Текст книги "Межа"
Автор книги: Анатолий Ананьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 24 страниц)
VI
Под впечатлением утра, солнца, свежести и веселого и улыбающегося лица шофера Павлика, довольного собой, жизнью и чистотой вымытой им и отливавшей глянцем машины; под впечатлением разговора с Павликом, которому Богатенков помог достать путевку для матери в Железноводск на воды и у которого теперь расспрашивал о здоровье матери; под впечатлением быстрой утренней езды, ветерка, холодившего руки, шею, лицо, и ровного и еле слышного шума мотора и шипения шин по асфальту, и набегавших и проплывавших мимо домов, киосков, магазинов, витрин, всего привычного, сотни раз виденного, но теперь виденного заново и по-иному – вчерашние мысли рассеивались, и ничто уже не казалось Богатенкову ни безысходным, ни могущим даже хоть сколько-нибудь омрачить и осложнить ему жизнь. «Человек привык всегда преувеличить, а, в сущности, не так уж все плохо, как нам представляется; главное, надо не забыть дать телеграмму в Талейск и заказать разговор с Талейским райкомом, и еще – ответить Прасковье Григорьевне», – думал Богатенков. Хотя он так же, как Даша, как Николай, плохо спал прошедшую ночь, но под впечатлением утра он не чувствовал себя невыспавшимся; напротив, он даже казался себе бодрее, чем вчера и позавчера, и это происходило прежде всего от того отцовского удовлетворения встречей с сыном, какое Богатенков сейчас, подъезжая к отделению, особенно сознавал в себе. «Не о Петре, ну что ж, и о деревне важно и нужно, – говорил себе Богатенков, не желая теперь вспоминать неприятные подробности вчерашнего разговора именно в силу своего утреннего, бодрого настроения и даже видя в тех подробностях и в той работе, какую начал Николай, серьезное и свое отношение сына к жизни. – Прочтут, обсудят, а что не так, сам доберется до сути». Он видел в сыне, потому что ему хотелось непременно видеть это, повторение себя, и представлял его будущую жизнь подобием своей; не в той ее внешней форме, как и где он служил и работал и что пришлось испытать ему, а в том внутреннем, духовном ее течении, в стремлении к лучшему, в долге перед людьми, что Богатенков всегда считал наивысшим принципом жизни.
– Н-ну, приехали, – сказал Богатенков с особенным ударением на слове «ну», как он всегда произносил, готовясь к чему-нибудь серьезному, требовавшему умственных и физических усилий. – Н-ну, – повторил он, поднимаясь и вылезая из машины и чувствуя неуклюжесть и тяжесть своего уже огрузневшего тела.
– Я могу на заправку? – спросил Павлик, не выключая мотор. – А то на нуле.
– Поезжай, – сказал Богатенков. – Но недолго, – добавил он, вспомнив, что собирался сегодня сразу же после рапорта дежурного по отделению поехать к полковнику Потапову, и затем, если потребуется, и к Ядринцеву. «Еще это», – мысленно проговорил он, морщась и отворачиваясь, чтобы не видел Павлик, и, направляясь к подъезду, почувствовал, что настроение его уже испорчено и что он не сможет не думать теперь о Теплове, Потапове, Ядринцеве.
От солнца, света и свежести Богатенков должен был теперь войти в тусклый, освещавшийся только лампочками коридор отделения. Так же как неприятны были ему после размышлений о сыне размышления о Теплове, Потапове, Ядринцеве, так неприятно было ему со света входить в этот тусклый, плохо проветриваемый коридор. Переступая порог, он как бы попадал из одной сферы жизни в другую (это испытывал он и раньше, но это представлялось ему естественным); он попадал в ту сферу напряжения и деятельности, в тот мир служебных переживаний, чувств, мыслей, какие были привычны и необходимы ему и без которых он не представлял себе существа жизни, но какие в то же время отягощали его; пока он находился в отделении, он ни на минуту не оставался свободным, его постоянно как бы угнетал этот принятый темп жизни, так как в силу своей крестьянской натуры (хотя он сам никогда не был крестьянином, но были хлебопашцами его отец, дед и все по нисходящей в роду, как, впрочем, у каждого из нас) всю жизнь стремился к медлительности и размеренности. Он чувствовал теперь, шагая по коридору к своему рабочему кабинету, как он весь будто втягивается в эту сферу своей обычной напряженной и деловой жизни. В то время как служащие отделения здоровались с ним, отдавая ему честь, и в то время как он отвечал им, лишь мельком взглядывая на них и не видя в этом ничего предосудительного, – он, уже подчиняясь темпу деятельности, распределял на часы и минуты свое служебное время. «Рапорт, паспорта, – мысленно перечислял он, что должен был сделать прежде всего другого. – Да, Талейск, вот еще где головотяпство». Через минуту, едва он успел войти в кабинет и сесть за стол, перед ним уже стоял дежурный и докладывал о событиях прошедшей ночи.
Богатенков, как ни привычно было ему видеть перед собой утомленного дежурного с желтым от бессонной ночи лицом, как ни привычны были события, о которых тот рассказывал и какие происходили и вчера (кто-то напился, разогнал детей, избил жену и теперь сидел в камере, каялся и просил отпустить и не давать пятнадцати суток), и позавчера (опять угнали мотоцикл, или разбили витрину, или какой-нибудь ресторанный завсегдатай отказался платить по предъявленному счету), и месяц, и год назад (меняются лишь фамилии, а суть одна); как ни привычно было Богатенкову все это и как ни старался он поскорее закончить разговор и отпустить дежурного, он не мог не вникать в подробности и детали каждого дела и, вникая, забывал о своем, личном, что намечал и что непременно нужно было ему сделать сегодня, отдалялся от впечатления утра и от размышлений о сыне, и работа его уже текла в той обычной последовательности, в какой она должна была течь на службе. Он принимал начальников отделов, сотрудников, выслушивал их, делал замечания и давал указания; долго и неторопливо подписывал паспорта, внимательно просматривая и вчитываясь в документы, и не только потому, что паспорта были заполнены сегодня не Шурой, а Анастасией Михайловной, к которой Богатенков относился с недоверием и которую недолюбливал за болтливость и за ее вульгарные, как он мысленно называл их, глаза, а делал все так по привычке, по строгому, раз и навсегда заведенному для себя правилу. Когда Анастасия Михайловна вышла из кабинета, унося стопку новеньких подписанных паспортов, было уже около часу.
«Да, Талейск», – вспомнил Богатенков, оставшись наконец один в кабинете. Он попросил заказать разговор с Талейском и в ожидании звонка с междугородной вышел из-за стола и начал прохаживаться вдоль кресел. Он ходил и раздумывал обо всем, что тревожило его, но ни во что не вникал особенно и оттого чувствовал легкость и бодрость в теле, как утром, когда выходил из дому и садился в машину. «Человек сам иногда усложняет себе жизнь. Ну что бы им там не продумать самим, этим лесопосадчикам? А Теплов и вся эта нелепая история с моей старостью, – продолжал он, незаметно и по-новому открывая для себя те стороны жизни, о которых, в сущности, давно имел ясное и твердое суждение. – Ну что бы Потапову или Ядринцеву вникнуть и разобраться; ну что бы оглянуться тогда Андрейчикову, всего только оглянуться, и сохранена жизнь». Думать так было спокойно, потому что все вопросы как бы сами собой снимались и разрешались, и жизнь вокруг представлялась Богатенкову проще, а люди – добрее. «Если бы все было так и каждый понимал, как важно делать добро», – говорил он, не останавливаясь и продолжая медленно ходить вдоль кресел, В этом спокойном и задумчивом состоянии и застал его майор Теплов, когда вошел в кабинет.
Майор все эти дни тоже был озабочен: в то время как он уже представлял себя начальником отделения, он все еще руководил только уголовным розыском; еще сильнее, чем Богатенков, он чувствовал свое неопределенное и ложное положение, мешавшее ему работать, и еще более, чем Богатенков, но по иной причине, хотел, чтобы поскорее кончилась эта неопределенность. Он ожидал приказа о своем назначении сегодня утром, но приказа не было, и ни его, ни Богатенкова не вызывали в управление, и это уже казалось Теплову нехорошим и подозрительным; он сам собрался в городское управление, чтобы там выяснить все, но, как человек осторожный, перед уходом решил на минуту заглянуть к Богатенкову.
– Иду в управление, опять вызывают. На два, – сказал он с тем оттенком неудовольствия, какой должен был скрыть его истинные чувства и намерения, но какой в силу своей наигранности и неестественности (что Богатенков не мог не заметить сразу и сразу же не ощутить обычной настороженности к Теплову), напротив, лишь подчеркивал его истинные чувства и намерения.
– Что-то часто вас вызывают, – ответил Богатенков, продолжая ходить, не глядя на майора и видя только его начищенные сапоги, но хорошо представляя себе его всего, низенького, полного и короткошеего, с опущенными вниз, по швам, руками и с какой-то вызывающей, неприятной, почти никогда не сходящей с губ усмешкой. «Ну что бы Потапову или Ядринцеву взглянуть и разглядеть сущность этого человека», – продолжал вместе с тем думать Богатенков, не испытывая, однако, раздражения при виде Теплова, какое испытывал к нему вчера, и чувствуя желание и потребность поговорить с ним. Но он не начинал разговора, потому что не мог представить себе, как и о чем можно теперь говорить с ним. И чем дольше он молчал, прохаживаясь вдоль кресел, и чем дольше молчал майор, стоявший неподвижно и наблюдавший прищуренным взглядом за Богатенковым, тем более был невозможен сейчас разговор между ними.
– Идите, что ж, – сказал Богатенков. – Идите, – повторил он, видя, что майор медлит и не уходит.
Когда майор Теплов вышел и Богатенков снова остался в кабинете один, он некоторое время продолжал еще прохаживаться вдоль кресел. Но он уже не мог вернуться к своему прежнему спокойному состоянию, и не только из-за майора Теплова, – почти сразу же после ухода майора ему позвонил из управления полковник Потапов и попросил приехать после обеда. «Чтобы объявить о снятии, – подумал Богатенков с раздражением и тем разраставшимся чувством растерянности, какое в последние дни все чаще испытывал он. – И все теперь, когда гостит Николай!» Богатенкову хотелось думать о сыне и заниматься сыном, но он вынужден был думать о своем увольнении, и это было неприятно ему. Он ходил и посматривал на телефон, ожидая звонка с междугородной, но так как разговор с Талейском был уже подготовлен им, – он постепенно начал размышлять о предстоящей встрече и беседе с полковником Потаповым. Однако в этот день ему так и не удалось ни поговорить с Талейском, ни вовремя приехать к полковнику Потапову; ему сообщили, что Дашу в тяжелом состоянии отправили в городскую больницу.
– Отравление? – переспросил он, чувствуя, как все холодеет в нем, с трудом переходя от прежних своих мыслей к мыслям о Даше и представляя ее судьбу и то, как все могло произойти с ней; ему казалось, что он всегда знал, что это могло произойти с ней, могло произойти каждый день все восемнадцать лет, с тех пор, как он взял ее из госпиталя и привез к себе, но он все время приглядывал за нею и скрытно для нее предупреждал в ней это.
«Ну вот, еще это», – мысленно произнес он, мрачный и сосредоточенный, садясь в машину и не видя удивленного и настороженного лица шофера Павлика.
VII
«Не уберег, не сумел», – говорил себе Богатенков, в то время как машина, обогнув базарную площадь, уже мчалась по проспекту к окраине, где размещалась городская больница. «Но почему именно теперь, что могло произойти?» – спрашивал он себя, не зная, что предположить, не находя в памяти ничего, что могло бы хоть как-то объяснить ему поступок Даши, и в то же время понимая и объясняя себе этот поступок ее судьбой и видя перед собой ее – не эту сегодняшнюю, к которой привык и в которой уже не замечал уродства, а ту, только что выписавшуюся из госпиталя, в шинели и солдатской ушанке, какою он вез Дашу из Иркутска домой и какой она была в минуту, когда он застал ее в тамбуре у раскрытых дверей мчавшегося поезда. Он видел сейчас перед собой именно ту Дашу, ее страдающие глаза, и весь как бы переносился в прошлый, пережитый мир тревог. За несколько минут, пока мчалась машина, он вспомнил все, как и что было в ту ночь в поезде, когда Даша хотела покончить с собой и когда он – Богатенков и теперь не знал, какое предчувствие подсказало ему пойти за ней, – в темноте купе быстро, без портянок натянув сапоги, набросил на плечи китель и метнулся к тамбуру.
«Даша, ты чего здесь?»
«Даша, вернись!»
«Даша, сейчас же пойдем отсюда!»
Так хорошо и так ясно слышал он теперь тот свой голос и так отчетливо представлял себе все, как было тогда, как он подошел к Даше и почувствовал в своей ладони ее холодную, худую, обессиленную руку и почувствовал через эту руку дрожь ее тела; как вел по коридору в купе, как уложил на полку, укрыл одеялом и сверху шинелью и затем лег сам; он не спал, весь был насторожен, прислушивался к ее всхлипывающему дыханию и ничего не говорил ей; он понимал сестру и думал, что сам сделал бы то же, окажись в ее положении, сделал бы еще раньше, чтобы не мучиться и не мучить других; но в то же время он осуждал Дашу, и осуждение было в нем сильнее и логичнее: то, что относилось только к ней, ее несчастье (вместе с тем и свое) он сопоставлял с тем, что было огромным и неохватным горем, было несчастьем народа, перенесшего войну, и ему становилась более чем ясна вся очевидная нелепость и глупость ее поступка. «Достаточно только уяснить себе, – рассуждал он тогда, в купе вагона, под грохот и стук колес, и повторял те же слова теперь, прислушиваясь к шуршанию шин мчавшей его машины, – достаточно только взглянуть пошире и охватить все, что же пережили другие и что переживают теперь; чего нам, нам-то чего: все вполне хорошо, и дома, и Николай, и так вчера все были рады». Он говорил то, что должен был сказать и не сказал Даше в свое время, что было бы утешительным и необходимым для нее и предостерегло бы ее; он думал так, и тем досаднее было ему сознавать это, и тем сильнее чувствовал он себя виноватым перед Дашей. «Не уберег, не сумел», – говорил он, особенно чувствуя горечь этих слов и желая еще большего наказания себе.
Впервые за много лет, теперь, когда Богатенков входил в палату, где лежала Даша, входил тем осторожным и мягким шагом, каким обычно подходят люди к больным, в нем как бы прояснялось, светлело и волновало его неожиданное и новое для него ощущение жизни; в то время как врач, шедший вместе с ним, говорил ему, что опасность уже миновала и что рентгеновский снимок головы в общем-то вполне удовлетворительный, Богатенков улавливал лишь одно слово «миновал» и прислушивался к этому новому ощущению. Он говорил себе: «Я жил семьей… Нет, я не жил семьей, а жил собой, а они собой; что думала Даша – я не знал, не хотел и не пытался узнать; но я понимаю и вижу теперь все, и все будет теперь по-иному; каждый день, каждое слово, каждый взгляд, каждое движение». Он испытывал такое чувство душевной близости к Даше, какого еще не испытывал никогда, и ему было сейчас особенно жаль ее. Но сильнее, чем жалость к ней, пробуждалось в нем другое чувство, вызванное этим новым ощущением жизни: что-то будто обновлялось в нем, смягчалось, добрело и к самому себе, и ко всем людям. Как только он подошел к кровати и увидел Дашу, увидел ее плачущие и выражавшие отчаяние глаза, лишь одни глаза, потому что нижняя и безобразная часть ее лица была прикрыта светлым больничным одеялом, – наклонился и сказал: «Прости, Даша, прости меня, ты знаешь, за что». Все суровое и строгое в нем, к чему он привык и что считал образцом жизни, все то, в чем он видел совершенство и что предполагало молчаливое понимание поступков, познание их, что он считал своим неизменным правилом – все делать молча, ничего не объясняя людям и предоставляя каждому доходить до истины своим путем (лишь тогда она будет настоящей и движущей силой в тебе); все, что наложила на него служба и работа и что он вынес из нее чистым, но огрубелым и суровым, – теперь переворачивалось в нем; он не сознавал, а лишь чувствовал обновление в душе, обновление мысли и взгляда на все окружающее и испытывал от этого непривычное и возбужденное ощущение радости, которое, в сущности, не воспринималось и не могло восприниматься им как радость, а только приятно и сильно волновало его.
– Даша, – сказал он, присаживаясь на пододвинутый ему стул. «Как же ты это, что с тобой происходит?» – проговорил он мысленно, не отрывая взгляда от настороженного и остановившегося выражения глаз Даши. – Даша, – повторил он, наклоняясь к ней и думая: «Как же я не уберег; где я был; как она несчастна!» Он видел крупные и прозрачные слезинки, скатывавшиеся от ресниц к вискам, за бинт, и видел бинт, белый, спеленавший голову и влажный там, куда стекали слезинки, и волосы, выглядывавшие из-под бинта и закрывавшие лоб, и глаза, такие же удивительные и красивые, как прежде. Видя эти глаза и понимая их и видя и представляя (он на минуту как бы сдвинул с ее лица одеяло) изуродованную войной нижнюю часть ее лица, он теперь, в эту короткую минуту, с новой, обжигающей болью осознал, как она должна быть несчастна от своего уродства, – он осознал это с такой ясностью и так отчетливо на мгновение поставил себя на ее место, что у него самого глаза начали медленно заволакиваться слезами. Он не мог говорить; он только смотрел; и белый бинт, и лицо Даши, и светлое больничное одеяло – все мутнело и расплывалось перед ним, будто он смотрел на все сквозь смоченное дождем стекло. Он снова вспомнил, как ездил за ней в Иркутск и какой она была в своей потертой солдатской шинели: жалкой и уродливой, особенно в первый день, когда он увидел ее, – он тогда отвернулся и не мог смотреть, и то чувство боли и ужаса он вновь испытывал теперь; он вспомнил и то, как ездил за Николаем и как застал его на скошенном пшеничном поле, собирающим в сумочку колосья, и это воспоминание и воспоминание о Даше были сейчас для него не только неразделимыми, но, напротив, одной большой картиной, одной ступенью его собственной жизни. Он вспомнил Дашу маленькой, девчонкой в коротеньком клетчатом сарафане, все лето в одном этом клетчатом сарафане и с одной тоненькой косичкой на загорелых плечах, и вспомнил ее уже девушкой, как раз перед войной; и ее первое письмо с фронта и фотография в рост на фоне санитарного поезда, и опять – дорога из Иркутска, купе, тамбур, и все последующие годы жизни, заботы и опасения за нее, и ее счастливые глаза, и проводы и встречи Николая – все было в слезах, заволакивавших Богатенкову глаза и мешавших ему смотреть и говорить. Он не слышал, как стоявший за его спиной врач, сказав сестре: «Пойдемте, оставим их», – тихо вышел с ней из палаты, как закрылась за ними дверь, бесшумно, как все больничные двери; в какое-то мгновение, обернувшись, он увидел, что никого позади нет, и почувствовал облегчение оттого, что теперь был один с Дашей и что уже не нужно было сдерживаться, горбить спину и прятать наполненные слезами глаза и можно было, ни от кого не хоронясь, сказать Даше все, что он только что пережил и о чем непременно должен был рассказать ей.
– Даша, – произнес он, снова вглядываясь в ее настороженные глаза. – Даша, прости меня.
Хотя он чувствовал многое, но ничего не мог сказать ей более, чем это, уже сказанное только что, потому что никакие другие слова не могли так полно выразить его теперешнее состояние. Он достал носовой платок, поднялся и, отойдя к окну, принялся сморкаться и вытирать глаза. Ему нужно было успокоиться самому, чтобы начать разговор с Дашей. Прежде чем вернуться к ней, он еще с минуту постоял у окна, а когда подошел к ее кровати и опять присел на стул, лицо его было спокойным и строгим, как обычно, и сам он теперь не сутулился и не склонялся над Дашей, и белый халат, накинутый поверх кителя, был расправлен, и полы его положены на колени и придавлены тяжелыми, все еще сильными, но уже заметно стареющими руками. Он смотрел на Дашу и молчал. «Как ей сказать то, что испытываю я, – спрашивал он себя, чувствуя неловкость оттого, что молчание затягивается, – что сказать ей в утешение? Я не знаю ни одного ее желания!» С каждой секундой, чем напряженнее Богатенков думал о том, что бы он мог сейчас сделать для Даши, тем яснее, ему становилось, что он не знает и не может проникнуть в душевный мир сестры, и тем смущеннее, растеряннее и виноватее чувствовал он себя перед ней и уже не смотрел ей в глаза, а разглядывал бинт на голове, вдавившуюся под тяжестью головы подушку и руки, лежавшие поверх одеяла. «Чем она жила, что интересовало ее, что мне теперь делать?» – думал Богатенков, и то усилие, с каким он пытался найти нужное слово, и страдание были выражены на его лице. Но больше уже нельзя было сидеть молча, и он спросил:
– Тебе больно? Нет, нет, ты не двигайся и лежи спокойно.
«Да».
– Даша, теперь все будет по-иному, поверь мне, все будет по-иному. Я все понял, – сказал он наконец то, что хотел и что было трудно ему выговорить. – Ты понимаешь меня?
«Да, да», – было в ее влажных глазах.
Богатенкову же показалось, что прежнее и счастливое выражение, какое он так хорошо знал и любил, вновь появилось в ее глазах.
– Ты понимаешь меня? – повторил он. – Все будет хорошо, ты скоро поправишься. Завтра мы с Николаем придем к тебе, если, конечно, пропустят, – добавил он, с усилием улыбнувшись. – Выздоравливай только, Даша, все будет хорошо. – Он еще несколько раз вставал, подходил к окну и, вернувшись, поправлял на Дашиной кровати одеяло; потом спросил, не принести ли ей что-нибудь почитать или что-нибудь из продуктов, что она хочет, и положил на ее тумбочку ручку и несколько чистых страниц, которые он тут же вырвал из своей записной книжки, и только после этого, сказав еще: «Напиши, как сможешь, что тебе нужно, мы с Николаем все сделаем», – начал прощаться.
Он дотронулся до ее руки и, слегка пожав ее, неторопливо вышел из палаты. Пока шел по больничному коридору и сдавал халат, пока садился в машину, пока ехал к управлению, где ждал его в своем кабинете полковник Потапов (Богатенков опаздывал и знал это), – он находился в том же тревожном и возбужденном состоянии. Ему было страшно сознавать, что произошло с Дашей, и в то же время он с облегчением думал, что хорошо, что все окончилось благополучно; было неловко, что он не сказал, не смог сказать ничего утешительного сестре, – теперь он чувствовал это еще острее, чем там, в палате, – и в то же время было приятно, что он знал сейчас, как и в чем был виноват перед Дашей, приятно было испытывать это свое неожиданное и обновленное ощущение жизни и понимать, что все с этого дня должно измениться и уже изменяется, главное, изменяется в нем самом. «Теперь ничего не будет по-старому, поскольку я вижу и понимаю все и поскольку все будет зависеть от меня самого», – думал он.
– Мне к Потапову, – сказал Богатенков, проходя мимо дежурного по управлению.
– Его нет, товарищ полковник у товарища комиссара. Но он просил вас подождать.
– Ну хорошо.
Богатенков прошел к лифту, поднялся на третий этаж и открыл дверь в приемную полковника Потапова. «Ничего не будет по-старому», – негромко, почти про себя, проговорил он, входя и оглядывая знакомую ему приемную, в которой сейчас никого не было, ни секретарши, ни помощника, и отыскивая глазами то кресло, на которое всегда садился, приходя и ожидая приема. «Ничего не будет по-старому», – повторил он, находясь еще в том возбужденном состоянии, в каком он вышел от Даши; но ход мыслей его был нарушен: он вспомнил, для чего пригласил его Потапов, вспомнил о майоре Теплове и нахмурился от того нехорошего чувства, какое вызвали в нем эти воспоминания. «Как раз теперь, когда я так понимаю жизнь, так понимаю людей и так вижу и понимаю работу, именно теперь, когда я вижу и понимаю не только то, что связано с работой, но шире и больше, меня надо убирать», – рассуждал он, уже сидя в кресле, опершись на спинку и отдыхая. Ему казалось, что он еще никогда не понимал так сущности своей работы, как понимал это теперь, и казалось, что не просто знал всех сотрудников отделения, но чувствовал их, как чувствовал самого себя, и видел каждого из них на той ступени, которую сам уже прошел, но с которой всем им надо было еще карабкаться вверх: и этому молодому следователю Егору Ковалеву с его горячностью, и майору Теплову, о котором теперь мог думать спокойно, без неприязни и неуважения к нему, и начальнику паспортного стола – всем надо еще карабкаться вверх, и Богатенков чувствовал, что своей прожитой жизнью и пониманием он был в силах помочь им. Но то, что он понимал теперь, он не мог объяснить Потапову. «Это невозможно объяснить, это надо видеть и понимать», – говорил он, продолжая сидеть неподвижно и внешне оставаясь спокойным, но уже чувствуя то раздражение, какое в последнее время все чаще и чаще начинало одолевать его. Он подумал, что, может быть, Потапов не понимает его так же, как он сам до сегодняшнего дня не понимал Дашу. «Нет, это – одно, а то – другое. – Богатенков встал и принялся ходить по приемной. – Это должно быть всегда, а то?..» Он хмурился, и в глазах его, потому что никто не видел и не наблюдал за ним, были заметны усталость и раздражение. Он взглянул на часы: стрелки показывали четверть пятого. «Может быть, он совсем не придет», – подумал Богатенков, продолжая прохаживаться от двери к окну и от окна к двери. Его беспокоило еще одно обстоятельство, о котором ему не хотелось вспоминать, но которое все более поднималось в нем и заслоняло собой все остальное. «Они (и Николай, и Даша) считают, что у меня все хорошо, и верят в мое преуспевание и благополучие, и я всячески и всегда поддерживал в них это; что ж будет теперь, когда я им объясню все, – говорил себе Богатенков. – Что подумает и как воспримет все Николай?»
«Ну что ж», – останавливаясь и как бы подытоживая все свои размышления, проговорил Богатенков и опять посмотрел на часы. Ему хотелось, не откладывая, сейчас же решить все, но Потапов не появлялся, а подошедший дежурный сказал, что ждать уже больше нечего, и Богатенков, еще раз повторив: «Ну что ж», – вышел в коридор. Он спускался по лестнице быстро, глядя себе под ноги, так же быстро прошел мимо постового и, сев в машину, сухо и строго сказал шоферу Павлику:
– В отделение!
VIII
В седьмом часу Богатенков приехал домой. Когда он вошел в комнату, он чувствовал себя настолько усталым и разбитым, что, не переодеваясь, а лишь сняв и повесив китель на спинку стула, прилег на диван, и так, не меняя позы и не замечая, что затекают и немеют руки, пролежал около часа. Он ждал Николая и думал о нем; и думал о Даше; и думал о себе самом. Ему было жаль утраченного спокойствия и уверенности, так необходимых каждому на склоне лет. «Ну что бы ей не жить», – рассуждал он, возвращаясь к той своей несложной житейской философии, которая теперь представлялась ему единственно верной. От усталости ли, или оттого, что к сложностям, какие он испытывал на работе и какие уже сами по себе требовали от него немалого напряжения, прибавилась еще эта забота – болезнь сестры (к тому же теперь не было ее перед его глазами), он думал почти противоположное тому, что он думал о ней в палате; ему казалось, что при всех тех ошибках, какие он видел теперь в своих отношениях к Даше, он все же сделал для нее многое, хотя бы уже то, что она не нуждалась ни в чем, и она могла бы добром, а не этим отплатить ему. «В самом деле, что я мог сделать для нее большее, чем сделал, рассуждал он. Она сыта, обута, одета, ухожена, у нее нет никаких забот, кроме домашних, и Николай уже вырос, уже большой, самостоятельный, только и жить теперь, ни тревог, ни волнений», – думал он. Но когда Богатенков, уже переодевшись, в домашней куртке и мягких туфлях вошел на кухню и когда увидел уроненный Дашей флакон с уксусной эссенцией, все так же лежавший на полу, и муку на столе, и противень с уже засохшими и потемневшими пельменями, он опять почувствовал острую жалость к ней и опять с прежним беспокойством подумал, что если бы все же был повнимательнее к ней, как в первые годы, когда забрал из госпиталя к себе, ничего этого не случилось бы теперь.
Он не стал ничего прибирать на кухне, только поднял с пола порожний флакон, повертел его в пальцах и швырнул в мусорное ведро. Ему хотелось дождаться Николая и поужинать вместе с ним; и хотелось успокоиться. В кабинете, на столе, лежала рукопись, еще утром оставленная Николаем для него, и Богатенков, вспомнив о ней, прошел в кабинет и сел за стол.
Но он не сразу начал читать, потому что перед глазами все еще как бы стояло заплаканное лицо Даши; лишь постепенно, переворачивая страницу за страницей, он почувствовал, что все более отходит от мыслей о Даше и вникает в рукопись Николая. Ему было интересно читать то, что написал его сын, и любопытство тем сильнее разгоралось в нем, чем более он углублялся в чтение. Незаметно для себя он как бы перемещался в Федоровку, далекую и глухую российскую деревню, о которой писал Николай и в которой было в свое время около двухсот дворов, а теперь едва набиралось восемьдесят; он пока читал цифры: сколько было раскулачено семей, как происходило раскулачивание, читал о том, что было знакомо ему, что он когда-то видел и пережил сам, но теперь, в пересказе сына, это представлялось ему настораживающим и странным.
Он читал:
«Избы в Федоровке как будто отнесены далеко одна от другой. Но дело здесь не в широте крестьянской натуры, не в обилии земли, наконец, не в алчности – подгрести под себя побольше; когда-то, как говорят старожилы, деревня выглядела по-иному, избы стояли плотнее, а улица тянулась на две версты, до самой протоки, с тех пор обмелевшей и заросшей камышом. Теперь же на тех местах, где стояли избы, черными кудрявыми островками виднеется крапива и бурьян. Кстати, удивительно буйно растет эта трава на развалинах.
Когда же и как пустела деревня, уходил из нее настоящий, знающий землю хлебороб?
Шесть изб было заколочено в 1905 году, во время японской войны – кости кормильцев приняла маньчжурская земля, а солдатки с детьми, прижатые нуждой, двинулись с сумой по дорогам России; еще больше было заколочено в первую мировую, и опять – солдатки и сироты; потом колчаковщина, и снова пылают мужицкие избы… Все это, конечно, история, но вот что говорит старый Минаев, у которого я стою на квартире:
– Когда-ть надо, народом стоим, землю защищаем, а вот когда-ть не надо, зачем же губить людей?
– Это «когда-ть» не надо? – спрашиваю я.
– Когда-ть хозяевов разгоняли. Взять, скажем, деда моего. Он имел десятин двести земли и управлялся, и каждый год, бывало, обоз за обозом на ярмарку в Белодворье отсылал, только снежок за санями. Ну, батраков держал, так и кормил их, обувал и одевал, можно сказать, все на полном пайке. Раскулачили его, отобрали все да и все сгубили. На другой уже год, почитай, – и кони порчены, и сбруя в клочьях, и виноватого нет. Это все на моих глазах было. А главное, человека сгубили, хозяйственного человека. Немец, что ли, он на русской земле? Он ведь как говорил: «Дайте мне в руки хозяйство, хоть колхозом назови, хоть как, но под моим началом, – завалю хлебом. И тут ты не трожь меня…»




























