Текст книги "Межа"
Автор книги: Анатолий Ананьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц)
– Женился?
– Нет.
– Невеста есть?
– Матвей Петрович…
– Есть, так. А здесь – о Петре?
– Нет.
– О чем?
– О нашем времени.
– Точнее.
– Крестьянство тридцатых – шестидесятых годов нашего столетия.
– Ну-ка, ну-ка. – Матвей Петрович взял папку с рукописью и направился к столу, где было светлее и среди тетрадей и книг лежали его большие круглые роговые очки.
Усевшись в кресле за стол, он раскрыл папку и, едва глянув на первую страницу рукописи, спросил:
– Без предисловия?
– Нужно ли оно, Матвей Петрович?
– Ну-ну.
В комнате было тихо и потому особенно слышно, как шуршали перелистываемые Матвеем Петровичем страницы. Он не читал, а лишь просматривал, пробегал взглядом по абзацам, и, когда его взгляд на секунду дольше задерживался на очередной странице, Николай, сидевший по-прежнему на кушетке и следивший за учителем, весь как бы приподнимался и вытягивался, стараясь увидеть, что именно привлекло внимание Матвея Петровича. Для Николая эти минуты молчания казались длинными; он смотрел на учителя, на его седую, склоненную над столом взлохмаченную голову и еще мучительнее, чем в прошлый вечер в доме отца, напрягал мысль, восстанавливая в памяти все то, что заставило его в Федоровке отложить уже начатую было работу об эпохе Петра и взяться за другую. Он видел теперь перед собой Федоровку, видел деревенских мужчин и женщин и слышал их голоса; все, о чем он размышлял вечерами, трудясь над рукописью в избе старика Минаева, сейчас снова наваливалось и волновало его. «Нет, – говорил он себе, – я сделал то, что нужно»:
– Надо читать основательно. А так что же, – сказал Матвей Петрович, не долистав рукописи и закрыв папку. – Отступник вы.
– Но, Матвей Петрович!
– Отступник. Одно дело – эпоха Петра. Петра Великого! Столетия отделяют нас от нее, и мы можем видеть ее в самых различных исторических аспектах. Она описана, но для пристального исследователя в ней еще много интересных открытий и загадок.
– Но!..
– Не спеши. Все прочитаю, что ты написал, но скажи мне в двух словах, что ты хотел сказать своей работой?
– Как что?
– Вот именно: «как» и «что»?
– Мысли здесь разные. Понимаете, Матвей Петрович, – Николай слегка смутился, глядя на прямо и вопросительно смотревшего на него учителя, – я задумал историю крестьянства. Здесь пока – история одной деревни, но факты, как мне кажется, носят обобщающий характер. Мы вот, например, трубим об агрономии, агротехнике, механизации, но забываем душу крестьянина, а она у него есть, эта душа, и у мужика есть свои склонности и привычки. – Произнося это, он вспомнил о старике Минаеве, потому что тот постоянно твердил ему о крестьянской душе. – Мы говорим об урожайности, о хлебе, но забываем о душе хлебороба.
– Так, психологическая сторона, душевная. Понятно.
– И еще, Матвей Петрович… Тут я, может быть, неправ, может быть, это и не дело историка, но мне хотелось, чтобы не просто история, не на полку, как описание каких-то событий, а чтобы повлиять, воздействовать на эти события.
– Очень благородная цель, но это, батенька мой, к сожалению, не история. Это экономические и психологические моменты текущего дня, вот что, но это важно, согласен, очень важно и нужно.
– Что главное, что поразительно. – И Николай, загибая пальцы и произнося при этом «во-первых», «во-вторых», «в-третьих», начал рассказывать Матвею Петровичу, что он увидел в Федоровке. Он пересказывал теперь все то, что говорил вчера вечером отцу и Даше, не сдерживаясь и увлекаясь рассказом, и ему самому казалось, что сегодня он излагал свои мысли более убедительно, чем вчера, – он замечал это по выражению лица Матвея Петровича, по тому, как старый учитель, слушая, то и дело вставлял реплики вроде: «Да, возможно», «Да, пожалуй».
– Ну, что же, – проговорил Матвей Петрович, когда Николай закончил рассказывать. – Надо читать. – И он снова положил ладонь на папку с рукописью. Затем добавил: – Все начинается с первой буквы, так? – И вдруг улыбнулся болезненной, жалкой улыбкой.
– Ко всему прочему, Матвей Петрович, – не заметив вгорячах болезненной улыбки, продолжал Николай, – по Белодворскому району второй год засуха.
– Это плохо, согласен. Но прежде давайте выпьем чайку, – предложил Матвей Петрович и, встав из-за стола и взяв Николая под руку, повел его на кухню, говоря на ходу: – Нас ждут, коллега.
В первые минуты за столом на кухне Николай чувствовал себя неловко. Неловкость эта происходила оттого, что все молчали. Лишь когда входили, Нина Максимовна спросила:
– Что сказал доцент?
– Потом, после, – ответил Матвей Петрович и как-то сразу сник, ссутулился, и то болезненно-беспокойное выражение, какое Николай заметил в начале встречи, снова появилось на его лице.
Матвей Петрович болел давно, и болезнь его, как он сам думал, была неизлечимой. «Сердце не заменишь, это тебе не мотор», – думал он, смиряясь и отлеживаясь, когда чувствовал недомогание. Большей же частью он забывал о своей болезни, занятый работой в школе и делами своего класса, которым руководил. Так продолжалось из года в год, но в эту прошедшую зиму и весну болезнь обострилась, несколько раз отнималась рука, появились головные боли, тошноты, общая слабость; по настоянию Нины Максимовны он пошел на прием к известному доценту, и тот предложил ему лечь на операцию. «Как, оперировать сердце?» – спросил он у доцента. «Да, а то будет поздно», – ответил тот.
Пока Матвей Петрович разговаривал с Николаем и слушал рассказ Николая, на время забыл о доценте и предложенной им операции, но теперь, после вопроса Нины Максимовны, весь разговор в клинике снова всплыл в памяти Матвея Петровича, и он болезненно и неприятно поморщился. Но он наклонил голову, чтобы скрыть это выражение своего лица, главное, от Николая, и, неторопливо помешивая чай в стакане, глядел лишь на пальцы и ложечку, и ничего не отвечал жене.
– Берите варенье, берите побольше, не стесняйтесь, – первая нарушила тишину Нина Максимовна, угощая Николая.
– Да, да, коллега, угощайтесь, – поддержал жену Матвей Петрович.
«Милый человек, – между тем говорил он себе, стараясь уйти от неприятных размышлений о доценте и операции; он называл так Николая и теперь в мыслях обращался к нему, – то, что затеяли вы, это интересно и нужно, но хватит ли у вас сил и энергии довести дело до конца? А то, может, так же, как Иван Федосеич…» – Матвей Петрович усмехнулся про себя, в душе, вспомнив, как знакомый ему агроном Иван Федосеевич Савельев, живший когда-то по соседству и работавший в тресте, однажды ездил по ответственной командировке в район для обследования колхозов. Матвей Петрович хотел теперь же непременно поведать эту историю Николаю, но не решился и молча продолжал размешивать ложечкой чай в стакане. Он все еще не мог сосредоточиться на чем-нибудь одном. «Как он смотрел? Как они (лечащий врач и консультировавший доцент) переглянулись?» – спрашивал себя Матвей Петрович. «Сами себя под корень подрыли, как свинья под дубом, – думал он, представляя Ивана Федосеевича Савельева, сидящего напротив, на том месте, где, приходя в гости к Беспаловым, он садился всегда и пил чай, – на этом месте теперь сидел Николай, вновь чувствовавший непривычную неловкость от наступившего молчания. Матвей Петрович же, вспоминая, все яснее представлял себе Савельева, его высокую костлявую фигуру – как тот входил, садился на стул, отпивал глоток чая и каждый раз начинал почти с одного и того же:
«Нам планируют, мы планируем, Матвей Петрович, а земель не знаем».
«А почему?»
На это Савельев не отвечал, лишь пожимал плечами.
«Ты же агроном, тебе и карты в руки».
«Какой я агроном, я толкач, а не агроном – вот кто я, если смотреть прямо».
С особенной отчетливостью вспомнил Матвей Петрович вечер, когда Савельев, взволнованный и обрадованный, рассказывал о своей предстоящей командировке. В тот вечер пили не чай, а вино, принесенное Иваном Федосеевичем. А было все это в пятьдесят первом году и теперь казалось событием значительным.
«Вообще-то я не должен был вам ничего рассказывать, велено особенно не разглашать, но поймите, не могу же я молчать, когда такое событие», – говорил Иван Федосеевич, глядя доверительно и возбужденно, и Матвей Петрович, хотя прошло с тех пор одиннадцать с лишним лет, хорошо помнил его доверительный взгляд и возбужденный голос и еще яснее помнил, о чем он говорил, и те его слова теперь как бы вновь отчетливо звучали в голове Матвея Петровича. Но то, о чем Савельев рассказывал вначале: как его вызвали в республиканский Совмин на совещание, сколько там было агрономов и зоотехников, – около двадцати пяти, как всех провели в малый зал, где заседают министры и где на каждом столе, на зеленом сукне под стеклом, надписи: «Министр… Министр…» – и как уже одно это придавало совещанию оттенок торжественности и чрезвычайности; как затем из боковой двери вышел заместитель Председателя Совета Министров и с ним еще трое и как заместитель председателя представил этих троих: «Уполномоченные из Москвы…» – все это начало рассказа Матвей Петрович теперь опускал и восстанавливал в памяти только окончание, лишь то место, где Иван Федосеевич пересказывал слова выступавшего: «Такие комиссии сейчас направлены во все республики, края и области нашей страны. Какова же задача, поставленная перед нами партией? Тщательно и всесторонне изучить нынешнее состояние колхозной деревни. Мы дадим вам вопросники и направим в районы. Каждый побывает в двух колхозах, познакомится с хозяйствами, с людьми и соответственно заполнит все девяносто с лишним граф вопросника. Записывать надо только то, что есть на самом деле, что увидите своими глазами, и, главное, ответы и мнения самих колхозников о колхозе. У вас полномочия большие, вы едете наблюдателями, а еще точнее – констататорами фактов. Для нас важнее всего знать теперь истинное положение дел в деревне. Короче говоря, пишите правду, как она есть, плохая или хорошая; в конце вопросника есть графа и для вашего заключения, для ваших выводов и мнений как специалистов. Документы ваши потом будут изучаться и обобщаться в Центральном Комитете…»
Иван Федосеевич ушел в тот вечер от Беспаловых в приподнятом настроении, полный всяких замыслов и, главное, взволнованный ожиданием предстоявших теперь перемен, а Матвей Петрович долго после его ухода не мог заснуть. Он вспомнил сейчас, какие мысли приходили ему в голову, как он, бывший сельский учитель, всего несколько лет назад перебравшийся в город, подумал тогда, не вернуться ли ему снова в деревню, и даже утром, за завтраком, сказал об этом жене.
«Тебя посылают?»
«Нет».
«Так чего же нам ехать?»
Повторив сейчас мысленно эти слова и искоса взглянув на Нину Максимовну, Матвей Петрович снова про себя усмехнулся; но усмешка его относилась не к давнему утреннему разговору с женой, а к другому – к тому, как Иван Федосеевич Савельев спустя месяц, уже вернувшись из командировки, сдав вопросник и отчитавшись, опять сидел на кухне и рассказывал о том, что он увидел в селе и что и как написал в графах вопросника.
«Не мог написать всего, ну, не мог, плохой мне колхоз достался».
«Смелости не хватило?»
«Как можно сказать, что в колхозе плохо? Как? Язык не поворачивается, а ведь на самом деле так и было в этом колхозе».
«Но ведь от вас требовали правду!»
«Не мог».
«А другие?»
«Что другие? Не знаю. Кто в каком районе был…»
«Ты обманул государство, народ. На основе этих документов будут делаться выводы, а ты?!.»
Так же, как тогда, в тот вечер, Матвей Петрович, мысленно воспроизводя теперь этот диалог, испытывал то же неприятное чувство, и на болезненном лице его появлялись и расплывались красные пятна. «Нет, этого не следует сейчас рассказывать Николаю, – мысленно проговорил он себе. – После, потом; надо сначала почитать рукопись, посмотреть, а потом, после…»
– Что же все-таки сказал тебе доцент? – опять заговорила Нина Максимовна; она думала о своем, и ей непременно хотелось узнать, что сказал консультировавший мужа доцент. Она видела теперь болезненное выражение на лице Матвея Петровича, и ее волновало это.
– Потом, потом о доценте, – ответил Матвей Петрович, едва взглянув на жену, и ладонью слегка дотронувшись до ее плеча. – Вы помните Левина из «Анны Карениной»? – обратился он к Николаю, чувствуя потребность возобновить и продолжить именно тот разговор, начатый еще в кабинете.
– Да.
– Его изыскания, философский трактат о мужике?
– Да.
– Его споры с братом Сергеем Ивановичем? Да что говорить, я сейчас прочту вам.
Он сходил в другую комнату, кабинет, как она называлась, и сейчас же вернулся с томом Толстого.
– Слушайте. Ниночка, слушай и ты, это весьма любопытно: «Для Константина Левина деревня была местом жизни, то есть радостей, страданий, труда; для Сергея Ивановича деревня была, с одной стороны, отдых от труда, с другой – полезное противоядие испорченности, которое он принимал с удовольствием и сознанием его пользы. Для Константина Левина деревня была тем хороша, что она представляла поприще для труда несомненно полезного; для Сергея Ивановича деревня была особенно хороша тем, что там можно и должно ничего не делать». И вот дальше: «Сергей Иванович говорил, что он любит и знает народ, и что беседовал с мужиками, что он умел делать хорошо, не притворяясь и не ломаясь, и из каждой такой беседы выводил общие данные в пользу народа и в доказательство, что знал этот народ». А вот: «Для Константина Левина народ был только главный участник в общем труде, и, несмотря на все уважение и какую-то кровную любовь к мужику, всосанную им, как он сам говорил, вероятно, с молоком бабы-кормилицы, он, как участник с ними в общем деле, иногда приходивший в восхищение от силы, кротости, справедливости этих людей, очень часто, когда в общем деле требовались другие качества, приходил в озлобление на народ за его беспечность, неряшливость, пьянство, ложь».
Он закрыл книгу и обвел сидящих вопросительным взглядом.
– Ну и что? – совершенно неожиданно для Матвея Петровича сказала Нина Максимовна.
– Как «что»? Разве не ясно: два отношения, два взгляда на вещи. Это я для вас, батенька мой, – обратился он к Николаю, – как высмотрите на деревню и мужика? Чувствуете ли вы себя «участником с ним в общем деле», прониклись ли его мыслями и заботами или на все смотрите со стороны, как на картину, которая близка и дорога вам, но которая все-таки остается лишь картиной, лишь видимой и внешней формой жизни. Ведь в деревне произошли такие перемены, такое расслоение и объединение, что тут с налету не возьмешь. Тут понадобятся годы труда. А впрочем, не будем предварять. Мне надо почитать, хотя я ведь тоже не большой знаток и не судья в этом вопросе. Вот эпоха Петра…
За все время, пока сидели на кухне, Матвей Петрович наконец поднял стакан с чаем и отхлебнул глоток. Он чувствовал слабость, хотя все еще старался держаться бодро и говорить с Николаем; лицо его бледнело; он едва не уронил стакан, качнулся на стуле, чуть не упал, и Нина Максимовна, тоже бледная и озабоченная, увела его в комнату и уложила на диван.
«Что с ним? Да он же страшно болен!» – подумал Николай.
II
В какую-то минуту, заметив, что все смотрят на него, Егор почувствовал, что он здесь лишний, что всех пришедших проститься с покойником смущает его милицейский мундир. Особенно он увидел это выражение неприязни и отчужденности в глазах Настасьи, вдовы Ипатина. «Теперь-то уж чего, умер», – говорил ее взгляд, и Егор, подошедший было к столу и разглядывавший лежащего в гробу старика, пятясь, отошел к двери и уже издали, стоя почти у самого порога, в тени, продолжал смотреть на гроб и на чуть видное за краем гроба темное лицо покойника, удивляясь тому, что покойник – это тот самый странный старик, остановивший его утром на базарной площади и затем вместе с ним пришедший в отделение и молча сидевший в его кабинете. Осторожность, с какою старик присел тогда на край стула, огромная кожаная кепка, которую держал в руках, и сами руки, показавшиеся тогда Егору натруженными, желтыми и потресканными от работы, особенно пальцы, угловатые и расплющенные, и ногти, и весь болезненный вид старика – все это теперь живо предстало перед глазами Егора. Он случайно оказался в доме Ипатина. Он шел к Лаврушину, но когда проходил по Кордонной, вспомнил, что на этой улице живет Ипатин (он записал тогда его адрес), и ему захотелось зайти к старому человеку и спросить, для чего же он все-таки приходил в отделение; ему хотелось хоть как-то исправить свою вчерашнюю нерасторопность и невнимательность, но старик уже лежал в гробу. «Зачем все же приходил он?» – снова и снова задавал себе вопрос Егор, чувствуя, что между тем, зачем приходил к нему старик, и тем, отчего он умер, есть, наверное, или, вернее, должна быть, какая-то связь; ему так казалось, и он невольно направлял ход своих рассуждений на то, чтобы уяснить себе эту связь. Он перебирал в памяти подробности вчерашней встречи с Ипатиным, прислушиваясь и даже будто присматриваясь – еще и в силу профессиональной привычки – к движению своих мыслей и чувств, и уже не ощущал ни запаха сосновых стружек, всегда сопутствующего покойникам, потому что в гробы под белые покрывала насыпают стружки, ни запаха мертвого тела, уже около суток находившегося в комнате, ни нафталинного духа от черных шерстяных платков и черных широких старушечьих кофт и юбок, вынутых из сундуков и надетых по случаю, – все его внимание сосредоточивалось на одном: отчего умер старик? «Что может быть? Может быть, все естественно, все шло своим чередом, – рассуждал он, не в силах ответить на главное и уходя от главного. – Что может быть?»
– Ну, – услышал он неожиданный и негромкий возглас, раздавшийся за спиной, в самом проеме раскрытых дверей. – Привезли?
– Привезли.
– Слава богу. А краску?
– Все, все, Иван Прокофьич.
– Слава богу.
Привезли крест, сделанный из старых водопроводных труб, – это потом догадался Егор, когда вышел из комнаты и чуть не наткнулся на приставленный к стене дома высокий железный крест. Теперь же, оглянувшись и увидев говоривших мужчин, и заметив, как они тоже взглянули на него, на его милицейский мундир и погоны, – мужчины на секунду смолкли и затем, подталкивая друг друга, ушли на крыльцо, – заметив в их глазах уже знакомую ему настороженность, и поняв эти взгляды, и посмотрев на гроб и на стоявших вокруг и сидевших женщин, на вдову Ипатина Настасью, и уловив на ее лице то же выражение: «Теперь-то уж чего, умер», – уловив это выражение на лицах других, по-прежнему смотревших на него, – он повернулся и направился к выходу. Уже выйдя из избы и очутившись на улице, он все еще не мог отделаться от гнетущего впечатления. Он думал: «Надо идти», – но продолжал стоять у калитки; что-то еще удерживало его здесь, что-то еще казалось невыясненным, но что, Егор еще менее мог сейчас сказать себе, – что же? – чем в ту минуту, когда находился в комнате, у гроба.
– Отчего умер? – спросил он, повернувшись к сидевшему на лавочке пожилому морщинистому человеку и глядя сверху на его голову, покрытую редкими седыми волосами.
– Отчего в нашем возрасте умирают, – охотно отозвался сидевший. – От старости. Годы прошли, и умирать пора.
– Болел чем?
– Кто знает.
– Да, кто знает, – повторил Егор негромко и более для себя, относя это не столько к тому, о чем разговаривал сейчас, сколько к своим тревожным раздумьям: отчего умер Ипатин?
– Во-он трубу разобранную видишь? – Сидевший на лавочке протянул сухую руку, показывая на противоположную сторону улицы и приглашая Егора взглянуть туда, на что показывал. – Кирпич на крыше, во-он. Печь-то успел перебрать, а трубу не закончил. Нынче должен был, а оно вон как обернулось. Часом живет человек.
– Он что, печником был?
– Так ведь оно как сказать, был, не был, а класть умел. Да он ничем не гнушался, хоть печь сложить, хоть ограду выправить, – охотно продолжал, сидевший на лавочке старик. – Как это говорят: рука-то у него золотая, да и в руку медь не клади, о-о, брал так брал, ни капли своего не оставит.
– Умер-то отчего?
– Кто знает. Опять же: время пришло…
«Может быть, ничего и нет, все естественно», – снова подумал Егор, слушая старика. «Что же я стою, надо идти», – спохватился он, вспомнив, куда и зачем шел.
Сегодняшний день его был так же наполнен событиями, как и все предыдущие, и, как всегда, десятки разных и неожиданных вопросов возникали в голове, и это, что и как он думал о неожиданной смерти Ипатина, не было для него главным и не могло долго занимать его. Допрос «доктора тэжэ» Сивирина – он допрашивал его перед концом работы, как раз перед тем, как идти сюда, – и мысль о том, следовало ли уже теперь просить у прокурора санкцию на арест Сивирина или повременить еще, по-прежнему беспокоила Егора; и что произошло между ним и Шурой – он ушел от нее на рассвете и весь день ни на минуту не забывал о ней, – это тоже и еще сильнее, чем дело Сивирина, сейчас волновало Егора; именно потому, чем менее он видел возможностей еще что-либо добавить к тому, что уже знал об Ипатине, тем явственнее ослабевало желание думать о нем.
За низкими крышами деревянных изб, где садилось солнце, были видны новые многоэтажные жилые дома, «наши Черемушки», как писалось в местных газетах, – туда посмотрел Егор, ладонью прикрыв глаза от бьющего света, туда ему надо было идти; и он, еще раз окинув взглядом двор, калитку и старика на лавочке у калитки и ничего больше не говоря старику, зашагал прочь. Он шел быстро, чувствуя облегчение оттого, что удалялся от дома Ипатина и от неожиданных и тревожных раздумий. Тени от домов, прямые и длинные, падали на дорогу, на тротуар, на траву по обочине, росшую дружно и густо, и там, где обочину освещало солнце, трава казалась особенно зеленой и радовала глаз; и деревья, стоявшие вдоль палисадников и, как решета, просеивавшие солнце, тоже казались удивительными и воздушными в этот предзакатный час и оживляли улицу. Егор чувствовал прохладное дыхание вечера, и от этой свежести, от вида зелени и неба мысли его как бы настраивались на другой лад. Он не заметил, как снова начал думать о Шуре. Так же, как днем в кабинете, отвлекаясь от дел, звонков, он представлял ее себе, но не той, какой знал и видел всегда, а другой, какой она была сегодня перед рассветом, когда он уходил от нее: в халате, лишь накинутом и незастегнутом, новая и необычная для него, – так сейчас, шагая по тротуару вдоль низких деревянных изб, он представлял ее себе той и тихо, для себя говорил: «Какая она!»
– Знакомьтесь, – сказал Лаврушин, представляя Егору Николая как своего бывшего школьного товарища и теперь сельского учителя истории, пишущего или, вернее, уже написавшего кандидатскую диссертацию, а на какую тему, он пока сам толком не знал, потому что не успел еще подробно поговорить с ним, как пришел Егор; и, представляя Николаю Егора как своего университетского друга, с которым учился на одном факультете и работал сейчас в одном городе, хотя и не в одной организации, не в милиции, а в прокуратуре, но это уже несущественно. – Одно дело делаем, верно, Егор? – докончил Лаврушин, кладя Егору на плечо руку и не замечая своего снисходительного тона и этого жеста – похлопывания, – ставшего уже для него, преуспевающего следователя городской прокуратуры, привычным. Ему теперь особенно хотелось казаться своим среди бывших друзей, и он старался быть им, улыбался, говорил громко и, как представлялось ему, запросто, но он не мог при всем том не оставаться самим собой, и сознание своего превосходства и преуспевания по службе выпирала из него так же, как выпирала из-под пиджака белая нейлоновая рубашка, которую он надел только что, перед самым приходом гостей, и еще не успел застегнуть на все пуговицы.
– Убери руку, – неожиданно раздраженно проговорил Егор, потому что ему неприятны были и тон и похлопывания Лаврушина.
– Ты чего?
– Убери.
Лаврушин смутился и чуть заметно покраснел, но, краснея, продолжал улыбаться, как бы говоря этим: «По-дружески же».
– Ну, а зашел ты вовремя, – перестав улыбаться, сказал он. – Старухи нет. – Старухой он называл свою мать, которая сегодня работала во вторую смену и должна была вернуться с фабрики только к двенадцати ночи. – Сам хозяйничаю, видишь. – Он кивнул головой в сторону стола, на котором уже стояла водка, две рюмки и были приготовлены десертные тарелки и вилки.
– Да, вижу. По какому поводу торжество?
– Как «по какому»? – пододвигая стул Егору и приглашая сесть, продолжал Лаврушин. – Во-первых, у меня гость, – он указал на Николая, – и, во-вторых, ты тоже гость, потому что, черт возьми, по месяцу мы с тобой не видимся, хоть и живем в одном городе.
– Дела, – как бы оправдываясь, сказал Егор.
– Это просто хорошая отговорка, не больше. Ну, – он на минуту остановился, – а что в-третьих? В-третьих, будем считать, что это – маленькое новоселье. Вы, друзья, пока побудьте вдвоем, а я сейчас, моментом, – добавил он, – надо усилить стол, – и пошел на кухню.
Пока он был на кухне, споласкивал третью рюмку и вытирал ее полотенцем, пока открывал консервы и дополнительно нарезал хлеб, Егор и Николай сидели за столом друг против друга, не зная, что сказать, оба чувствуя неловкость оттого, что Лаврушин, едва познакомив их, оставил одних. Егор, хмурясь, осматривал комнату. Он как бы не замечал сидевшего напротив Николая. Но вместе с тем, как он видел уже знакомые ему светлый диван, светлый шифоньер и невысокую этажерку с книгами, все это было перевезено с прежней квартиры Лаврушина, – и мысленно отмечал ветхость лаврушинской мебели, белизну еще не обжитых и не запыленных стен новой квартиры, он все время чувствовал на себе взгляды Николая и сам начал незаметно рассматривать его. Видя его гладко зачесанные назад волосы, он говорил себе: «Конечно, учитель». Видя его спокойное и, как представлялось Егору, ничего не выражавшее лицо, он мысленно произносил: «Какую диссертацию ты можешь написать?» Он все еще был недоволен лаврушинской снисходительностью и похлопыванием и раздражение свое переносил на Николая.
– На какую тему? – обратился он к Николаю, чтобы только не молчать.
– Что? – в свою очередь, спросил Николай, который был занят своими размышлениями, далекими от того, о чем думал Егор, и эти размышления волновали его сейчас так же, как и несколько часов назад, когда он сидел в доме старого школьного учителя истории Беспалова.
– Диссертация.
– А-а… Да какая это диссертация, это еще только проба.
– Все же?
– На историческую, – уже совсем неохотно, вполголоса проговорил Николай и, встав из-за стола, окликнув Лаврушина: «Скоро ты там?» – и выслушав долетевшие из кухни слова: «Сейчас иду, сейчас, минуту!» – и неодобрительно покачав головой, направился к этажерке с книгами. Он давно уже приглядывался к этажерке и давно заметил лежавший на ней среди других книг роман Толстого «Анна Каренина»; подойдя, он взял именно эту книгу и, раскрыв ее, начал перелистывать страницы. Николаю хотелось теперь же отыскать то самое место, которое читал сегодня ему Беспалов. «Для Константина Левина деревня…» – мысленно произносил Николай, пробегая взглядом по абзацам, видя и прочитывая пока совсем не то, что нужно. Он знал, что Егор сейчас смотрит на него. Но он не испытывал ни малейшего желания разговаривать с Егором. «Что он может понять в том, что делаю я! Он не знает и сотой доли того, что знаю я, и не может знать в силу определенных причин», – думал он, вполне представляя узость взглядов лейтенанта милиции, объясняя себе эту узость и относясь к ней снисходительно как существующей «в силу определенных причин». Он более был склонен рассказать все Лаврушину, чем Егору, но неожиданное появление Егора только смутило и охладило его.
«Хлюст», – думал Егор, разглядывая спину Николая и особенно обращая внимание на его пиджак с разрезом. Он видел и чувствовал теперь в Николае то, что минуту назад видел и чувствовал в Лаврушине; но в то время как Лаврушину он мог простить многое, он не хотел и не мог ничего простить Николаю. «На историческую, – про себя повторил он слова Николая. – Но что ты знаешь о жизни, чтобы писать диссертацию, что ты знаешь о настоящих проблемах, какие волнуют людей?»
– Заждались, – прерывая размышления Егора и размышления Николая, сказал Лаврушин, входя в комнату и неся в руках сразу и рюмку для Егора, и тарелку с нарезанным хлебом, и распечатанную банку крабов на этой тарелке рядом с ломтиками хлеба, и еще нож, ложку, вилку и желтый, будто уже наполненный лимонадом фужер. – Но кто же знал, что вы придете сегодня! Все, что есть, а в общем, неплохо, Неплохо, – продолжал он, расставляя все принесенное на столе и первой наполняя рюмку Егора из уже раскупоренной бутылки.
Николай, положив книгу на прежнее место, вернулся к столу; но в то время как он усаживался, двигая стулом, Егор поднялся и вышел из-за стола.
– Ты чего? – удивился Лаврушин.
– Извини, не могу.
– Чего так?
– Спешу.
– Куда? Уже вечер, скоро ночь, куда? Может быть, к девочкам? – добавил он, повернувшись к Николаю и чуть заметно и прищуренно подмигнув ему. – Если к девочкам, то возьми и нас, а если к одной… – Он опять посмотрел на Николая, ища у него поддержки и согласия со своими мыслями (Николай же только улыбался, принимая все за шутку). – Если к одной, то подождет. Будь же ты наконец современным, относись ты к этому просто. Поверь мне: девочки сами сейчас на свои любовные связи смотрят просто, по-современному.
– Оставь глупые шутки, – негромко и тем же строгим тоном, каким говорил «убери руку», произнес Егор, прерывая Лаврушина. «Только об этом, всегда об этом, – уже мысленно и с раздражением продолжил он, испытывая желание поскорее выйти отсюда и придумывая повод для этого. – Всегда одно и об одном: по-современному…»
– Да что с тобой сегодня на самом-то деле?
– Я к тебе по пути, на минутку. – Егор сказал противоположное тому, как все было. – К старику здесь одному шел, я к нему, а он уже в гробу, – и невольно чуть заметно усмехнулся.
– Не дождался, отдал концы.
– Не в этом дело.
– Убийство?
– Нет.
– Самоубийство?
– Не-ет.
– А что? В трех словах, любопытно.
– Все это…
– В трех словах, ну?
Нехотя и лишь потому, что Лаврушин уже не улыбался, и все в нем казалось серьезным, и в тоне, каким он настаивал, было выражено искреннее любопытство, Егор уступил просьбе и, обращаясь лишь к Лаврушину и не замечая Николая, рассказал все, что знал и думал о старике Ипатине, вставив в конце, что все же весьма странно и загадочно все это.
– Ипатин! – воскликнул Лаврушин. – Это не тот ли вахтер со швейной, что проходил у меня по делу? Где его дом, на какой улице?




























