355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Буйлов » Большое кочевье » Текст книги (страница 16)
Большое кочевье
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:02

Текст книги "Большое кочевье"


Автор книги: Анатолий Буйлов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 30 страниц)

– Да что там рассказывать? – Худяков, раскурив папиросу, поперхнулся дымом, раскашлялся, покачал головой. – В поселке все нормально, чего там… Плечев ничего работает, хи-итрый мужик…

– Почему хитрый? – спросил настороженно Фока Степанович.

– А как же не хитрый? Хитрый… Иванова в отпуск на Черное море поехала на все лето, Плечев за нее остался, а тут сенокос как раз. Шефы из Магадана каждый год приезжали косить, а нынче не приехали, как назло. Плечев в Брохово – к директору рыбокомбината: дай, дескать, людей на сенокос, на колхозных угодьях косить будете, половину сена вам дадим. Не дает директор людей. Плечев ему: как же так, мы вам молоко поставляем, мы вам рыбу ловим, оленьим мясом вас снабжаем, картошку, капусту вы у нас берете, а сено помочь накосить не хотите? Откомандируйте к нам человек шесть хотя бы, мы им хорошо заплатим. Ни в какую директор! А сено-то косить надо. Плечев и говорит тогда: «Ну, раз людей не даете, тогда забирайте нынче наш нижний покос, не пропадать же ему». Сказал и ушел. А потом стал слухи распространять, что колхоз косить на нижних покосах нынче не будет…

Худяков многозначительно подмигнул пастухам, помолчал, попыхал дымом и, понизив заговорщически голос, продолжал:

– Ну вот, распустил он слухи, что колхоз отдает нижние покосы рыбокомбинату. Вскоре рыбокомбинатовские косари приехали на покосы и давай косить! Плечев подъедет к ним, из-за кустов понаблюдает – и назад тихонько. А те косят! – Худяков опять подмигнул пастухам, усмешливо скривил губы. – Накосили дуралеи двенадцать стогов! Плечев молчит. Подмерзла дорога, рыбокомбинатовские к сену на тракторах подъехали, два стожка хотели увезти. Плечев тут как тут: «Вы зачем наше сено воруете?» – «Как ваше? Это наше! Мы косили!» – «Косили вы или не косили, а угодья эти наши, и вы не имели права на нашей территории косить. Вот как! Ну, раз уж произошла такая ошибка и вы по незнанию в наши угодья залезли, так и быть, мы заплатим вам за сено по высшим расценкам, но половину сена вы нам уступите». Директор хотел судиться, да Плечев его надоумил: «Ты, – говорит, – на наши покосы залез без письменного нашего согласия, и за это тебя же суд и осудит, а сено все будет наше, и мы вам в таком случае ни копейки не заплатим. А без суда решим полюбовно: половину сена забирайте, а за другую половину получите денежки…» Тому деваться некуда – пришлось согласиться. Однако спрашивает Плечева: «А почему ты не остановил моих косцов, когда они косили?» – «А я их не видел…» Вот так и накосил Плечев сено колхозу. А ты спрашиваешь, почему хитрый!

Пастухи долго разбирали поступок Плечева и наконец пришли к одному выводу: может быть, он действовал не очень честно по отношению к директору, но для колхоза принес пользу, и особенно благодарны должны быть Плечеву колхозные коровы – не подыхать же им от голода!

Вот уже все поселковые новости рассказал пастухам Худяков, но главную страшную новость все никак не может объявить, прячет глаза от вопрошающего взгляда Ахани. Не зря Ганя, прощаясь в прошлый раз, крепко обнял Аханю, чего раньше никогда не делал, не зря в тот день Аханя ходил грустный и подавленный. Пастухи тогда не придали этому значения: взгрустнул старик, провожая брата, – дело обычное. Не сказал тогда Ганя пастухам о своей страшной, неизлечимой болезни, одному только брату сказал. Оттого и смотрит сейчас Аханя на Худякова с таким напряжением, но тот ничего не говорит о Гане, умышленно не говорит – значит, вести привез очень плохие. Аханя опустил голову и молча обреченно ждал.

Николка между тем тоже вспомнил о Гане и весело спросил у Худякова:

– Ну, а как там Ганя наш поживает? Обещал прийти – не пришел…

– Вздрогнул Худяков, втянув голову в плечи, обращаясь к сидящему с опущенной головой Ахане, тихо сказал:

– Нет теперь Гани…

– Что, наверно, на Маякан уже ушел? – допытывался Николка.

– Умер Ганя, – по-прежнему обращаясь к сгорбившемуся старику, еще тише сказал Худяков. – Рак у него был, рак печени. В Магадане операцию ему сделали… Ничего не помогло.

– Что ты говоришь? Как это умер? Он обещал в гости… – Николка осекся, только теперь до него дошел смысл сказанного.

Он испуганно замер, пораженный этой страшной вестью, хотел еще переспросить Худякова. Но нет, не ослышался он – Ганя действительно умер! Добрый, неунывающий Ганя умер, совсем умер, и никогда, никогда его больше не будет, и не сможет Николка подарить ему ни бинокля, ни часов, ничего уже не нужно Гане…

Пастухи, притихшие, скорбно смотрели на оцепеневшего от горя Аханю, на его низко склоненную седую голову. Улита, как и другие, ничего не знавшая о Ганиной болезни, всплеснув руками, тихо взвизгнула, заскулила, запричитала, торопливо, невпопад крестясь и покачиваясь из стороны в сторону.

Успешно закончив корализацию, пастухи откочевали в места зимних пастбищ…

В бригаде осталось только четверо пастухов: сам бригадир, Аханя, Костя и Николка. Хабаров уехал в Уссурийск сдавать экзамены, Фока Степанович вместе с Татьяной взяли отпуск, ушел из бригады Худяков.

После корализации оленей Долганов ходил довольный. То и дело шутил с Николкой, задавал ему вопросы, часто совсем дурашливые:

– Николка! Я видел в кине одного певца – он все время громко пел, рот шибко разевал – никогда я не видел, чтобы так широко рот разевали, у нас совсем не так поют. Зачем так широко рот разевать, а?

– Чем шире певец рот раскроет, тем больше денег получит, – невозмутимо отвечал Николка.

Аханя вначале слушал подобную болтовню с глубочайшим вниманием, напряженно морщил лоб, пытаясь понять смысл, но смысла никакого не было, и он неодобрительно качал головой: разве поймешь эту молодежь? Шестой десяток лет живет Аханя среди оленей, вот уж, кажется, все о них знает, все их повадки, все их пути-дороги изучил, но кто бы мог подумать, что от этой вонючей, белой, как известка, воды, которой летом Долганов поливал стадо, чалымы станут жирными, а шкуры их примут высшим сортом, тогда как раньше шкуры всегда были попорчены личинками овода и не было с этим злом никакого сладу.

Выходит, он, Аханя, старый опытный оленевод, зря отговаривал бригадира. Шкуры получились хорошие, а трава там, где просыпался порошок, и там, куда проливалась белая жидкость, увяла все-таки, умерла трава, умерли личинки оводов – хорошо ли это? Кто знает? Кто скажет? Удивительное время наступило – молодые стариков поучают. Так быть и должно – по готовой лыжне всегда идти легче, быстрей догонишь впереди идущего, больше силы сэкономишь, но мало для этого резвых ног, голову надо иметь еще умную и сердце доброе. Куда без головы пойдешь? Тайга большая: сколько перевалов, сколько обрывистых глубоких ущелий – легко свалиться с обрыва, трудно выбраться из него. Долганов не упадет, крепко стоит на ногах, умеет думать – хороший пастух! Только зачем много пустых слов говорит – плохо это, слова есть – толку нету.

Аханя вновь прислушался: так и есть – опять ведут непонятный пустой разговор.

– Как думаешь, Николка, – спрашивал Долганов, – смогут ученые люди сделать такие ма-аленькие таблетки. Захотел кушать – бросил одну таблетку в котелок с водой, и вот тебе полный котелок жирной рисовой каши, или десять котлет, или виноградный сок, или… или бросил в бутылку – и полная бутылка водки! А?

– Сухой спирт уже есть в таблетках, из нефти делают масло и сахар, из дыма шьют нейлоновые шубы, и вообще сейчас могут сделать все, что хочешь. Однако натуральное масло и мясо я бы ел с бо́льшим удовольствием.

– Однако, правильно ты говоришь, Николка, мясо настоящее лучше, но спирт сухой, наверно, ничего, а? – и Долганов весело засмеялся.

А старик продолжал недовольно покачивать головой, видно, не в настроении был Аханя – это признак обостряющейся болезни. То и дело потирая грудь, Аханя тяжело и хрипло кашлял. Он давно приметил, что с наступлением холодов боль в груди усиливается, и поэтому, придя с мороза, старался поближе присесть к пышущей жаром печке, с наслаждением вдыхал сухой горячий воздух.

В декабре Долганов наткнулся на берлогу.

К берлоге пошли все четверо. Шли долго то косогором, то спускаясь в пойму ключа, пересекли две наледи, наконец вышли в узкий, поросший ерником и корявыми лиственницами, распадок.

На вершине распадка Долганов вышел на свою вчерашнюю лыжню и, пройдя по ней метров сто, остановился, снял карабин, маут, мешок с лямками, аккуратно сложив все это на снегу, присел на корточки, закурил. Пастухи последовали его примеру. Николка вначале думал, что это обычный перекур, но когда Костя, накурившись, взял топор и стал рубить жерди, а Долганов с Аханей принялись щупать палками снег под тем местом, где только что сидели, Николка сообразил, что они пришли к берлоге. Он удивленно огляделся: не было тут ни уремного мрачного леса, ни поваленного бурей дерева с вывернутыми корневищами, не было даже классического снежного бугорка с кристаллами инея на его макушке, кои должны образовываться от дыхания скрытого под землей зверя. Здесь не было ничего такого, что могло бы испугать или хотя бы насторожить проходящего мимо человека.

Но не зря же пастухи что-то ощупывают палками, а Костя рубит жерди. Приглядевшись повнимательней, Николка увидел, что ствол лиственницы, к которому Аханя приставил свой карабин, исцарапан когтями, нижние ветви его изъеложены, надломлены, то же самое он увидел на соседних деревьях. Верхушки ерниковых кустов вокруг тоже были надломлены, а место, которое пастухи щупали палками, как будто едва заметно припухло на общем ровном, безупречно белом склоне. Щупая палками, пастухи громко говорили о предстоящей кочевке.

– А где же берлога? – не выдержав, изумленно спросил Николка.

– Да вот же она, стоим мы на ней, – с усмешкой сказал Долганов. – Вот ищем выход ее, щупай палкой, втыкай ее со всей силы. Твердо – значит, нет, если в мягкое ткнешься – значит, нашел.

Николка стал с опаской, осторожно щупать.

– Чего ты так щупаешь? – недовольно проворчал Долганов, – как будто боишься своей палкой землю насквозь проткнуть? Медведя не бойся – не выскочит. Карабин сними, мешает он работать, не скоро очередь до него дойдет…

– Есть! – удовлетворенно промолвил Аханя. – Есть берлог!

Подойдя к старику, Долганов вонзил рядом с его палкой свою, и лицо его удовлетворенно просияло:

– Она! Николка, снимай лыжи и копай лыжей снег вот тут. Вниз канаву копай. А ты, Аханя, посиди пока, мы сами все сделаем.

Николка с Долгановым, орудуя лыжами, как лопатами, выкопали перед берлогой загнутую бумерангом снежную траншею в пояс глубиной.

– Для чего такая кривая канава? – спросил Николка.

– Если прямую канаву от берлоги прокопать, медведь по ней сразу вниз убежит, а вот если загнуть ее в конце, то и он развернется по ней, бок подставит, стрелять в него ловчее. Канава, может, и не нужна нам будет – на всякий случай копаем, вдруг он вырвется из берлоги. Стрелять мы его будем прямо в берлоге.

Николка с опаской обернулся на заткнутое ветками и мхом чело берлоги. Перехватив его тревожный взгляд, Долганов снисходительно улыбнулся:

– Чего ты оглядываешься? Зимой, да еще в такой глубокий снег, его силой из берлоги не выгонишь. Бывало, жердью его пихаешь, пихаешь, чтобы выскочил, а он кэ-эк даст лбом по жерди – так аж на задницу падаешь или жердь из рук вылетает. Не хочет выходить! Вот осенью, по малому снегу, когда берлога открыта, тогда как пробка из нее вылетает, держись, не зевай – оседлает вмиг! А сейчас, если он выйдет из берлоги, смерть ему – зайца он не поймает, куропатку не поймает, только к человеку ему идти… Он это знает, он все-е знает… – Оглядев снежную траншею, Долганов отбросил лыжи в сторону. – Ну вот, готово. Теперь надо обтоптать те места, где стоять будут стрелки и человек с жердями.

Костя приволок три длинные, в оглоблю толщиной, жерди. Долганов и Костя размотали мауты, очистили от сучков жерди, делали они все это спокойно, точно намеревались не медведя убивать, а ставить палатку, и это спокойствие удивляло Николку, дрожавшего от возбуждения.

Аханя, взяв карабин на изготовку, встал сверху над челом берлоги. Костя изо всей силы протолкнул жердью пробку внутрь берлоги и одновременно заломил жердь так, что она выгнулась. Долганов, накинув на ее конец петлю маута, отбежал к ближайшему дереву, обкрутил вокруг него маут, притянул его еще немного и быстро завязал, зафиксировав таким образом выгнувшуюся жердь. Вторую жердь Костя воткнул в берлогу, заломил с противоположной стороны и точно так же притянул ее, Долганов – маутом к другому дереву. Третью жердь заломили кверху. Заломленными жердями выход из берлоги был закрыт.

После этого охотники торопливо разгребли снег над предполагаемой лежкой зверя, затем пробурили в крыше берлоги небольшое квадратное оконце, в которое Аханя направил ствол карабина, а Долганов сбросил туда, в темноту, кусочек снега. Снег сразу замелькал белым пятнышком, то исчезая, то появляясь.

– Здесь! – удовлетворенно сказал Долганов и стал изо всей силы вонзать заостренную палку в то место, где мелькал снег.

Внизу что-то глухо ухнуло, проворчало отдаленным громом, палка в руках Долганова вдруг задергалась, и в ту же секунду Николка увидел в черном квадрате две желтые искорки, и близко от отверстия распахнулась красная звериная пасть. В эту пасть и выстрелил Аханя два раза подряд. Стало тихо – внизу ни звука, ни движения.

Долганов вновь бросил в дыру комок снега. Снежный ком, упав, на что-то, оставался неподвижным. Долганов сделал на конце палки небольшой расщеп, опустил, сильно надавливая, покрутил и вытащил – на конце щелки в расщепе остался пучок медвежьей шерсти.

– Все, готов, убили, – сказал Долганов, и сразу после этих слов Николка почувствовал запах сгоревшего пороха.

Разбросав топорами и кольями мерзлый слой земли над берлогой, пастухи вытащили убитого медведя на снег.

– Ну и охо-ота… – разочарованно протянул Николка, трогая ногой окровавленную звериную морду.

– Плохая охота разве? – удивился Долганов. – Чем недовольный? Шкура вон какая гладкая, мясо жирное.

– Я про саму охоту, – пришли, как в сарай, папироски курят, про оленей разговаривают, жерди стругают, потом трах-бах – и готово! Ты, Михаил, мог бы убить его без нашей помощи. Разве это охота?

– Вот оно что-о, – с усмешкой протянул Долганов. – Тебе приключения нужны? Молодой ты еще, оттого и мысли у тебя легкие. Погоди, встретишься с медведем один на один, расхочется приключений. Ну ладно. Хватит болтать, давайте побыстрей лапы обдирать, а то замерзнут – не отдерешь. – Долганов вынул из чехла нож, поправил на оселке лезвие. – Ты, Аханя, костер пока затопи – мы сами управимся.

Костя тоже поправил нож, затем отдал оселок Николке:

– На, и ты поточи. Медвежья шкура крепкая, пока снимешь ее – все пальцы измозолишь.

В январе в бригаду вернулись Хабаров и Фока Степанович. Фока Степанович приехал без жены.

– Не захотела ехать, конфузясь, признался он. – Плохо, говорит, в стаде, в поселке лучше. Ну, черт с ней!

– Ничего, Фока, не печалься, – успокоил его Долганов, загадочно улыбаясь, – ты пожил с женой маленько – хватит с тебя, теперь я, однако, поживу. – И объявил: – Завтра поеду в поселок, через неделю жену привезу. Есть у меня одна на примете – хорошая баба!

Через неделю он приехал с молодой женой Катериной, привез и новую палатку, которую тотчас же и установил. Костя и Фока Степанович незамедлительно перенесли в нее свои вещи.

– Николка, пойдем с нами, – звали они. – У Ахани палатка дырявая, летом протекать будет. Иди к нам, у нас палатка новая – красота, не жизнь! Жалеть потом будешь.

Кроме палатки Долганов привез вторую «Спидолу», новую жестяную печку с трубами, чемоданчик с чайным сервизом на восемь персон, никелированный чайник и много других, необходимых для молодой хозяйки-кочевницы вещей.

Дня три Долганов ходил среди пастухов именинником, беспричинно улыбался, то и дело над кем-нибудь подшучивал. Но вскоре улыбка с его лица сошла. Костя с Фокой Степановичем перестали зазывать Николку в новую палатку.

Молодая жена Долганова оказалась неумелой и ленивой хозяйкой, она не только не умела шить, но даже не могла в меру посолить мясной бульон. Лепешки пекла толстые, подгоревшие сверху, сырые внутри. Просыпалась она позже пастухов. Долганов покорно делал ее работу: растапливал утром печь, варил завтрак, устанавливал столик, выкладывал на него чайные чашки и даже чай разливал. Иногда он укоризненно говорил жене: «Чего ты спишь? Вставай, хватит спать, ребята умылись уже, а ты все спишь и спишь».

Но с каждым днем он становился все раздражительней, будил жену все грубей и требовательней: «Вставай, баба! Эй, вставай!»

А однажды, не выдержав, крикнул:

– Сколько я буду вместо тебя печку топить, завтрак варить?! А ну-ка, поднимайся, – и содрал с нее меховое одеяло. – Сейчас же поднимайся!

– Во-от какой человек-ек… бессовестный, жалости у тебя не-ет, – плаксиво жаловалась Катерина. – Жалости у тебя нисколечко нету, больная я вся, о-ох! Спина болит. Какой жестокий мужик, о-ох! – притворно стонала она, неохотно сворачивая постель.

После ухода пастухов она целый день попивала крепчайший чай, почти непрерывно курила, изредка принималась что-нибудь шить, кроить. Нитки из оленьих жил сучить она ленилась, шила торбаса и рукавицы льняными нитками, которые от пота и сырости быстро прели и рвались.

– Это разве торбаса? – с обидой и возмущением жаловался Фока Степанович Николке. – В один торбас можно две ноги затолкать, носок под ступню загибается…

– Ничего, Фока Степанович, весной они разбухнут, – весело успокаивал Николка.

– Тебе хорошо усмехаться: ты лепешки каждый день мягкие ешь, а нашими лепешками человека убить можно.

– Зато вы в новой палатке живете.

С некоторых пор Фока Степанович, Костя да и сам Долганов зачастили в гости к Ахане – будто бы в картишки поиграть, перекинуться словом, но засиживались допоздна и охотно оставались ужинать. Угадав истинную причину их частых визитов, Николка стал встречать гостей насмешками:

– Что, ребята, опять в картишки пришли поиграть? А у нас сегодня рисовая каша на сливочном масле. Вы любите рисовую кашу?

– Мы теперь, Николка, все любим, – невозмутимо заявлял Костя, многозначительно посматривая на Долганова.

– Да, Николка, мы теперь всеядные, – нарочито трагическим голосом подтвердил Фока Степанович.

– Вам не позавидуешь, – с притворным сожалением качал головой Хабаров и, глубоко вздохнув, декламировал: – У него сейчас месяц медовый, ходит-бродит он вокруг столовой…

– Для него – медовый, – подхватывал Николка и указывал глазами на Долганова, – а для них – бедовый… – и он переводил взгляд на улыбающихся Костю и Фоку Степановича.

– Не бедовый, а хреновый! – уточнял Хабаров, и все смеялись, кроме Долганова.

Долганов не смеялся, он сердито хмурился, беспокойно ерзая на шкуре, пытался переменить тему разговора, но достигал обратного эффекта.

Несколько раз Улита пробовала увлечь Катерину работой, приглашала ее в свою палатку, учила, как кроить торбаса и перчатки, как сучить нитки из сухожилий. Работы было много: то надо выскоблить высохшие камуса, то изготовить ровдугу и сшить из нее перчатки, починить чей-то кукуль, торбаса – всего и не перечислить. Улита никогда не сидела сложа руки, всегда она что-то шила, кроила, скоблила или хлопотала возле печки, а если нужно было кочевать – проворно увязывала вьюки. И так изо дня в день, из года в год, и так всю жизнь!

И эта жизнь Улиту вполне устраивала, ни о какой другой, более легкой, беспечной жизни она и не мечтала по той причине, что просто не мыслила себя без работы, без всего того, к чему привыкла, что доставляло ей духовное удовлетворение. Отрицая всякое безделье, она откровенно осуждала людей ленивых, возводя их в своем понятии в ранг тяжких преступников.

Но у Катерины было иное мнение. Зачем на заре вставать? Зачем трудиться? Достаточно того, что она, молодая красивая женщина, выросшая в поселке, отважилась приехать сюда и живет среди облезлых вонючих шкур, отказавшись от электрического света, от кинофильмов, от теплой избы, где можно ходить прямо, не сгибаясь и не боясь, что заденешь головой пропотевшие торбаса и чижи. Только за одно это ее должны носить на руках, но ее не только не ценят, но даже упрекают в чем-то.

– Неслыханное хамство! – возмущалась она. – Эти провонявшие шкурами пастухи ничего не понимают в женской красоте! Им бы только жрать мясо. Работай на них день и ночь! Не дождетесь!.. Буду нарочно сырые лепешки печь. Не нравится – сами стряпайте, сами шейте!

Так вскоре и вышло: пастухи, потеряв терпение, принялись сами и варить и шить. Николка часто приходил смотреть на их работу, если ребята не слишком были раздражены, зубоскалил.

Катерина в это время листала старые журналы либо, обхватив колени руками, о чем-то сосредоточенно мечтала. Лицо у нее было округлое, нос небольшой, аккуратный, в меру пухлые губы, узкие черные глаза, пышные волосы. Ей было чуть более тридцати лет, но печать увядания уже коснулась ее: чифир, табак и алкоголь преждевременно стерли былую красоту, иссекли лицо глубокими морщинами.

– Ловко она их скрутила! – вернувшись в свою палатку, докладывал Николка. – Работают они там – только шорох стоит. Чингисхан, а не баба!

Вскоре Костя сшил Фоке Степановичу рукавицы и перчатки, затем аккуратные фасонистые торбаса из продымленного камуса. Торбаса и перчатки он так искусно расшил бисером и цветными нитками, что даже Улита, восхищенно взглянув на узоры, одобрительно сказала:

– Хокан, ай!

Долганов принципиально отказывался от Костиных услуг, носил громадные неказистые торбаса, сшитые простыми нитками, которые приходилось починять ежедневно. Перчатки у Долганова были тоже не в лучшем виде: одна едва налезала на ладонь, другая свисала с пальцев. Пастухи подтрунивали над ним:

– Михаил! Она перчатки кому-то другому шила, да тебя вспоминала.

– Эй, Михаил! Посмотри назад – что-то чернеет, не твоя ли подошва оторвалась?

Долганов молчал, казалось, он полностью смирился со своим положением, он даже перестал утром будить свою жену, покорно разливал чай, убирал после завтрака посуду.

«Ну вот, давно бы так», – думала Катерина, самодовольно ухмыляясь.

Но это было затишье перед бурей. В тот день у Долганова и в самом деле едва не оторвалась подошва торбаса. Усталый, с промокшими ногами, он, войдя в палатку, молча снял с ноги раскисший, с надорванной подошвой торбас и вдруг, коротко размахнувшись, негодующе швырнул его в Катерину.

– Чего ты сидишь, как чучело? Давай чай! Не видишь, ребята устали? Ужин давай! Чтобы через минуту все было на столе! И с первой же нартой уезжай отсюда к чертовой матери! И чтобы я тебя не видел! Хватит, наелись твоих лепешек! – Долганов повернулся к Косте. – Костя, теперь ты будешь торбаса шить. Мы тебе будем начислять и пастушескую зарплату, и зарплату чумработницы, только ты нам шей все. А ты, – он повернулся к обомлевшей Катерине, – ты, красавица… просто бессовестная дрянная баба! Лентяйка ты!

Еще неделю назад пастухи должны были угнать стадо к морю на летние пастбища. Задерживал их новый заведующий оленеводством, который должен был приплыть на катере для подсчета телят. Его все не было, и пастухи нервничали. А тут еще батарейки от «Спидолы» намокли и вышли из строя – молчит радиоприемник. Конечно, в летнюю пору пастухам скучать не приходится – от зари до зари работа в стаде, но в ненастное время и перед сном хотелось узнать, что творится в мире, музыку послушать или песню задушевную.

Все чаще пастухи поругивали Шумкова, громче всех ругал брата Долганов:

– Нашли кого в начальники ставить – зав-оленеводством! Да он теперь от конторского стола не отойдет, он всю жизнь за столом сидеть мечтал. – Долганов едко усмехнулся: – Помню, пацанами еще были, когда играли с ним, я все охотником представлял себя, а он пузо выставит и кричит: «Я председатель колхоза! Я председатель колхоза!» Вот я вам точно говорю, мы сейчас ждем его, а он преспокойно во втором стаде у Слепцова живет – вроде бы и на работе, в командировке находится – не придерешься, а на самом деле на гусей и уток охотится. На Шкиперово больше всего дичи, вот он и околачивается там.

– Да, Шумков – это не Ганя, – охотно поддакивали пастухи. – Власть любит, норов имеет.

В конце месяца зарядили нудные промозглые дожди, пастухи приходили в насквозь промокшей одежде. От плохой тяги дым не шел в конус чума, а кружился внутри жилища, разъедая глаза. Маленький костер не успевал за вечер высушивать мокрую одежду, приходилось утром надевать ее волглую – она неприятно холодила тело, была тяжела, а брезентовые брюки при ходьбе громко шуршали, сковывали движения и до щиплющей красноты натирали ляжки.

Единственной утехой в такое ненастье было вечернее чаепитие. Чай пили крутой и горячий и безо всякой меры, благо ночью не надо далеко ходить – приподнял брезентовую стенку чума, выкатился наружу, а там и до кустов два шага.

Скверная погода – плохое настроение. Человек с плохим настроением всегда найдет повод быть чем-то недовольным – это Николка подметил давно, он и сам в минуты раздражения непременно вспоминал о чем-нибудь плохом – например, о своем отчиме, – вновь переживал давние обиды, давние упреки, и вслед за этим непременно вспоминалась мать – фанатично-набожная, с некрасивым морщинистым лицом, с грубыми мозолистыми ладонями, с нытливым пессимистическим характером, но чрезвычайно щедрая и сострадательная – бесконечно любимая, родная мать.

Все чаще и чаще думал Николка о ней, но всякий раз он видел ее лицо перед собой озабоченным и грустным. Отметив это, он напряг свою память, пытаясь вспомнить, а было ли оно веселым? Нет, оно вспоминалось ему только озабоченным, сострадательным, часто плачущим, и, вспомнив это, Николка еще сильней возненавидел отчима. Вскоре ему пришла и другая мысль – что он, Николка, тоже вынуждал мать и грустить, и даже плакать. Эта мысль поразила его, наделила чувством вины перед ней, и от этого на душе стало еще тоскливей и горше.

Но закончился дождь, рассеялись тучи, сочной зеленью заблестела на солнце мокрая трава, весело засвистели на песчаных золотистых косах кулики, жизнерадостно, взахлеб зазвенели в вышине жаворонки, и на душе у Николки вновь стало светло и безоблачно, точно омылась душа его теми прозрачными ручейками, стекающими в тундру с бесчисленных распадков, в верховьях которых белели не растаявшие пятна спрессованного снега.

Первого июля, когда пастухи, потеряв терпение, собрались уж было откочевать в устье Собачьей, появился наконец-то долгожданный катер. Шумков подходил к чуму, широко улыбаясь, бодрой походкой, на левом плече у него висело новенькое пятизарядное дробовое ружье, правое плечо оттягивал позвякивающий стеклом рюкзак.

– Здорово, братцы! – издали поприветствовал он угрюмо поджидавших его возле чума пастухов. – Вот гостинцы вам несу – одну уже разбил…

И Николка увидел, что после этих слов лица некоторых пастухов словно дрогнули, исчезло в них выражение мрачности, они заулыбались, приветственно закивали Шумкову.

Быстротечно северное лето: только-только созрела голубица, а уж под лиственницами полным-полно золотых иголок. Ранним утром призывно и звонко, как бы пробуя голос, нетерпеливо прокричит молодой гуменник, прокричит и смолкнет, оборвет свой крик на самой высокой ноте, точно неумелый горнист, и этот высокий трубный звук, не удержавшись на земле, хлестко и всполошенно метнется в синюю глубь осеннего неба и, увязнув там, прольется вниз негромкой чистой руладой, услышав которую невольно оцепенеешь, замрешь душой и вдруг спохватишься: «А чего же я стою-то? Ведь надобно идти…» Но продолжаешь все-таки стоять, чутко прислушиваясь, что-то ожидая, и наконец, глубоко вздохнув, признаешься: «Да-а, вот и осень…»

И с этим словом, с этим признанием смотришь уже на все вокруг иным, более обостренным зрением: вот торопливо пожелтел кустик карликовой березки, один за другим обронил в темную воду озера желтые, оранжевые, пурпурные листочки. День-другой – и вот уже на каждой былинке, на каждом листике трепещут отблески минувших летних зорь, и все вокруг, вся земля от горизонта до горизонта становится похожей на застывший во вселенной, ярко расцвеченный факел или букет огнистых невиданных цветов.

Но вот уже и травы пожухли, отполыхали сухие листья, налетевший северный ветер зло разметал их в разные стороны, холодный дождь накрепко прибил к сырой земле, и в ту же ночь грязно-бурая предзимняя ржа неумолимо расползлась по земле – недалек тот день, когда ранним утром хрустко раскрошится под ногой первый ледок, и полетят на юг вереницы гусей, и зазвучит над землей, высоко в небе, грустный свирельный наигрыш.

В канун Седьмого ноября в становище пастухов на трех собачьих упряжках приехал Шумков. Он приехал в полдень и вечером того же дня, нагрузив нарты девятью оленьими тушами, засобирался в обратный путь.

– Чего в ночь-то едете? Ночуйте, – уговаривал Долганов каюров.

– Оно бы и надо ночевать, – охотно соглашались каюры, – да вот начальник не велит. В колхоз ревизоры какие-то понаехали – цела свора, да все холены, пузаты – хоть в нарту запрягай. Вот мяска они оленьего просют…

– «Мяска просют»! – передразнил Долганов, оборачиваясь к ухмыляющемуся Шумкову. – Чего ты, Васька, дичаешь? Не помрут твои ревизоры – ночуй! Утром поедешь. Новости расскажешь, чаек попьем…

– Не могу, не могу, Михаил, надо мясо побыстрей доставить. Через две недели на корале встретимся, тогда и расскажу все наши новости.

– Там и без тебя найдутся рассказчики, – сердито сказал Долганов, но слова его утонули в оглушительном лае и визге сорвавшихся в галоп тридцати шести собак.

Через минуту все три упряжки скрылись, и только приглушенный собачий лай долго еще слышался за белыми холмами, наконец и он стих. Постояв еще немного, удивленно переглянувшись, раздосадованные пастухи направились к палатке.

Никогда еще пастухи не видели на корале сразу так много людей. В просторном свежесрубленном доме оленеводов, рассчитанном на двадцать человек, не хватало мест. Вокруг дома было привязано множество ездовых собак. Все они то и дело поднимали невообразимый лай и визг. Всюду сновали какие-то люди, нельзя было понять, для чего эти люди здесь и зачем их так много.

Несмотря на массу помощников, пастухи долго не могли загнать стадо в кораль – оленей, вероятно, пугал необычный шум, доносившийся с разных сторон. И, даже войдя в кораль, животные долго не могли успокоиться, прядали ушами и вздрагивали.

Как на грех, в первую же ночь ездовая собака, порвав ошейник, пробралась внутрь кораля и задушила теленка. Сама она была тут же втоптана в снег тысячами копыт – обезумевшие, перепуганные олени кроме собаки насмерть зашибли евхана и четырех телят, и если бы вовремя проснувшиеся сторожа не прибежали к коралю и не успокоили оленей свистом, то беда бы разрослась до размеров, пугающих воображение, ибо начинали уже трещать и расшатываться некоторые слабые звенья основного забора. Сломалось бы в это время несколько жердей, и ринулось бы в узкий проход всесокрушающим живым тараном огромное трехтысячное стадо, пришлось бы тогда считать растоптанных телят не единицами – десятками!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю