Текст книги "Межа"
Автор книги: Анатолий Ананьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 24 страниц)
«Ты имена правильно пиши», – вставая, разгибая спину и передвигаясь вперед, говорил он Шуре.
«Все у меня на бумаге», – отвечала Шура.
В руке ее теперь как будто снова была кисточка, и она выводила ею белые на голубом фоне слова: «СОФЬЯ БОГАТЕНКОВА».
– Как все сложно в жизни, – сказала она, почувствовав, что стоявший за ее спиною Егор (уставший, очевидно, с дороги, но не хотевший теперь говорить об этом Шуре) переступил с ноги на ногу.
– Ты о чем?
– О подполковнике. Обо всем.
– А-а, все об этом…
– И ведь ты ничего не знал!..
X
Утром сквозь сон Егор слышал, как встала, собралась и ушла на работу Шура. Двухнедельный отпуск ее кончился; у него же впереди было еще двенадцать свободных дней, которые он должен был провести здесь, в городе, с Шурой, отправляя ее по утрам на службу и встречая по вечерам, и это теперь, в полусне, представлялось ему какою-то однообразной и обременявшей жизнь необходимостью. То как будто просыпаясь, то вновь погружаясь в дремоту, он видел перед собой этот сон, в котором лишь чередовались проводы и встречи, проводы и встречи, и сон тянулся, как нить с разматывающегося клубка, и клубок при этом не уменьшался, а странно увеличивался в размерах. «Почему нить? Почему клубок?» – думал он, пытаясь оторваться, уйти от этой навязчивой картины, проснуться. Шум шагов, когда Шура еще ходила по комнате, шорох надеваемого ею платья были слышны ему; он слышал прикосновение ее губ и негромко сказанное ею: «Спи», – когда она, уже собравшись уходить, наклонилась над ним, но и в эту минуту сон так одолевал его, что он не в силах был ни пошевелиться, ни открыть глаза. «Ну, счастливо, иди», – мысленно проговорил он, лишь на мгновение проснувшись. Когда же за Шурой щелкнула дверь, в комнате наступила тишина и он почувствовал, что остался один, – ни дремоты, ни тяжелого сна как будто не было только что, он открыл глаза, сел на кровати и потянулся, а через минуту уже ходил по комнате, приседая и делая те самые движения руками («Вдох! Выдох!»), как он делал прежде, когда жил один на частной квартире. «Хм, нить, – подумал он, вспомнив то, что снилось ему. – Вот приснится же!» При этих последних словах на лице его вспыхнула улыбка, и удовлетворение и спокойствие вновь как бы начали возвращаться к нему. «Очевидно, все так и должно быть, – наконец решительно сказал он себе, когда освежившись по пояс холодной водой и докрасна растеревшись полотенцем, надел чистую, приготовленную ему и выглаженную Шурой белую рубашку. – Надо лишь привыкнуть и присоединить к своей эту часть жизни».
На кухне его ожидали остывший уже завтрак и записка: «Пожалуйста, не приходи в отделение, мы должны сходить к Богатенковым домой, обязательно, как просила мама!» Егор прочитал записку и, свернув, снова положил на стол. «Какая разница, домой так домой», – про себя проговорил он, хотя ему казалось, что лучше и проще было бы зайти к подполковнику в кабинет, передать письмо и сказать, что все в порядке, что вопрос решен положительно, и могилы запахивать не будут. И если бы не Шура, он бы так и сделал («Ведь это вроде как заискивание», – морщась, подумал Егор); но он вспомнил, как еще вчера вечером сказал Шуре: «Хорошо, сходим», – и это, что он уже был связан обещанием и что, разумеется, не выполнить обещание не мог, слегка раздражало его. Он подумал: «Да она, кажется, и не настаивала особенно? Она сказала всего два слова». Нахмурившись, Егор посмотрел на Шурину записку.
Он позавтракал и, не убирая со стола, накинув пиджак на плечи, вышел на улицу. Он прошел на рынок, купил свежие газеты и папиросы. Так как он все же не мог идти в отделение, а ему хотелось узнать новости, какие, несомненно, произошли за две недели, пока они жили на разъезде, он решил проведать Лаврушина. Ему вспомнилась последняя встреча и разговор с ним, и вместе с этим воспоминанием перед ним как бы сразу встала вся его беспокойная следовательская жизнь; он шел к Лаврушину без удовольствия и, чем ближе подходил к прокуратуре, тем сильнее втягивался в тот свой мир дел и событий, какой был привычен и необходим ему более, чем непривычное еще ему семейное счастье.
Лаврушин допрашивал женщину, и Егор, ожидая, когда тот освободится, сидел в коридоре на стуле и просматривал газеты. Он увидел, как женщина вышла из кабинета, и обратил внимание, что она была молода, красива; он невольно смотрел на ее ноги, пока она шла по коридору, затем встал и вошел к Лаврушину. Он застал следователя прокуратуры в самом веселом расположении духа. Лаврушин был явно чем-то возбужден («Может быть, удачным ведением очередного дела?» – подумал Егор, потому что не раз сам испытывал такое), и это было особенно заметно по обычно бледным, но теперь закрасневшим залысинам.
– Что, нить нащупал? – спросил Егор, взглянув на покрасневшие лаврушинские залысины и невольно поддаваясь тому веселому тону, тому настрою, какой выказывал всем своим видом Лаврушин.
– Какую там нить, – возразил Лаврушин, глядя на Егора большими и как будто удивленными глазами.
«Какую нить, о чем речь, я рад нашей встрече», – должен был выразить весь его вид, в то время как в душе Лаврушина происходило совершенно другое. Он продолжал еще думать о молодой женщине, которая только что вышла из его кабинета. Она привлекалась как свидетельница по одному незначительному делу, и хотя все, что можно было, Лаврушин узнал от нее еще во время первой встречи, но снова пригласил ее, потому что ему было приятно смотреть на нее, и чувствовать, как она волнуется при каждом новом вопросе, и следить за тем, как меняется ее лицо; он весь был под впечатлением этой встречи и прикидывал, когда сможет пригласить еще, но Егор своим появлением нарушил этот приятный ход мыслей.
– Какую там нить, – повторил Лаврушин. – Я рад тебя видеть, присаживайся, я думал, ты уже совсем забыл обо мне. Ты, говорят, уезжал с женой?
– Ты уже все знаешь?
– Не делом одним, не пищею бумажной живем. Мир всегда полон слухов. Лишь маленькое напряжение – и кладовые твоей памяти уже трещат от информации, – находясь все еще под тем приятным настроением, сказал Лаврушин. – А в общем, что говорить, я рад тебя видеть. И она красива? Кто она? Я ее не знаю?
– Думаю, нет.
– Ну, познакомишь.
– Разумеется.
– Да, Егор, вот и кончилась твоя холостяцкая жизнь. Счастливчик. А я… Но у меня, между прочим, есть кое-какая новость. Не ломай голову, не догадаешься. Последние дни торчу я в этом жалком кабинетишке. Можешь поздравить, я уже почти утвержденный прокурор. В Первомайском районе место освободилось, и, я думаю, надеюсь, шеф все устроит. Вот что, дорогой мой, значит иметь хорошего шефа. Ты этого никогда не учитывал и не учитываешь, а напрасно. У тебя тоже была возможность, но ты… Как это ты там назвал? Хлюст! Да, да, хлюст, а ведь я знакомил тебя, помнишь?
– Ты это серьезно?
– А что? Правда, тут есть маленький нюансик: у Игоря Матвеевича не сын, а дочь, Маринка. Ничего, недурна.
– Женишься?
– Там посмотрим.
– Каким же ты стал циником. Ты извини, что я зашел, я пойду. Желаю тебе успехов на прокурорском месте.
– Другой оценки я от тебя и не ожидал. Впрочем, – улыбаясь своею снисходительною и многозначительной улыбкой и жестом останавливая Егора, сказал Лаврушин, – это не предмет спора. Зависть отстающего, еще древние философы отмечали, – болезнь и лечению почти не поддается. Ты помнишь наш последний разговор? О норме и отклонениях? Ты не хотел тогда слушать, ну что ж, дело твое, но теперь ты можешь спокойно прочитать обо всем этом в газете.
– Статью написал?
– Зачем писать? Я продиктовал ее корреспонденту, и все. Интервью.
– Уже прокурорское? А не преждевременно?
– Зависть отстающего… плохая болезнь. А вот у того старика, за которого ты заступался, хотел заступиться, – поправился Лаврушин, – между прочим, золото нашли.
– Знаю.
– Нашли дважды. Проверили чердак и обнаружили еще золотые кольца и серьги. Конфисковали.
– Ну и что?
– А у вдовы брат, мужичок, из деревни прикатил. Вот здесь, на этом стуле сидел. Сгорбленный, жалкий, а иск предъявить на не свое и к тому же награбленное золото ума хватило.
– Ты к чему это?
– А к тому…
«Все они»?..
– Эх, Егор, Егор, ну давай руку, пожму. Все же ты был неплохим парнем. Был! – подчеркнуто добавил он.
Выйдя из прокуратуры и очутившись на улице, Егор долго еще ощущал в ладони холодную руку Лаврушина. Он достал носовой платок и, чувствуя, что еще никогда не испытывал такой брезгливости к Лаврушину, как теперь, принялся вытирать ладонь.
XI
Егор хотел пойти в отделение, потом решил идти домой, потом, подумав, сел в автобус и уехал за город, на каменную гряду.
Он шел по дорожке, поднимаясь вверх, и с удивлением замечал, что, хотя прошло уже почти три года с тех пор, как он в последний раз был здесь (он приходил сюда с бутербродами и учебниками, когда готовился к очередной сессии в университете), ничто не изменилось и выглядело так же, как тогда: камни, трава, уступы. «Черт возьми, как я раньше не вспомнил, – думал он, – что есть на земле это место, где так свежо, тихо, где даже просто вид камней, зелени и неба располагает к спокойствию, где можно в тишине оглянуться на все прожитое и увидеть свою жизнь сразу всю, так же, как этот город внизу, со всеми его улицами, переулками, и площадями, и дымкой над крышами, – думал он, в то время как, остановившись и обернувшись, смотрел на лежавший будто в котловине город. – Надо привезти сюда Шуру, да, надо прийти с ней сюда, не откладывая, в первое же воскресенье!»
Он был доволен, что, выйдя от Лаврушина, направился не домой, а сюда; он давно уже чувствовал необходимость разобраться в своих мыслях и переживаниях, потому что, хотя с той ночи, как он участвовал в поимке убийцы Андрейчикова (тогда все в жизни было для него ясно и определенно), прошло всего несколько месяцев, но события так закрутили Егора, как будто он прожил целое десятилетие. Подымаясь на гряду, он как бы отрывал от себя прежний шлейф мыслей и переживаний, и в сознании его уже рождалась подготовленная всем ходом минувших событий новая и ясная мысль. «Мы ищем, мучаемся, но что мы ищем, когда есть простая, выработанная годами мудрость жизни», – думал он.
Он думал о матери. Перед глазами его стояла пожилая женщина с добрым, умным и спокойным лицом; лицо это до каждой морщинки было знакомо ему, и знаком был платок, и знакома была прическа, когда платок скатывался на плечи и обнажал седую голову, – только она, казалось Егору, его мать, умела так просто, так строго и в то же время женственно-красиво собирать и закалывать на затылке волосы; все-все с детских лет было привычно и знакомо Егору в матери, но вместе с тем теперь; видя ее лицо перед собой и вглядываясь в это лицо, он открывал для себя новые и как бы не замечавшиеся им прежде черты. То, над чем он бился, определяя свое отношение к жизни, к людям, к работе: от жестокости, какую нагнетал в себе, видя лишь в ней единственную возможность покончить с преступностью, от обобщений, напоминавших лаврушинское «все они», хотя Егор всегда был уверен, что его «все они» – это совсем не то, что лаврушинское, до осознания ответственности за каждое разбираемое дело, за каждую человеческую жизнь (он мог бы теперь сказать о себе так же, как говорил о Богатенкове и Теплове: «Ну вот, и я перешагнул через психологический барьер», – через который, как ему прежде казалось, нельзя и не должно было перешагивать следователю милиции), – это, над чем он мучился и к чему пришел после многих дум и переживаний, как-то само собою, естественно и просто жило в матери. Она следила за могилой жены Богатенкова и переписывалась с подполковником, следила за другими могилами и переписывалась со многими людьми, и эта совсем не своя, а, казалось бы, чужая и должная обременять забота была, в сущности, частью ее жизни, такой же обыденной и необходимой, как и дела по дому, обход путей, воспитание сына, его, Егора. Он видел теперь это в спокойном и ясном лице матери; и старый Фотич, красивший оградки на кладбище, и дядя Митрий, управлявший дрезиной, и все на разъезде, о ком вспоминал и думал сейчас Егор, представлялись ему, как мать, – знавшими главную суть жизни. «Мы мечемся, когда надо просто присмотреться к нашей жизни и взять из нее то, что давно открыто и есть в ней. А если искать, то лишь такое, что еще неизвестно и что действительно может принести людям счастье», – говорил он себе, шагая вверх по дорожке.
Он вспомнил вечер, когда он, усталый и измученный, вернулся из Талейска и Шура подала ему богатенковские письма.
«Нашего подполковника?» – спросил он.
«Да».
«Ты думаешь, нашего?» – переспросил он.
«Ты почитай».
За столом, у открытого окна, при свете горевшей под потолком электрической лампочки, он прочитал письма Богатенкова.
«Ты знаешь, мама, ведь ты переписывалась с начальником нашего отделения», – сказал он, дочитав последнее письмо и посмотрев на мать.
«Все люди, – ответила мать, – у всех одинаково болит сердце. Ведь что было тогда, как было…»
Он знал, как было тогда, и не раз представлял себе по рассказам покойного Епифаныча картину тех зимних дней; но теперь, когда снова подумал о том прошлом, он видел не только бычковскую председательшу и всех тех женщин-возниц в заиндевелых тулупах, которые приехали из деревень на разъезд и привезли еду и одежду голодным и замерзающим с эшелона людям, – он видел рядом с возницами свою мать.
Он уже вышел на площадку. На траве, росшей между серыми камнями, виднелись оставленные студентами листки конспектов. «А жизнь идет все так же по своему руслу, – про себя проговорил он, оглядываясь и видя эти листки, видя, что все здесь как будто не менялось с тех лет, когда он приходил сюда. – Были мы, теперь приходят другие…» Несколько минут он еще продолжал жить студенческими воспоминаниями, но потом снова и как бы незаметно для себя принялся думать о главном, что волновало его. То, что он видел теперь в матери, та самая естественность жизни, какую он с поразительной ясностью понимал и представлял себе сейчас, была, как ему казалось, и в подполковнике Богатенкове, и в том почтенном старике Варзине, который рассказывал о Шурином отце, и была в Шуре, и не было ее лишь в Лаврушине. «А ведь он ложен, – думал он о Лаврушине. – Он не живет, а приспосабливается, не отдает обществу, а берет от него; ведь это только видимость движения, борьбы, принципа, тогда как за всем этим стоит лишь одно крупное «Я!».
Как бесцветен теперь, жалок и противен казался ему Лаврушин, так бесцветен, жалок и противен казался себе сам Егор, тот, прошлый, спорящий с Богатенковым и Тепловым на летучках; ему казалось, что так же, как он сейчас думал о Лаврушине, так, наверное, думали о нем, Егоре Ковалеве, заносчивом молодом следователе, Богатенков, Теплов, все те, с кем он спорил и кому хотел доказать свои, теперь он ясно видел, ложные мысли. Сознавать это было больно ему. Но вместе с тем он радовался, что хоть теперь, с запозданием, но понял, что должно быть главным в каждом человеке, что должно руководить его поступками и делами. «Мать знает, Богатенков знает, Шура знает, да, в ее глазах, в ее лице все это выражено – вот разгадка, отчего так необыкновенно живо ее лицо. Но есть ли во мне это? Чего я хотел? Разом, одним решительным действием покончить со всякой преступностью? Я и теперь хочу этого же – покончить с преступностью. Но если не разом, не одним действием, то как? Этого теперь я не знаю. А знает ли Богатенков? Может быть, все должны идти так, как идет: преступление, арест, следствие, суд, тюрьма – кольцо на кольцо, кольцо на кольцо, беспрерывно, пока живет человечество? Нет, так не должно быть. Но как? Прежде я знал, как, но теперь, когда я как будто понял все, я совершенна не знаю и не вижу, как можно и нужно делать», – думал он. От той ясности, какую он чувствовал в себе, поднимаясь сюда, он снова как бы возвращался к запутанным и сложным мыслям; он волновался, видя, что радость его была преждевременной и напрасной, что ясности, в сущности, не было, что, отрубив одну цепь мыслей и переживаний, он приобретал теперь другую, но так же начинавшуюся с вопросов: КАК? ПОЧЕМУ? Он хмурился, смотрел на город внизу, но ни дома, ни улицы, ни движение крохотных машин не привлекали его; течение своих мыслей было ему сейчас важнее всякого иного и видимого движения.
Неожиданно он почувствовал, что уже далеко за полдень и что надо идти; он двинулся вниз по дорожке, и чем ближе подходил он к городу, тем сильнее охватывало его ощущение, будто он снова окунулся в густую, плотную атмосферу прежней своей беспокойной жизни.
Домой он вернулся прежде, чем пришла с работы Шура.
Он еще некоторое время продолжал находиться в том возбужденном состоянии, в каком был на каменной гряде, но тишина и прохлада комнаты, вид спускавшихся к полу гардин, вид стола, стульев, кресла между диваном-кроватью и шифоньером, крапленая голубизна оклеенных обоями стен и, наконец, свет, цедившийся сквозь белый тюль на окне и по-особенному, мягко лежавший на предметах, – в общем, все то, что принято называть уютом и что всегда располагает к доброте, вызывало в душе Егора ровные мысли. Он прошелся по комнате, затем присел на диван-кровать. «Неужели все люди вот так, как я, постоянно ищут решений, как лучше и как успешнее выполнять свое дело, как полезнее служить обществу? – подумал он. – Или нет? Они работают, отдыхают, живут, и не заметно, чтобы терзали и мучили их какие-то вечно неразрешимые вопросы: как? почему? А если приглядеться? (Он мысленно представил себе сотрудников отделения, с которыми виделся каждый день на работе, – представил Богатенкова, Теплова, мать, Шуру и еще разных, с кем хоть когда-нибудь встречался, людей.) Все как будто живут спокойно. Но если и на меня взглянуть со стороны – разве душевный мир виден? Нет. Со стороны, для других, я тоже спокоен. Для Шуры, для матери, для всех, всех, но только не для себя. И так, очевидно, каждый, и в этом, должно быть, тоже заключена естественность жизни, да, эта самая естественность, какую я понял сегодня». Он размышлял так, не спеша, не волнуясь и не горячась, и постепенно, не замечая этого, все более от общих мыслей переходил к мыслям о Шуре. Он чувствовал, что ему сейчас не хватало Шуры, и с нетерпением ждал ее возвращения. Несколько раз он вставал и сверял свои часы с будильником, стоявшим на кухне, на посудной полке. Ему казалось, что с приходом ее должна была оборваться эта полоса мыслей и наступить естественное, доброе и обычное состояние, как может чувствовать себя лишь женатый, семейный человек.
«Наконец-то», – подумал он, когда в коридоре раздался звонок.
– Ты обедал? – были первые слова Шуры, когда она вошла в открытую Егором дверь. – А то я принесла сосиски и свежий батон, – продолжала она, передавая сетку со свертками Егору и проходя в комнату.
– Я был в кафе, перекусил.
– Я мигом сварю, мы ведь сейчас идем к Богатенковым, – наклоняясь, снимая узконосые туфли и шевеля затекшими пальцами ног и затем надевая мягкие комнатные тапки и испытывая удовольствие от этого, продолжала говорить она. – Да, ты знаешь, у них горе: Николай в больнице, а сам Богатенков уехал к нему.
– Как в больнице? – переспросил Егор, для которого эта новость была неожиданной и ошеломляющей.
– Анастасия Михайловна, ты же знаешь, какая она дотошная и всегда все знает, так она мне, не успела я войти, все рассказала. Там, в деревне, где Николай живет, был пожар, горела изба, а под избой еще с гражданской были закопаны патроны. Никто, конечно, не знал, ну они и ахнули, – говорила Шура. – А в отделении рассказывают, что сын Богатенкова совершил мужественный поступок! Он же бросился в избу.
– Спасать кого-нибудь?
– Наверное, – подтвердила Шура.
На кухне, надев фартук и готовя на скорую руку ужин, она продолжала говорить о Богатенковых: о Даше, которая была теперь одна («Ведь это только подумать, каково ей», – твердила Шура), о самом подполковнике, который представлялся ей уже не просто душевным, мягким и чутким человеком, с которым всем легко работать («Я всегда говорила, да все у нас говорят, ты же знаешь, что он добрейший человек», – замечала она), но который нуждался, как ей казалось, теперь в душевной поддержке; потом снова возвращалась к Николаю («Такое несчастье, надо же», – повторяла она), к пожару, патронам, взрыву («Может быть, если бы не взрыв, он не лежал бы сейчас в больнице!») и опять начинала о Даше, о кладбище, о подполковнике. Она говорила так, будто все это было частью ее жизни, и она не мыслила себя без этих забот. Егор с удивлением смотрел на нее. То, что открылось ему сегодня на каменной гряде, он видел сейчас в Шуре. «Вот она, естественность жизни! – мысленно восклицал он, ничего, однако, не говоря ей о своем открытии. – Для нее все это просто, естественно и необходимо!» Так же, как духовный мир Егора всегда представлялся Шуре богаче, шире и интереснее, чем ее, и это привлекало и тянуло ее к Егору, так же, как она чувствовала, что она обогащалась, живя с ним и открывая его для себя, – так теперь он, слушая ее и вглядываясь в ее необыкновенно живое и привлекательное лицо, но замечая уже не эту, всегда поражавшую его красоту, а другую – красоту ее души, – испытывал то же чувство нежности, какое всегда испытывала к нему Шура. Им же самим разбуженные в ней силы теперь восхищали и привлекали его. «Какая она!» – мысленно про себя говорил он, вкладывая в эти слова новый для себя и еще более волновавший его смысл.
– Ты что сегодня все время рассматриваешь меня? – спросила Шура, оглядывая на себе подвязанный фартук.
– Я снова влюбляюсь в тебя.
– Вот как! Ты, значит, не любил?
– Ну что ты, Шурочка, конечно, любил.
В восьмом часу, счастливые своим счастьем, они направились к Даше.
XII
Поздно вечером, когда Богатенков вернулся в гостиницу, ему подали телеграмму:
«Выезжаю завтра ухаживать Николаем, звони согласие, встречай – Даша».
«Да, разумеется, конечно, – проговорил он, прочитав телеграмму, – так будет покойнее ей». Он прошел к дежурной, заказал междугородный разговор – в течение часа обещали соединить его с домом – и вернулся к себе. Не раздеваясь, лишь расстегнув китель, он опустился в глубокое кожаное кресло, более четверти века простоявшее, наверное, в каком-нибудь кабинете и теперь украшавшее гостиничный номер; но, как ни казалось кресло громоздким, сидеть в нем было удобно, уютно, все тело, уставшее за день, отдыхало, Богатенков, чувствовал это, и ему было приятно. Он сидел в своей привычной позе, прикрыв лоб и глаза ладонью будто от света и будто дремля, как он устраивался дома в кресле перед журнальным столиком, когда уже бывали прочитаны вечерние газеты и он ожидал ужина; но как и дома, так и здесь он ни минуты не оставался спокойным. Он думал о Николае, который лежал в белодворской больнице и у которого он был вчера, и то после особого разрешения главного врача, и думал о Даше, которая с горя и отчаяния могла снова, как он говорил себе сейчас в раздражении, «отколоть номер»; он боялся оставлять ее, но и боялся взять с собой сразу же, не увидев прежде Николая и не узнав о нем все, и эти два дня, пока жил здесь, мучился от своей нерешительности. Потому, что Даша была далеко от него, дома, мысли о ней более тревожили его. В первый же день, как он приехал, он дал ей телеграмму, чтобы она не волновалась; сегодня утром, собираясь в Федоровку, написал ей небольшое письмо, а теперь, немного успокоенный ее ответной телеграммой, ожидал разговора с ней. «Хорошо, что она едет, и для Николая и для нее, – думал он. – Если завтра она выезжает, то послезавтра утром будет здесь. Надо только договориться с главным врачом, чтобы допустили ее». Он решил про себя, что завтра же, не откладывая, сделает это, тем более что главный врач показался ему, когда он вчера разговаривал с ним, человеком добрым и умным.
Но именно потому, что устройство Даши представлялось ему делом несложным, он недолго думал о нем; через минуту все его мысли были снова, как уже несколько раз за этот минувший день, сосредоточены на одном: как все произошло с сыном? «Это не случайно, – рассуждал он, – все глубже и началось раньше, гораздо раньше, чем он приехал в Федоровку. Я просмотрел его, не научил разбираться в людях». Это «просмотрел» тяжелее всего было сознавать Богатенкову. Он снова и снова, пока сидел в кресле, мысленно как бы возвращался к событиям дня, когда он был в Федоровке и разговаривал с директором школы и ходил вместе с председателем сельского Совета Федором Степановичем на пепелище сгоревшей минаевской избы, где мальчишки теперь рылись в золе и головешках, отыскивали и собирали разорванные медные гильзы от винтовочных патронов; но воспоминания были пока отрывочными и не создавали цельной картины того, что произошло с Николаем; цельная картина предстанет перед Богатенковым позже, ночью, когда он ляжет в кровать и в темноте, ворочаясь как будто от непривычной и неудобной постели, проследит все сначала: как он приехал в Белодворье и пришел в больницу, как увидел Николая в палате, лежащего на животе под высоким белым пологом, закрывавшим его обожженную спину, – глаза Николая, когда он смотрел на отца, были полны слез, он медленно опускал ресницы, и слезы стекали на белую подушку и впитывались в нее; Богатенков видел и запомнил это, и запомнил странный, как-ему показалось, холодно-стеклянный блеск во влажных глазах сына. Этот блеск глаз более всего встревожил тогда Богатенкова. Но он ничего не спросил у сына, только посидел рядом на белой больничной табуретке, грузный, тяжелый, в белом халате, надетом в рукава, – белый халат этот и скользящий от окна свет делали его лицо бледным, озабоченным и усталым.
Он лишь сказал тогда сыну, стараясь улыбнуться и как можно веселее взглянуть на него:
«Ничего, держись, всякое бывает в жизни».
Потом в прохладном, как все больничные комнаты, кабинете главного врача сидел и слушал «историю болезни» Николая.
«Привезли его в весьма и весьма тяжелом состоянии. Переливание крови… переливание крови (из того, чем и как лечили Николая, Богатенкову были понятны и он запомнил лишь эти слова), но теперь кризис миновал, опасений у нас нет, все пойдет на поправку. Но я должен сказать вам, – продолжал главный врач, – что у вашего сына какая-то очень глубокая душевная травма, и она занимает его больше, чем ожоги и боль. Тяжело у него на душе, молчит, к лекарствам равнодушен, к лечению вообще – тоже. Это очень и очень настораживает. Но будем надеяться, подождем, посмотрим, время в таких случаях – лучший лекарь».
«Душевная травма… время… да, я проглядел сына, но когда, как?» – спрашивал себя Богатенков, выйдя из больницы. Вопрос этот мучил его весь день, пока он ходил в районную прокуратуру, чтобы выяснить обстоятельства пожара и взрыва, и ходил в районное отделение милиции просить машину для поездки в Федоровку, и мучил на следующее утро, когда он, сидя рядом с шофером в нестаром еще «Москвиче», мчался в Федоровку, и впереди и по бокам открывался ему вид желтевших и сохнувших от зноя хлебных полей, вид перелесков и деревень, то появлявшихся, то скрывавшихся за огромною и пологою, как океанская зыбь, высотою; перед ним открывалось все то, что открывалось в свое время перед Николаем, но производило совершенно иное, чем на Николая, впечатление; он смотрел на поля с тем чувством тревоги, любви и понимания того, что происходит, – «Засуха! Горит хлеб, горит колхозный труд!» – будто сам по весне (вся деревенская жизнь его стояла перед его глазами) бросал зерна в эту теперь сухую, серую от жары землю. Он попросил шофера остановить машину, сошел на обочину к тонким, подступавшим к шоссе стебелькам пшеницы и, наклонясь, взял в ладонь и растер несколько комочков сухой и серой земли; эта сухость в пальцах и знойный запах хлебного поля, ударивший в лицо, преследовали его потом все время, пока он был в Федоровке, и он чувствовал все это теперь, сидя в глубоком кожаном кресле и вспоминая еще отрывочно то, что видел и что пережил и передумал за этот день. И тогда и особенно теперь, когда вспоминал, он старался смотреть на все как бы с двух точек: как виделось (как он думал) Николаю, и как видел он сам, знавший жизнь и знавший цену многому в жизни. «Ну что, деревня как деревня, как десятки и сотни других, и ничего унылого, древнего и необычного в ней нет, – говорил себе он, когда, выйдя из машины, зашагал по проселку на гребень, и вдруг, как и Николай, увидел перед собою всю Федоровку, увидел и новую школу, и ферму на отшибе, и сеялки, комбайны и трактора, стоявшие рядком на огороженной площадке перед колхозными мастерскими. – Все здесь так, как и должно быть в деревне, и никакого запустения я не вижу; все ухожено, чисто, прибрано, все дышит жизнью», – продолжал он. Он как будто отвечал Николаю и делал это не только потому, что хотел опровергнуть его, – вид Федоровки действительно производил на Богатенкова впечатление устроенной, живущей спокойной и уверенной жизнью деревни; он знал, как выглядят запустелые села, как выглядела его родная Нижняя Рыковка после гражданской войны, засухи и голода двадцать первого года, как выглядела Криводолка, куда он приезжал за сыном, после Отечественной; он сравнивал мысленно то, что он видел когда-то, с тем, что видел теперь, и ему казалось странным, как можно было думать иначе, чем думал он сейчас. «Я знаю и помню то, но я никогда не рассказывал о том Николаю. Оберегал? От чего оберегал? От жизни? От истории?» – думал он. Ему достаточно было увидеть сложенный возле правления строевой лес, увидеть эстакаду и пильщиков на площадке возле школы, увидеть колхозников, вершивших скирды из прессованного в тюках сена, увидеть трактор с тележкою и громыхавшие по улице пароконные арбы, чтобы понять и почувствовать полноту деревенской жизни; даже полинялый плакат у входа в сельсоветскую избу, когда Богатенков, подходя к крыльцу, разглядывал этот плакат, не казался ему ни выцветшим, ни устаревшим, а, напротив, все, и этот плакат, напоминало ему не застой, а движение, и сам он представлялся себе в центре, в гуще этого движения.
«Я отец Николая Богатенкова», – сказал он, здороваясь с председателем сельсовета Федором Степановичем, протягивая ему руку и отмечая про себя, как молодо выглядит тот.
«Очень приятно, – ответил Федор Степанович, пожимая руку подполковнику и приглашая его сесть. – Слушаю вас».
«Я знаю все, вернее, многое из того, что случилось с моим сыном. Мне рассказали в районном отделении и в районной прокуратуре. Но мне хотелось бы услышать еще кое-какие подробности, посмотреть место пожара и, может быть, узнать у вас или у директора школы, наконец, у хозяина или у хозяйки, как жил здесь мой сын», – сказал Богатенков.




























