Текст книги "Большое кочевье"
Автор книги: Анатолий Буйлов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 30 страниц)
Завтра покочуем вниз по реке до устья ключа Дулакан, там поохотимся на сохатого, а то мы уж дней десять как без мяса живем – на одних лепешках ноги не тянут.
Вторые сутки пурга беснуется: тревожно гудит, жалобно стонет тайга, крепкий листвяк, словно тальник, колышется.
Родников стоит на коленях и торопливо заталкивает в рюкзак беличьи и соболиные шкурки. Плотно набив рюкзак пушниной и застегнув клапан, он сел на оленью шкуру, достал из-под кукуля новые, расшитые цветным бисером торбаса, которые берег для торжественных случаев и начал переобуваться.
От порывов ветра палатка то и дело вздрагивала и мелко, дробно гудела, как бубен шамана.
Кодарчан укоризненно качает головой:
– Ай-ай-яй! Какая пурга, однако, сильная! Куда пойдешь? Мяса есть, дров есть, в палатке тепло, чай будем пить, мяса будем кушать, мало-мало поспим – пурга перестанет, тогда пойдешь.
– Нет, Кодарчан, нельзя мне ждать, должен я в поселке быть сегодня. Обязательно должен. Понимаешь?
Кодарчан не понимал. Он продолжал укоризненно качать головой:
– Нельзя такую пургу тундру ходить – шибка плохо! Тундра сичас все равно как густой-густой туман. Совсем не поймешь, куда идти, – кругом снег, кругом пустое место, дрова нету – костер топить нечем, силы уйдут – на снег упадешь, замерзнешь. – Он сказал эти слова так просто и убедительно, что Родников невольно поежился и почувствовал в груди холодок.
Но, ласково положив свою большую сильную ладонь на худенькое плечо Кодарчана, он сказал твердо:
– Я согласен с тобой, Кодарчан, безрассудство – плохо, но ведь я не собираюсь умирать. За эти годы, которые я провел у вас, вы меня кое-чему научили. Пурга сильная, но дойти можно – не сто ведь километров, а только сорок… – Он убрал руку, упрямо закончил: – Надо мне быть в поселке. Обязательно надо!
Кодарчан сморщил бронзовый лоб, сдвинул к переносью разлапистые черные брови, задумался, пытаясь осмыслить услышанное, но, видно, так ничего и не поняв, убежденно, с горечью сказал:
– Однако покойник ты будешь, Николай. Как тебя остановишь?
– Не переживай, Кодарчан. Не будет никаких покойников. Меня ждут живым!
Он торопливо выполз из палатки, волоча за собой рюкзак. В лицо упруго ударил холодный колючий ветер. Тайга шумела, словно штормовое море у скалистого берега. Он повернулся лицом к Толстовскому перевалу, увидев сквозь снежную мглу его смутные очертания, обрадовался. Это был единственный пока ориентир. Однажды, во время весенней кочевки, он, преследуя отбившихся от стада оленей, поднялся на каменистую куполообразную вершину горы Толстой, смотрел оттуда через бинокль на Малкачанскую тундру, на блестевшее вдали море. Увидел в голубой зыбкой дымке очертания поселка, крепко запомнил точное к нему относительно горы направление и теперь размышлял: «Если повернуться к перевалу правым боком, то прямо перед лицом будет находиться поселок».
Он повернулся правым боком к перевалу, надвинул шапку глубже на лоб, заметил, куда дует ветер, – ветер дул в левый висок. С левой стороны торосистое море, справа – бескрайние просторы тундры, но, если идти строго по прямой линии, то через тридцать пять километров, там, где река Яма впадает в лиман, между морем и тундрой тянется неширокая полоска приречного леса, за которой зябко приютился небольшой поселок.
Из палатки вылез Кодарчан. Пряча лицо от ветра, прокричал:
– Очень большой пурга! Не ходи, Николай! Айда чаевать!
Родников упрямо качнул головой.
Кодарчан несколько мгновений смотрел на него испытующе, осуждающе покачал головой, укоризненно сказал:
– Шибка упрямый ты! Смотри – там будет поселок, – махнул он рукой, утверждая уже выбранное Родниковым направление. – Левый сторона – море, правый сторона – большая тундра. Туда-сюда повернешь – покойник, однака, будешь. Шибка хорошо ветер следи, с другой стороны начнет дуть – обманет тебя. Хорошо ветер следи! Иди прямо. Разный дурной мысли из головы бросай. Ты сильный – дойдешь, однака.
– До свиданья, Кодарчан. Через три дня жди меня обратно с гостинцами.
– Ладна, ладна, – закивал Кодарчан и растаял в снежной пелене.
Идти было легко, лыжи почти не проваливались. Он старался меньше петлять среди деревьев, чтобы не сбиться с курса, и все оглядывался на перевал – его контур уже едва-едва различался. Вскоре лес заметно поредел. Вот проплыла мимо и осталась за спиной последняя корявая лиственница. Он храбро побежал в белую тундру, но через несколько шагов остановился, обернулся – и, не увидев леса, похолодел: снег под ногами, вверху, справа, слева – всюду холодный колючий снег. Пронизывающий ветер жестко толкает в бок, стремясь опрокинуть, злорадный хохот, надрывный плач, жуткий тоскливый вой доносит ветер до чуткого уха. Но эти громкие звуки заглушал какой-то тихий всеобъемлющий шорох. Напряженно вслушиваясь, он все никак не мог понять, откуда он исходит, этот непонятный шорох, – он был негромкий, но какой-то неукротимо-зловещий, как шипенье тающей льдины. Наконец он разобрался, что это шуршат бесчисленные песчинки снега, которые гонит ветер по утрамбованным застругам.
Долго стоял Родников в тяжкой нерешительности. В ушах звучал голос Кодарчана: «Везде снег, везде пустой место… Покойник будешь… По-кой-ни-и-ик… у-у-у-у!»
Дико воет пурга, злорадно хохочет, яростно швыряя в лицо колючие песчинки снега. «Вернись, вернись… Покойник будешь, по-кой-ни-и-ик, у-у-у…»
– Не вернусь!
У ног его из-под снежного заструга выбилась рыжая былинка, отчаянно трепещет вся, гнется долу, но не ломается. Вот еще одна такая же смелая травинка. И еще и еще. Он и не заметил, как пошел вперед, приминая лыжами эти сухие рыжие былинки.
…Семь часов идет он без остановки. Семь часов мелькают перед его глазами головки лыж да изредка чахлый куст карликовой березы проплывет мимо. Иногда ему кажется, что он тщетно барахтается в белом холодном облаке, которое несет его словно песчинку куда-то в бесконечную пустоту. Однажды ему почудилось, что ветер незаметно переменился и он идет уже давно не в ту сторону, а гораздо левей, чем нужно. Он остановился, долго озирался, но ничего не видел, кроме белой пустоты. Тогда он стал искать травинку и скоро нашел ее – изогнувшись дугой, она примерзла вершиной к снежному застругу да так и застыла, трепеща, словно стрелка компаса. Он помнил, что все эти двое суток ветер дул с моря, пригнул травинку, а рядом намел свежий заструг. Вон их сколько, свежих застругов, отлогой стороной к морю встречь ветру! Надо идти поперек застругов, поперек травинки, чтобы ветер дул в левый висок.
Он посмотрел на часы: «Ого! Больше семи часов иду, а леса все нет. Неужели по ветру отклонился? Минут двадцать пройду еще и возьму чуть левее. – И вдруг вспомнил слова Кодарчана: «Ходи прямо». – Ладно, Кодарчан прав: нужно до конца выдержать одно направление, буду двигаться в прежнем направлении – прямо».
Через полчаса он обессиленно присел на высокий снежный бугор. Смеркалось. В груди холодно и пусто, а ноги, казалось, были налиты горячим свинцом. Хотелось сидеть так вечно, ничего не делая, никуда не стремясь. По-прежнему, не утихая, бесновалась пурга и снежный песок хлестал по лицу, но он уже не обращал на это внимания.
«Заблудился я, – равнодушно думал он. – Прав был Кодарчан – не нужно было идти в такую пургу. Однако чего же я раскис. Надо вставать!»
Он медленно, неохотно встал, побрел дальше. «Буду идти, пока не упаду. Потом сделаю снежную иглу, заберусь в нее и буду в ней пережидать пургу, как тогда с Хабаровым…» Но что это? В снежной мгле мелькнуло и пропало что-то темное. Откуда силы взялись, рванулся он и побежал к тому месту… Это было дерево, он едва не наткнулся на него. Обняв корявый ствол лиственницы, прижался к нему заиндевелой щекой и стоял так некоторое время, блаженно улыбаясь и чуточку гордясь собой.
Вскоре он подходил к речке, к бывшему Харламовскому плесу. Над ним ровно и мощно гудел спасительный лес.
…Поселок казался вымершим: вдоль единственной улицы по высоким сугробам вихрилась метель, заунывно гудели провода, тусклыми светлячками раскачивались на столбах лампочки.
Очень хотелось, чтобы его увидел кто-нибудь из знакомых, – например, Табаков или хотя бы Андреев. Чтобы они дивились его смелости, а он бы небрежно ответил: «Да что там, пустяки, бывало хуже…» Но никто ему не встретился.
Дарья Степановна, открыв ему дверь, испуганно отшатнулась, но, узнав его, всплеснула руками:
– Ба-атюшки-и! Ах ты, господи! Николка-а… Да что же ты стоишь, сердешный?! Раздевайся скоренько! Мученье-то какое! Ах ты, боже! Ах ты, боже!
Деревянно стукнув, упали на пол рукавицы, шапка, оледеневший на спине бушлат.
Пока он снимал торбаса и умывался, Дарья Степановна суетилась у плиты, жалостливо приговаривая:
– Ах ты, господи! Ах ты, господи! Небось продрог-то весь до последней жилочки? Шутка ли, в такую непогодь сорок километров по тундре отмахать! Ай-яй-яй! Экая глупость! Силком тебя гнали? Или сам удумал? Да провались она пропадом, тундра эта! Прости меня, господи. В прошлый месяц тракторист у нас замерз. В начале зимы приехал к нам из-под Киева. В колхоз вступил, к весне жену с ребятишками вызвать хотел… И вызвал… на похороны свои… Человек-то больно хороший был – непьющий.
– На охоте замерз?
– Да что ты! Дрова вез на тракторе с дальней деляны, где пожар-то был осенью. Там теперь вагончик теплый стоит – лесорубы в ём живут, лес горелый на дрова пилют. Ему лесорубы и говорят: «Погоди ехать-то, ночуй с нами – вишь, пурга зачинает». Он рукой отмахнулся: в баню, дескать, хочу, давно в баньке не парился. Посреди тундры пурга его и накрыла. Через неделю трактор в торосах нашли – вертолетом искали. А сам-то он, сердешный, в тракторе сидел – так сидьмя и застыл…
Умывшись, он ушел в другую комнату, переоделся. Свежее белье и шелковая рубашка приятно холодили кожу. Он подошел к зеркалу, пристегнул галстук, но ворот рубашки слишком туго сжимал горло, и он с сожалением отложил галстук. Дарья Степановна рассказывала новость за новостью, но он слушал ее рассеянно. Он долго и придирчиво разглядывал в зеркале свое обветренное продолговатое лицо с глубоко посаженными карими глазами, недовольно трогал облупленный нос, сжимал и распускал губы, наконец, вздохнув, пришел к выводу, что, конечно, он не очень красив, но зато силен и вынослив, и говорят, что очень добр, а это для мужчины главное.
– Дарья Степановна! Меня еще осенью перед промыслом на день рождения пригласили, так я уйду сейчас, приду поздно, вы не беспокойтесь, ладно?
Дарья Степановна вошла в комнату с полотенцем и тарелкой в руках, укоризненно посмотрела на Николая.
– И ради этого ты жизнью своей рисковал?
– Не рисковал я, Дарья Степановна, просто шел по тундре…
– Просто шел по тундре? Да кто же тебя гнал на эту глупость?
– Сердце гнало, Дарья Степановна, сердце… – Он широко улыбнулся и, шутливо закатив глаза, приложил обе ладони к левой стороне груди.
Но женщина шутить была явно не намерена:
– Ну какое это сердце? Глупость это твоя! Глупость! Разве может нормальное сердце на гибель человека толкать? Скажи мне – может такое быть, а?
– Может, Дарья Степановна, может…
– Непутящая твоя головушка! Лыцарь какой нашелся! А коль сбился бы с пути да замерз бы? Думал ли ты о матери своей, шедши сюда? Ах ты, горе луковое! Ну дак чо уже теперь… Чаю хоть попей горячего для сугрева, а то, может, и чаем тебя не напоют там… Скажи хоть, кто позвал-то? Кому такие почести оказываешь?
– Стеша позвала, Дарья Степановна…
– Кто-о?.. – Дарья Степановна изумленно застыла. – Стешка?.. Так ведь… вы же в ссоре с ней! – Постояв еще немного, точно пытаясь что-то осмыслить, женщина вдруг круто повернулась в кухню и, прижимая к глазам полотенце, дрогнувшим счастливым голосом промолвила: – Да ну вас, ей-богу! Грех с вами, да и только! Ну дак что? Иди, иди давай, ждет она, поди?.. Одна она сёдни, мать на сутки на дежурство пошла… Беда с вами.
Эту ночь он провел у Стеши. И была эта ночь для них самая длинная и самая счастливая.
Утром, идя в контору, Николай встретил Табакова и узнал от него страшную новость: Аханя лежит в областной больнице в онкологическом отделении с диагнозом – рак пищевода… Все, что делал Родников, в этот день, не имело для него значения. Он даже не заметил, как прошел этот день. Вечером он сказал Стеше о своем горе. И была у него ночь другая – бессонная и тревожная. Точно волки, злобно и тоскливо выли за окном собаки. Раздражающе громко и зловеще стучал на этажерке будильник. Николай представил себе больничную палату, два ряда коек, в углу палаты на тумбочке горит ночной светильник, глубокая ночь, больные спят, тихо постанывая во сне, беспокойно ворочаясь. Терпко пахнет лекарствами. Аханя, положив на байковое стираное одеяло свои смуглые жилистые руки, пристально смотрит в белый, как свежевыпавший снег, потолок и думает, думает… О чем он думает? Конечно же вспоминает молодость свою, стадо оленей вихрем проносится перед его устремленным в потолок, как в белую тундру, взором, золотистые лиственницы, голубое бескрайнее небо над бурой, как медвежья шкура, тундрой и конечно же орлиное гнездо на одинокой лиственнице и орлы, гордо парящие над белыми вершинами гольцов…
Он, конечно, знает о своей неизлечимой болезни, и как, должно быть, плохо ему сейчас лежать на железной койке, положив свои беспокойные руки на казенное одеяло! Как, должно быть, угнетают его эти белые стены и белый потолок, как, должно быть, неуютно и страшно ему в полутемной больничной палате!
Ахане в эту ночь действительно долго не спалось, и все было почти так, как представлял себе Родников: в углу палаты на столе неярко горела лампа, тихо постанывали во сне больные, устало и приглушенно ворчал за окнами ночной город, как зимняя тундра в сумерках, расстилался перед глазами Ахани больничный потолок, и было горько и страшно лежать ему под тонким казенным одеялом, на скрипучей железной койке, среди этих толстых каменных стен в раздражающе пахнущей лекарствами зловещей тишине. Знал Аханя о своей тяжкой неизлечимой болезни, знал, что дни его сочтены, но не об этом он думал – перед взором его стояли горящий Малкачанский лес, черные язвы пожарищ, разграбленный амбар, лицо водителя вездехода, равнодушно направляющего свою машину на молодую поросль лиственниц… И еще он думал об орлах, думал о них с тревогой, с пронзительной сердечной грустью: «Неспокойно стало на земле, неспокойно. Смогут ли гордые могучие птицы благополучно долететь до своего родного гнезда, не причинят ли им люди зла?..» Думал и о том, как остановить полчища тракторов и вездеходов, безжалостно сдирающих железными траками кожу земли – ягель и мох, ломающих хрупкие деревца и вековые деревья. Казалось ему, что все это зло происходит по недоразумению, люди, как дети, просто не знают о пагубных последствиях своих деяний и, если объяснить им все это – они тотчас же остановятся, и зло прекратится. Не так ли вот произошло с рабочим экспедиции, убившим важенку-оленуху? Начальник экспедиции, узнав о сотворенном зле, тотчас же наказал своего рабочего. Не так ли следует поступить и теперь? Ведь есть же над всеми людьми, творящими зло в тайге, самый главный, самый большой начальник. Он конечно же не знает о том, что трактора и вездеходы без нужды ломают деревья. Вот и надо найти этого главного начальника и поведать ему обо всем, что наболело у Ахани на душе. Так и сделает Аханя – завтра же он попросит врача отпустить его в город к большому начальнику для важного разговора. Аханя обязан это сделать и он это сделает!
Утром Аханя путано объяснил врачу свою просьбу – врач ничего не понял, но, почувствовав крайнее волнение просящего, отпустил и даже дал указание отвезти старика на санитарной машине к зданию в центр города.
Не без робости открыл Аханя массивную, медью окованную дверь, с еще большей робостью ступил на мягкую ковровую дорожку. Давно не испытывал Аханя в себе такого волнения.
Красивая красная дорожка с белыми полосами тянулась в глубь здания и круто поднималась на широкую лестницу с мраморными резными перилами. На трети высоты своей лестница образовывала площадку и раздваивалась. Увидев над площадкой на стене портрет тепло улыбающегося Ленина, Аханя тотчас успокоился, осторожно и доверчиво двинулся к лестнице.
– Вам кого, товарищ?! – остановил его резкий, возмущенный голос. Аханя вздрогнул, обернулся: справа от двери, опершись руками о стол, сердито смотрела на него пожилая женщина в черном костюме. – Вам кого? – строго повторила она.
Виновато оглянувшись на портрет вождя, Аханя смущенно засеменил к строгой женщине и начал то на эвенском, то на ломаном русском языке объяснять причину своего прихода.
Слушая старика, женщина то и дело брезгливо морщилась, когда он слишком близко склонял свою голову в потертой пыжиковой шапке над ее столом.
Видя, что женщина не понимает его, Аханя постучал себя в грудь кулаком, с отчаянием выкрикнул:
– Тибе суксем глухой, да? Моя хочу самый главный начальник говорили! Зачем иво худой люди тайгу пускали?! Зачем иво напрасно дерево ломали?!
– Вы, гражданин, собственно говоря, по какому делу сюда пришли? И почему вы кричите тут? Порядок нарушаете! Документы у вас есть? Предъявите!
Документов у Ахани не было, он растерянно огляделся по сторонам, точно ища защиты, и, не найдя ее, прижав руки к груди, опять запальчиво стал говорить о лесных пожарах и о худых людях, грабящих амбары и ломающих «трахтуром» деревья. Женщина нетерпеливо кивала, недобро усмехалась. И неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы из глубины коридора не вышел небольшого роста лысый мужчина в роговых очках. Подойдя к женщине, он, недовольно морщась, спросил:
– Что за шум тут у вас, Эмма Борисовна?
– Да вот, Павел Васильевич, какой-то старик эвен требует главного начальника, – женщина пренебрежительно кивнула на сникшего Аханю, – лопочет про какие-то пожары в тайге, документов, удостоверяющих личность, не имеет, похоже, что пьян, наглотался дряни какой-то – лекарством от него разит… Может, Павел Васильевич, машину вызвать?..
– Что вы, что вы, Дубинина! – замахал руками мужчина в очках и, укоризненно взглянув на женщину, вежливо пригласил вконец растерявшегося Аханю к себе в кабинет.
Услышав это, Аханя воспрял духом: не есть ли этот лысый мужчина в очках самый главный начальник? Вон ведь как присмирела перед ним эта сердитая крикливая баба, даже не посмела ему возражать.
Кабинет, куда привел мужчина Аханю, не блистал роскошью. У окна стоял обыкновенный стол, заваленный книгами и скрученными плакатами, на стенах фотографии каких-то важных и строгих людей, справа в углу массивный железный ящик, точь-в-точь такой, как у председателя колхоза, над ящиком большая цветная карта всего земного шара. При взгляде на карту Аханя окончательно утвердился в мысли, что перед ним и есть самый главный начальник, которого он мечтал увидеть.
Усадив старика, хозяин кабинета доброжелательно спросил, кто он такой и с какой целью пришел.
Опасаясь, что главный начальник не поймет его, Аханя старался говорить медленно, старательно выговаривая наиболее трудные русские слова.
Выслушав старика, мужчина в очках сокрушенно покачал головой, повздыхал и, задав для приличия несколько отвлеченных вопросов, вежливо вывел его в коридор. Опять провел мимо широкой мраморной лестницы, мимо строгой женщины, что-то почтительно говорящей в телефонную трубку, вывел его на крыльцо, и, вяло пожав руку, пообещал доложить обо всем главному начальнику Григорию Михайловичу, как только представится такая возможность. Сказав это, мужчина, зябко поведя плечами, скрылся за дверью, точно в мутную воду канул. Аханя недоуменно смотрел на эту тяжелую окованную дверь и, напрягая мысль, пытался понять, что же случилось с ним за этой дверью, и, поняв наконец, опустил голову и тяжко побрел к санитарной машине – маленький тщедушный, беспомощный, а вокруг него и над ним, холодно посверкивая окнами, точно пустыми глазницами, вздымались каменные жилища людей, и город перед ним глухо, угрожающе ворчал, точно потревоженный медведь в тесной берлоге… Аханя шел к нему безоружный.
Лишь в конце марта добрался Родников в бригаду и смог наконец-то вручить своим товарищам те подарки, которые куплены были им в Магадане почти год тому назад.
О страшной болезни Ахани бригада уже знала от каюров, но вслух об этом старались говорить как можно меньше, точно боялись накликать беду, надеясь на лучшее.
«Но что я все каркаю, будто ворон? – спохватился Николай. – Что я все беду-то накликаю? Может, и не рак у него вовсе. Возможно, что все это пустые слухи, сколько уж так бывало!» Николай хватался за эту спасительную мысль, но она ускользала, воображение упорно рисовало ему одну картину мрачней другой.
Перед отъездом на Маякан Родников написал Ахане письмо от имени всей бригады. Он был уверен, что бригада не обидится на него за это самовольство, зато как приятно будет получить Ахане такое письмо! В тот же день Николай отослал Ахане и посылку: черные шевиотовые брюки, серую рубашку, голубой свитер и пару шерстяных носков.
Имя Ахани упоминалось на дню по нескольку раз, иначе и быть не могло. Почти все важные события в бригаде были прямо или косвенно связаны с ним, и люди произносили это имя таким тоном, словно старый оленевод сидел тут же. В стаде бегали те олени, которых Аханя обучил под верховую езду, рядом с палаткой стояли нарты, сделанные руками Ахани, на нартах лежала его упряжь, его мауты, его лыжи, которые продолжали служить людям, но главное – живы были сами люди, с которыми он работал, с кем делился своим опытом, кому благодушно отдавал все свои лучшие чувства, всю свою доброту.
Долганов обрадовался приезду Родникова, – зима выдалась глубокоснежной, стадо пришлось выпасать на крутых склонах гор, надо было ежедневно подниматься в горы и пригонять стадо к палатке, чтобы продолжить кастрацию, которую не успели сделать в зимние месяцы. Кроме того, надо было срочно готовиться к весенней кочевке на места отела.
Первая половина апреля выдалась пуржистой, снегу еще добавило. В поисках корма исхудавшие олени забирались все выше и выше в гольцы. Вначале Родников, уже отвыкший ходить по крутым горам, сильно уставал и смотрел на Костю и Афоню, бегавших по склонам без видимого напряжения, с завистью, но вскоре втянулся в эту работу и уже ни в чем не уступал товарищам – всякое дело получалось у него сноровисто и ладно.
Бригадир то и дело похваливал его – это льстило ему, но вскоре он заметил, что бригадир хвалит его слишком часто и громко и что похвалы эти не искренни, преднамеренны. Он стал контролировать себя, наблюдая за собой как бы со стороны, и вскоре обнаружил, что он уже совсем не тот, что прежде – год тому назад. Он часто задумывается, бывает рассеян и редко смеется. Долганов приметил это, забеспокоился и вот таким путем пытался расшевелить молодого пастуха, зажечь его своими похвалами. Вероятно, Долганов знал и о чувствах Родникова к Стеше.
Может быть, именно по этой причине, чтобы отвлечь его от мрачных мыслей, бригадир давал ему самые сложные, самые трудные поручения, и он выполнял их с удовольствием. Это действительно отвлекало его днем, но по вечерам на него опять нападала хандра.
Долганов и тут старался не оставить его без внимания: он вдруг стал необыкновенно любознательным, то и дело задавал самые неожиданные вопросы: отчего Земля круглая и почему вращается вокруг солнца, словно привязанная к нему, почему у мужчин растет борода, а у женщин не растет, правда ли, что в Индии есть люди, которые спят на острых гвоздях? Отчего вода в речке продолжает течь и зимой, несмотря на морозы, и летом, несмотря на то, что снегу уже нет и нечему таять?
Родников обстоятельно объяснял Долганову происхождение солнечной системы. Рассказывал об индийских йогах и о Мировом океане, не мог лишь объяснить, отчего у мужчин борода, а у женщин нет ее.
– Этого, Михаил, я не знаю, – разводил он руками, – вероятно, в этом есть какой-то большой смысл, в природе ничего без смысла не бывает, не то что в нашем человеческом обществе. Ну, к примеру, давай представим бороду у женщины – борода до пояса, вся грудь в волосах, как бы эта женщина стала кормить ребенка? Надо отгребать бороду в сторону, да и в волосах ребенок будет путаться, – сплошное неудобство, словом! А может, потому, что женщины первобытного племени большую часть своей жизни проводили в темной пещере, где растительность не росла, к тому же они сидели у огня, им и без бороды было жарко – выделывали шкуры, шили, варили, жарко им было, а мужчины целыми днями бродили в поисках добычи, на холоде, вот и выросла у них борода.
– Э-э, чиво ты говоришь? – возражал Долганов. – Совсем неправильно ты говоришь, однако. Я думаю, женское тело потому без волос и бороды, чтобы в темной пещере, когда все лягут спать и костер потухнет, первобытный мужичок смог бы сразу нащупать бабу, а то ведь перепутает, схватит мужика вместо бабы. А так все просто: лапой в темноте хвать-хвать – вот она, борода – это мужик, подальше от него, другого хвать-хвать, волос на груди нету, бороды нету – все ясно: это баба – поближе к ней, поближе…
– О-от придумал Михаил! О-от придумал! – смеялись пастухи, и Родников смеялся, но потом резонно замечал:
– А костер-то в пещере не тушили, сторож возле него круглосуточно дежурил, пещерных медведей отпугивал…
Нет, не удавалось бригадиру отвлечь своего молодого пастуха от грустных каких-то мыслей.
Двадцать восьмого апреля в одиннадцать часов вечера к палатке нежданно-негаданно с лаем и шумом подлетела упряжка. Долганов и Афанасий уже разматывали ремешки на торбасах, готовясь забраться в кукули, Татьяна складывала в ящичек чайную посуду. Родников открыл дневник, собираясь записать впечатления минувшего дня.
Выскочив из палатки, пастухи увидели высокого каюра, привязывающего потяг к дереву. Пассажир копошился над нартой.
– Табаков приехал! – первый разглядел каюра Долганов. – Скребыкина привез. Пастушить к нам, что ли? Вот хорошо бы!
– Точно, Скребыкин, – узнал пассажира и Родников, тотчас вспомнив разговор Скребыкина с председателем. – «Значит, все-таки не захотел Семен работать во втором стаде…»
Привязав потяг, Табаков двинулся к пастухам, в сумерках лицо его расплывалось, но было видно все-таки, что он улыбается во весь рот.
– Ага-а! Повыскакивали! Напугал я вас? Ну, здорово! Ага-а, вот Родникова вижу, вот бригадир, вот Афоня-тихоня, а где остальные? На дежурстве? Это их костер там подмигивает? Ну ладно, пускай на себя пеняют. Ну, здравствуйте! – Табаков явно чем-то возбужден, он по очереди крепко пожимал пастухам руки, не переставая громко говорить: – Вот привез вам, Семен догора, в обмен на него приказали забрать у вас другого пастуха… – Табаков многозначительно посмотрел на Родникова…
– Все, Михаил! Забираю я у тебя одного молодого пастуха, скрывается, говорят, от службы, велели изловить и доставить. Повестка ему пришла – четвертого мая быть на Оле в военкомате. – И, вновь повернувшись к пораженному Родникову, деловито сказал: – Все, Николай, отгулялся – пора, однако, и Отечеству послужить, армейскую службу испытать. Значит, так. Неторопко и без паники собирай свои вещи, что тебе не нужно – дари ребятам, часа три мои субачки отдохнут, и поедем мы с тобой по насту с песняками! Днем ехать совсем паршиво – невозможный растороп! Плывешь – не едешь, субачки тонут. Ночью будем ехать, днем на солнышке дремать – благодать! В общем, давай, паря, пока мы будем водку пить, собирайся потихоньку.
Подошел Скребыкин, волоча за собой мешок. Он, так же как Табаков, возбужденно здоровался, что-то говорил, но Николай уже плохо воспринимал все, что делалось и говорилось около него. Разные противоречивые чувства теснились в его душе, перебивая одно другим: и грустно было, и радостно, тревожно и беспечно, было и жаль прощаться с товарищами, с тайгой, но и хотелось испытать еще неиспытанное, шагнуть в какую-то иную жизнь. Но как же Стеша: ближе она станет к нему или отдалится от него? Он медленно складывал в рюкзак библиотечные книги, дневники, мелкие вещи, все остальное: бинокль, два ножа, малокалиберную винтовку, лыжи, маут, десяток личных оленей и много другого добра – он дарил бригаде.
Заметив, что Афанасий наблюдает за сборами Родникова с завистью, Табаков весело подмигнул ему:
– Что, Афонька, небось тоже в армию хочешь? Тебя что-то не берут. Ну, не переживай, будет и на твоей улице праздник! – и, рассмеявшись, сказал чуть захмелевшему Долганову: – Что, бригадир, жалко пастуха, да? Вскормил, вспоил, а его взяли и забрали… Ничего, не горюй… Давай еще по одной выпьем, и я завязываю, мне хватит, субачки отдохнули, наст хороший, поедем помаленьку… Да, ребята, новость я вам еще одну привез нехорошую – такая уж должность у меня – новости всякие привозить. – Табаков отставил чашку с водкой, достал папиросу, закурил. – Аханю вашего недавно привезли из Магадана… дрянь дело у него, последние дни старик доживает… ничего уже есть не может… Видел я его. Помирать в Ямске старик категорически отказывается, хочет умереть здесь, на Маякане, просит, чтобы похоронили его на устье Маякана, на высоком берегу, рядом с могилой матери. Председатель сельсовета пытался запретить: дескать, умирать положено в поселке и хоронить на кладбище, все по закону чтобы… – Табаков усмехнулся, переложив папироску в левую руку, взял чашку с водкой, выпил ее, гадливо сморщился, отер рукавом губы и продолжал: – Ну, старик на председателя только рукой махнул, как на муху: «Где родился я, там и умру! Вот и весь тебе закон!» В общем, завтра-послезавтра Осип Федотов привезет его к вам. Вот такие дела… Ну что, Николай, собрался? Ну, тогда бери свой рюкзак да прощайся с ребятами, поедем, однако.
Пастухи, возбужденно переговариваясь, довели Родникова до нарты.
– Ты давай пиши нам письма из армии! – требовательно просил Афанасий. – Где служить будешь, какой город, что там в городе есть, все-все пиши, что увидишь, ладно?
– Да-да, Николай, пиши нам письма, – расстроенно поддакивал Долганов. – Не забывай про нас. Армию отслужишь – сразу к нам приезжай опять пастушить. Чего ты в городе делать будешь? Там плохо! В городе не живи – к нам приезжай, у нас хорошо! Вот и Афонька тебе скажет то же самое. Правда, Афонька? Скажи ему, хорошо у нас, правда?
– Конечно, хорошо! Кто говорит, что плохо? – рассеянно отвечал Афонька и вновь обращался к Николаю: – Так ты смотри не забудь, Николай, написать, в каком месте служить будешь, в какие войска попадешь, фотокарточку обязательно пришли, ладно?
– Да-да, карточку обязательно пришли, – перебивал пастуха Долганов. – А потом приезжай – женим тебя! Бригадиром будешь. Никого не слушай, сюда приезжай…








