Текст книги "Межа"
Автор книги: Анатолий Ананьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 24 страниц)
– К матери хотелось, пока лето.
– Заканчивайте «парфюмерное», и я подпишу приказ.
Чтобы попасть к себе в кабинет, Егор должен был пройти по коридору мимо двери, ведущей в паспортный отдел, за которой сидела Шура; проходя же мимо этой двери, он не мог не подумать о Шуре и не ощутить в себе все чувства к ней, какими жил он эти последние дни, особенно сегодняшнее утро, и не мог не вернуться к тому своему состоянию нежности и счастья, когда все окружающее как бы отдалялось от него и становилось незначительным и неощутимым, а значительным было только сознание своего счастья, своей радости и своего отношения к Шуре. Он не мог не вернуться к этому своему состоянию и вновь не сказать себе с тем особенным волнением, как говорил утром: «Чего я боюсь, откуда во мне робость? Сегодня же и непременно, и больше ни дня отсрочки!» Он проходил мимо двери с тем невольно приглушенным в себе дыханием и тем отчетливо слышимым им биением своего сердца, как еще никогда не было с ним, и состояние это было приятно ему и приподнимало и окрыляло его. «Чего мне ждать и зачем мне ждать? – продолжал рассуждать он, уже войдя в кабинет и разворачивая на столе ипатинское дело. – И что за глупый вопрос: буду ли я с ней счастлив всегда? Такого вопроса нет и не может быть! С ней, да, с ней, и что мне еще надо!» Он положил перед собой ипатинское дело, но еще не скоро принялся просматривать его. Прежде ему надо было успокоиться, чтобы возвратиться к размышлениям об Ипатине и Лаврушине. Но когда он сказал себе: «Ну, формалист!» – имея в виду Лаврушина, он уже не испытывал прежней решимости непременно и теперь же, не откладывая ни на час, разобраться в своих предположениях. Он вдруг подумал, что не так-то просто обвинить Лаврушина, потому что умер старик от сердечного приступа, и врачебное освидетельствование не сможет, пожалуй, установить, какими обстоятельствами был вызван этот приступ. «Ну он внес его в список. Но внести в список можно и должно просто ради проверки. Ведь и так можно поставить вопрос, и тогда… Тем более все недоказуемо, – думал Егор, удивляясь, как еще там, у Лаврушина, не пришло ему в голову это. – Если уж обвинять Лаврушина, то надо обвинять и себя! Ведь и сам я, пожалуй, не менее виноват в смерти старика Ипатина, чем Лаврушин, потому что для Ипатина последним толчком было, очевидно, не только лаврушинское «все они…», но и мое отношение к нему в то утро, когда он с истрепанной и захватанной пальцами домовой книгой молча сидел в моем кабинете…» Как только Егор сказал себе это, он тут же инстинктивно, как все люди, чувствуя, что ему надо оправдаться, подумал, что если бы не та минутная тишина ожидания и напряжения, какую он привык выдерживать каждый раз перед допросом, та самая минутная тишина, которую подполковник Богатенков всегда называет «психологическим фактором воздействия», и если бы не летучка, на которую надо было спешить, – все было бы иначе, все выяснилось бы, и старик, успокоенный, а не удрученный, вернулся домой. «Ведь он давал мне домовую книгу, ведь вот в чем суть!» – говорил он себе.
Он снова взглянул на лежавшую перед ним на столе папку.
«Ипатинское дело… «роман»… Что может еще прояснить этот… «роман»?» – думал он, не раскрывая папку и чувствуя нежелание приниматься за нее. Но он все же заставил себя открыть первую страницу и медленно начал читать.
Ипатинское дело, как, впрочем, всякое судебное дело, состояло из многочисленных протоколов, справок, актов, заключений и приговоров, по которым при желании можно было бы вполне уяснить себе, в чем обвинялся Ипатин, подтверждалось или не подтверждалось это обвинение, но менее всего можно было узнать из него о всей жизни старика, какой она была на самом деле; если бы даже Егор захотел, он все равно не смог бы теперь представить себе всю ипатинскую жизнь уже потому, что мир мыслей и чувств старика и мир мыслей и чувств самого Егора были совершенно противоположны друг другу. Егор не вникал в суть жизни Ипатина, в то понимание добра и зла на земле, какое носил в себе сын петрушинской кабатчицы; не вникал он и в подробности того, как Ипатин попал в плен и что заставило его работать на ферме у бюргера (хотя обстоятельства плена и работы, потому что они не были изложены подробно и потому, что сам Ипатин в ответах отрицал все и не признавал за собой никакой вины, представлялись Егору не вполне обоснованными, но и не вызывали сочувствия: «Предал Родину, за то и был осужден!»), – он думал сейчас лишь о том, что Ипатин, отсидев срок и вернувшись, мучился, наверное, своим предательством, был несчастен, жалок, всего боялся, а тут его еще – в список по «швейному делу». «Вот ведь как, наверное, было», – говорил себе Егор.
Он отложил ипатинское дело, но еще некоторое время продолжал сидеть за столом; ему казалось, что что-то еще было недодумано им, что-то он должен был сделать еще, открыть, установить, уяснить себе. Было уже около семи вечера, когда он, закрыв кабинет, вышел в пустой и темноватый коридор отделения. Когда он проходил мимо двери, за которой днем находилась Шура, но за которой теперь, потому что рабочее время давно кончилось, уже не было никого, – он снова подумал о Шуре. Но то, что он только что испытал в кабинете, те чувства еще как бы продолжали жить в нем, оттесняя мысли о Шуре. «Человек умер, – говорил он себе, – и тут нельзя отмахнуться. Может быть, Лаврушин и прав, одним собственником, – он усмехнулся, повторив это лаврушинское слово, потому что прошлое Ипатина, как ни скудно было оно отображено в деле, подходило под еще более веские определения, чем «собственник», – на земле меньше. Может быть, все так, и все же – это «все они…». Нет, нет, дело не в жалости к старику, а в методе, в подходе».
Он вышел на площадку перед подъездом и с минуту стоял, оглядывая улицу, прохожих, окна домов, крыши, освещенные теплыми и желтыми лучами садившегося солнца. Потом зашагал знакомой дорогой через базарную площадь к Шуре.
XII
Привычный мир вещей и событий все эти дни не только не интересовал Шуру, но он как бы более не существовал для нее; все, на что она смотрела, с кем разговаривала, что делала, – все происходило само собою, и выражение участия на ее лице было лишь тем щитом, который ограждал от проникновения в мир ее теперешних мыслей и чувств всего, что не было связано с представлениями и думами о Егоре. Она была счастлива, живя ожиданием счастья. Обращался ли к ней начальник паспортного стола, или Анастасия Михайловна надоедала своей болтовней, Шура казалась внимательной, слушала, понимающе кивала головой, но она почти ничего не воспринимала из того, что ей говорили. В душе ее постоянно жило что-то несбыточно-радостное и отвлекало ее. Она думала о нем, вспоминала, и воспоминания эти, в сущности, не были для нее воспоминаниями, а были жизнью, какой она жила в этот день.
Когда она после работы вернулась домой – едва она успела снять туфли и пройти в комнату, – у двери раздался звонок. Она никого не ждала, кроме Егора, и потому сразу же подумала о нем.
– Так рано, – сказала она, открывая дверь и не пряча своей радости, но вместо Егора увидела перед собой совершенно незнакомого ей пожилого человека и быстро спросил: – Вам кого?
– Александру Григорьевну Волох.
– Это я.
– Василий Сергеевич Варзин. Я к вам.
Пока он входил, осматриваясь, ступая осторожно и неторопливо, как обычно входят люди в незнакомую квартиру, пока, войдя в комнату, долгим и внимательным взглядом, будто отыскивая знакомые ему черты в Шурином лице, смотрел на нее, – Шура мгновенно охватила мысленно все, что было в ее жизни (что могло привести к ней сейчас неизвестного ей Василия Сергеевича), но она не нашла ничего, что хоть как-то объяснило бы ей его появление, и это вызвало в ней беспокойство и тревожное предчувствие чего-то, что должно было свершиться теперь. Она заметила, как он посмотрел на нее – прямо и пристально, – и от этого взгляда она еще сильнее ощутила беспокойство и предчувствие чего-то. «У меня есть для вас такое, о чем вы не подозреваете, но прежде я хочу убедиться, вы ли это, кому я должен раскрыть все», – выражали его глаза. Он волновался, щека его, чуть вздрагивавшая от напряжения, выдавала волнение, Шура видела и чувствовала это, и волнение невольно передавалось ей. «Кто он?» – думала она, медленно и незаметно для самой себя меняясь в лице и настораживаясь. Она искала ответ и неожиданно вспомнила слова Анастасии Михайловны: «Тебя разыскивает родственник». «Нет!» – тут же сказала она себе, еще более бледнея от беспокойства и предчувствия. «Нет, нет», – повторила она, стараясь вспомнить, что же еще говорила ей вчера Анастасия Михайловна; вместе с тем она пристально, словно тоже хотела отыскать в нем знакомые и близкие черты, всматривалась в вошедшего. Еще в дверях она заметила, что голова у него седая, но теперь она видела, что седина его не была неприятной и «грязной», а была белой и шелковистой, особенно с той стороны, на которую падал оконный свет. «Боже мой, кто же он?» – продолжала спрашивать себя Шура.
Между тем Василий Сергеевич Варзин не был ни ее отцом, ни родственником. Он был одиноким пенсионером и жил в Сарханах, в небольшом и глубинном районном центре, в отведенной ему комнате в доме брата. Дом стоял на окраине, заслоненный от дороги кустами сирени, поглощавшими обильную, особенно в осенние дни, пыль от беспрерывно проезжавших и гудевших грузовиков; огород же с несколькими кустами тощих яблонь, грядками капусты и густой и зеленой картофельной ботвой выходил к реке, неширокой в этом месте, стесненной крутыми глинистыми берегами, и дальше, за рекой, был редкий, смешанный – береза с дубом – лес. Лес этот был самым любимым местом Василия Сергеевича, и прогулки по нему и длинные, «государственные» разговоры с объездчиком составляли теперь главный смысл его жизни. «Ведь вот, черт, все понимает, что к чему, а прикидывается, притворяется: отчего это, да отчего то в районе не так да не эдак», – говорил себе Василий Сергеевич, сидя вечерами у раскрытого окна и вспоминая объездчика. В разъяснении, в растолковании всего, в воспитании доброго духа у объездчика находил свое удовлетворение Василий Сергеевич. Но так было летом; зимою же, когда все вокруг заваливалось снегом, когда разыгрывались на неделю, на две метели или морозы давили так, что чернели лица людей, и над всеми Сарханами, особенно по утрам, как столбы, застывали над избами серые ленты дыма, – жизнь будто останавливалась для Василия Сергеевича. Он чувствовал себя больным и старым и тяготился бездельем. Но вскоре он нашел себе занятие, которое на многие годы захватило его. Давно уже замечено, что каждому человеку прожитая жизнь представляется значительной, если и не отражающей всей сущности его времени, то, во всяком случае, характерной и поучительной; Василий Сергеевич не был исключением и, как тысячи нынешних пенсионеров, принялся описывать месяц за месяцем все, что он делал, с кем встречался и о чем думал тогда, в прошлые и деятельные годы своей жизни, когда он был комиссаром в кавалерийской бригаде, которой командовал в то время Григорий Волох. С того дня, как Василий Сергеевич принялся писать воспоминания, он как бы весь погрузился в прошлое и был счастлив, живя своим прошлым; сам того не сознавая, он стал одним из тех собирателей истории, которые безвестны и незамечаемы в жизни, но труд которых, как труд пчел, сносящих нектар, необходим и важен. Он писал о себе, о людях бригады, о том, как создавалась она и как приехал в бригаду комбриг Волох; и первое впечатление о нем в день знакомства, когда Волох принимал бригаду, и дальнейшая служба, когда он день за днем как бы раскрывался перед ним, комиссаром Варзиным, и перед своими солдатами, показывая удивительные и замечательные стороны своего характера, свои военные способности, наконец, дружба с этим интересным человеком, со всей его семьей (это было перед самой войной, Волох только что женился, и молодая жена его, Лиза, жила вместе с ним в части); и трагическая гибель комбрига и его жены в первые дни войны и весь славный боевой путь бригады, с которой Варзин затем прошел до Вены, – все это вспоминалось, ложилось в строчки на бумагу, перепечатывалось, переписывалось и снова перепечатывалось. В какой-то день законченная рукопись, напоминавшая более документ, чем беллетристику, в общем потоке таких рукописей с редакционной почтой прибыла в один из толстых и уважаемых Василием Сергеевичем журналов. Печатать ее не стали, а посоветовали как запись очевидца передать в архив. Василий Сергеевич сам возил ее в архив и был доволен приемом и беседой с работниками архива; теперь он с каждым годом расширял и пополнял свою рукопись, уточняя факты, даты, имена, и работа увлекала его.
В этот очередной свой приезд он ничего не привез для архива, – он приехал по пенсионным делам и хлопотал о путевке в Кисловодск, чтобы подлечить сердце, – но все же зашел в архивное управление, зашел просто так, встретиться, посидеть, поговорить. Когда он, собираясь уходить, прощался со всеми всегда приветливо встречавшими его архивными работниками, – уже в коридоре, ведя его под руку, старший научный сотрудник Демидов (это был тот самый толстяк Демидов из архивного управления, который ходил к Шуре и намеревался жениться на ней) сказал ему:
– Я давно все хочу спросить вас, Василий Сергеевич, ведь вы хорошо знали комбрига Волоха?
– Конечно.
– Скажите, были у него дети?
– Дети? Нет… Не помню… А вы к чему это?
– Да просто…
– Все же?..
– Я знаю: живет здесь одна Александра Волох. Ни отца, ни матери, росла в интернате.
– Отчество?
– В том-то и дело, что все сходится: Григорьевна.
– Вряд ли это возможно, – сказал Василий Сергеевич, подумав. – Не было у комбрига детей. Скорее всего, совпадение фамилий. На что уж моя, Варзин, вроде редкостная, а и то – в нашей только бригаде было три Варзина: командир шестого эскадрона и еще штабной радист.
Василий Сергеевич будто забыл об этом разговоре, как только распрощался с Демидовым и вышел из архивного управления. «Да нет, этого не может быть, – сказал он себе, – это совпадение». Но в стариковской памяти его, чем менее он хотел думать об этом, тем яснее возникали картины и события тех лет; он вдруг вспомнил, как последний раз был в гостях у комбрига, как его жена Лиза подавала на стол, и теперь Василию Сергеевичу казалось, что да, Лиза была беременна, что это было очень заметно в ней тогда. Он вспомнил, как уже за Могилевом, когда в бригаду, отведенную на день на отдых и пополнение, вдруг вернулся бывший начальник снабжения, который вместе со штабом бригады, с комбригом и со всеми тыловыми обозами попал под Белостоком в окружение и считался погибшим, – как этот начальник снабжения, повторив все уже известное о гибели комбрига (Волох вел бой и, раненный, истекавший кровью, отбивая очередную атаку немцев, бросился с гранатами на танк), сказал: «А Лизу схватили немцы», – и эта фраза и все, что стояло и виделось за этой фразой, весь день не давала ему покоя. «Ее схватили, она была беременна!»
Под вечер Варзин все же зашел в адресное бюро и, назвавшись родственником, попросил сообщить ему адрес Александры Григорьевны Волох. Но зайти к Шуре он решился только сегодня, когда все дела в городе были сделаны и путевка в Кисловодск и билет лежали в кармане. «Нет, это невозможно», – говорил он себе, идя к Щуре. Волнение же его, по мере того, как он приближался к ее дому, усиливалось, и в глубине души он верил, что все может быть; мысль о том, что он идет к дочери комбрига, человека, с которым когда-то служил вместе, которого хорошо знал и уважал (недавно в газетах была помещена статья к шестидесятилетию со дня рождения комбрига Волоха, помещен его портрет, и Василий Сергеевич на всякий случай прихватил с собой газетную вырезку), – сама эта мысль, что он может сейчас увидеть дочь комбрига, была для Василия Сергеевича волнующим событием. Когда же Шура открыла ему дверь и когда он, едва взглянув на нее, увидел сходство ее лица с лицом комбрига Волоха, – как он ни был внутренне готов к такой встрече, он был поражен этим. Ничего не говоря Шуре, пройдя в ее комнату и остановившись напротив нее, он продолжал смотреть на нее, видя и отмечая новые и новые черты сходства; он заметил еще, чем пристальнее всматривался в нее, что она не только похожа на комбрига Волоха, но что есть в ней еще что-то, что живо напоминало ему Лизу. Он снова повторил: «А Лизу схватили немцы», – вспомнив все, что стояло и что он предполагал за этой фразой; так же отчетливо, как лицо Шуры, он на мгновение представил себе лицо комбрига, каким он запомнил его как раз накануне войны, когда они сидели в штабе и разговаривали о предстоящих маневрах, и так же отчетливо представил себе Лизу, какою запомнил ее в тот день, когда был последний раз в гостях у них, и все это, памятное и дорогое ему, и стоявшая перед ним Шура, о которой он теперь думал, что это, несомненно, дочь Волоха, – все это волновало его и мешало ему говорить. В то время как Шура, глядя на него, видя его волнение и волнуясь сама, с замиранием спрашивала себя: «Боже мой, кто же он?» – строя разные предположения, минуты эти для Василия Сергеевича были самыми счастливыми и самыми тяжелыми за все последние годы его жизни.
– Я к вам по делу, которое может показаться для вас странным, – сказал наконец Василий Сергеевич неторопливым и надтреснутым голосом, и дряблая кожа на его лице шевельнулась, и стало заметно усилие, какое он делал над собой, чтобы говорить спокойно. Но оглянулся вокруг себя, отыскивая место, куда бы можно было присесть.
– Вот сюда, пожалуйста, – заметив его движение и поспешно пододвинув стул, предложила Шура. Ожидание чего-то, что должно было произойти, и беспокойство еще сильнее охватили ее теперь, после этих слов Василия Сергеевича; ни малейшее движение его морщин, ни выражение глаз, ни положение лежащих на коленях рук, таких же белых и мягких, как складки на лице, – ничто не ускользало сейчас от ее внимания. Она смотрела на него еще пристальнее, чем прежде, и краснела от этого.
– Вы воспитывались в детдоме?
– Да.
– Вы знали своих родителей?
– Нет.
– Но хоть что-нибудь и когда-нибудь вы слышали о них?
– Нет.
– Я поспешил, мне надо было, конечно, сначала все уточнить и выяснить, а потом уже идти к вам, но раз так случилось, раз уж я пришел, – все с той же, очевидно, уже привычной ему медлительностью продолжал Василий Сергеевич, в то время как лицо его казалось теперь еще более напряженным и взволнованным, – я скажу вам, что привело меня сюда. Дело вот в чем… – И он рассказал Шуре все, что знал о комбриге, его жене Лизе и о, возможно, родившемся в плену или фашистской тюрьме ребенке.
– Я не берусь ничего утверждать. Мне известно лишь, что Лизу около месяца держали в белостокской тюрьме, а потом отправили в концлагерь. Но вот я сейчас смотрю на вас – вы так похожи на своего отца, так поразительно похожи, – докончил он и, достав из бокового кармана небольшой сверток и развернув его, протянул Шуре не очень старую, но уже начавшую желтеть газетную вырезку. – Взгляните.
Руки Василия Сергеевича, особенно его синевато-чистые и как будто уже высыхающие пальцы – Шура заметила это, беря протянутую ей газетную вырезку, – вздрагивали от волнения. «Как он слаб», – подумала она, чувствуя, что ее самое охватывает дрожь от вида этих рук, от вида газетной вырезки, которую она разворачивала теперь, от слов Василия Сергеевича, главное же, от произнесенного им «похожа на своего отца». «Комбриг Григорий Волох, – прочитала она. – К шестидесятилетию со дня рождения». С помещенного под заголовком небольшого портрета смотрело на нее молодое, веселое (снимок тридцатых годов) и пока еще чужое и совсем незнакомое ей лицо. Она принялась разглядывать это лицо. «Чем же он похож? Что в нем такого?» – говорила она себе. Но она не могла не заметить, что снимок действительно-таки напоминал ее самое, как она выглядела на фотокарточках, и это портретное сходство, чем дольше она всматривалась, тем представлялось ей очевиднее и разительнее. Она смотрела на портрет так, как если бы видела сейчас перед собой живое лицо, и оттого чувство, какое испытывала, было чувством к живому и близкому ей человеку. «Боже мой, он – отец! Эти глаза (ей казалось, что они тоже, как живые, смотрят на нее, и смотрят с той ласкою и нежностью, о какой она только мечтала, но с какой еще никогда и никто не смотрел на нее в жизни), брови, волосы, орден… Боже мой! Он улыбается…» Но улыбка, хотя она была откровенной и веселой, казалась Шуре горестной; в ней было и предчувствие беды, будто он уже тогда, в то время, когда делался снимок, знал, какая участь постигнет его, и было такое выражение, будто он говорил ей теперь: «Здравствуй».
«Тюремная», – сказала себе Шура, отчетливо вспомнив прозвище, каким в детстве, когда она была в интернате, называли ее.
Она действительно родилась в белостокской тюрьме, куда фашисты посадили ее мать; на этапе, когда арестованных перегоняли из Белостока в концлагерь, Лиза незаметно сумела передать ребенка стоявшей в толпе незнакомой женщине, завернув предварительно в одеяльце записку с именем и фамилией дочери; женщина отвезла ее своей дальней родственнице, и, когда Шура уже попала в интернат, никто толком не знал, где, в какой тюрьме и почему в тюрьме родилась девочка. Сама же Шура никогда не верила в это, потому что, когда она спрашивала у воспитательниц: «Разве я тюремная?», – они отвечали: «Нет, девочка, ты – как все».
«Они утешали, хотя они не знали, кто мой отец и кто моя мать», – говорила она себе теперь с чувством боли, тревоги и радости, оттого, что именно это – черточка из ее биографии – сильнее, чем портретное сходство, подтверждало ей, что глядевший на нее со снимка человек – ее отец; но она еще не решалась ничего сказать Василию Сергеевичу; на минуту она даже будто совсем забыла о его присутствии и не видела, как он напряженно и внимательно следил за ней своим прищуренным взглядом, отмечая про себя ту переменчивую бледность ее лица, которая, как было совершенно ясно Василию Сергеевичу, происходила от ее душевного волнения. В этой переменчивой бледности он угадывал то сходство, какое поразило его вначале, и ему сейчас не только было ясно, что перед ним дочь комбрига, но он даже подумал, что как мог минуту назад еще сомневаться в этом. Но он так же, как и Шура, не говорил, о чем думал и что было для него бесспорно; он лишь с удивлением замечал, что вместо радости, какую должен был испытывать теперь, встретившись с ней, он испытывал тревогу, какой у него не было никогда прежде.
XIII
В это время позвонил и вошел Егор.
Он шел к Шуре, думая о ней и радуясь встрече. То, что происходило здесь, было для него совершенной неожиданностью. Вид сидевшего посреди комнаты незнакомого пожилого человека, встревоженный и беспокойный вид Шуры, необычная для него переменчивая бледность ее лица, которую он сразу же заметил, и необычное, тревожное и как бы обращенное в глубь себя выражение ее глаз – все это насторожило Егора.
Так же, как четверть часа назад Шура, он прежде всего задал себе вопрос: «Кто он?» – и вопрос этот вызвал в нем то же волнение, какое испытала и Шура, потому что он знал (от нее же), что никого из родственников у нее нет, что росла и воспитывалась она в детском доме. В сущности же, вопрос этот возник у Егора лишь потому, что он, войдя в комнату, сразу же очутился в той сфере тревожных чувств, в какой уже находились Шура и Василий Сергеевич; как бы ощутил их тревожные мысли и в то время, как спрашивал себя: «Кто он?» – чувствовал уже в самом этом вопросе ответ, кто был он.
Позднее, когда Егор вспоминал об этом вечере и этой минуте, он всегда говорил Шуре: «Понимаешь, я сразу почувствовал, просто удивительно, как я почувствовал это», – и ему действительно все представлялось удивительным; но сейчас для него удивительным и неожиданным было лишь то, что он встретил незнакомого пожилого человека на квартире у Шуры. Он смотрел то на Шуру, то на Василия Сергеевича с той растерянностью, как это всегда бывает в таких случаях, которую не мог сразу же побороть в себе.
– Вот, – сказала Шура, подавая Егору газетную вырезку.
Егор взял ее, прошел к окну и, став к свету так, чтобы яснее были видны строчки, принялся читать. Пока он читал, все в комнате молчали и глядели на него, будто все теперь зависело от того, что скажет он. Это выражение было и в глазах и в напряженном и бледном лице Шуры, хотя никто более, чем она сама, не мог знать всего; и выражение это было у Василия Сергеевича, хотя к тому, что уже было известно им, Егор, разумеется, не мог ничего добавить. Но они ждали, и ожидание их было тем напряженнее, чем дольше длилось оно.
«Вот как пришлось встретиться, кто же предполагал, кто бы мог поверить!» – говорил себе Василий Сергеевич, которому было дорого воспоминание о комбриге и о прошлых годах, и встреча эта лишь сильнее расшевелила в нем те мысли и чувства, какие всегда жили в глубине его души; он не мог не думать, как бы сложилась жизнь комбрига Волоха, Лизы и Шуры, если бы не война, и как сложилась бы жизнь десятков других известных ему людей, о которых он писал в своих воспоминаниях, и это теперь вызывало на глаза стариковские слезы. Но вместе с тем в нем поднималось другое, доброе чувство, какое происходило еще от первого впечатления, когда он, войдя, увидел, как жила Шура, и когда теперь, снова оглядывая комнату, еще более понимал, как она жила. Он не замечал скромности в убранстве квартиры, а видел лишь, что в комнате было светло, чисто, уютно, и видеть это было приятно ему; он не знал, что находилось в Шурином гардеробе, но он видел на ней то самое коричневое и особенно шедшее ей узкое платье, в каком она была на работе, и видеть это тоже было приятно ему; он не спрашивал себя, как она жила, но думал, что жила она неплохо, и это радовало его. Он мысленно говорил: «Вырастили, выходили, воспитали», – но он не представлял себе отдельно тех людей, кто сделал это, а чувствовал добро, живущее в людях, то добро, какое было в нем самом и какое сейчас, в эти минуты, он особенно сознавал в себе, и от сознания этого добра в себе, главное же, того добра, что еще живо в людях, он еще больше чувствовал себя растроганным и ослабевшим. «Встретил… Что же теперь? Что же дальше?» – говорил он.
– Комбриг Волох, – негромко проговорил Егор, дочитав газетную вырезку и взглянув на Шуру и Василия Сергеевича. – Это же твоя фамилия, Шура, – добавил он, обращаясь к ней.
Шура ничего не ответила.
Он вторично взглянул на статью.
Потому, что ему не нужно было теперь читать, он обратил внимание на снимок; он и прежде заметил, что лицо комбрига было похоже на Шурино, но сейчас он увидел это отчетливее и яснее. «Не он, – подумал Егор о Василии Сергеевиче, – а он ее отец!»
– Отец?
Шура продолжала молча смотреть на Егора.
– Твой отец, Шура? – повторил он.
– Я только полагаю это, – перебил Василий Сергеевич своим неторопливым и надтреснутым, стариковским голосом. – У меня есть основания полагать это, – добавил он, продолжая глядеть на Егора, – есть основания думать, что Григорий Софронович Волох был ее отцом.
– Какие?
– Дело вот в чем… – И Василий Сергеевич снова и теперь с еще большими подробностями повторил все то, что он уже рассказывал Шуре.
– Я не могу утверждать, но вы посмотрите, посмотрите, – говорил он, держа перед собою и показывая Егору портрет комбрига. – Лиза, ее мать, была беременна, это я точно помню. Но мне, конечно, надо было сперва все выяснить, запросить Белосток, хотя ведь почти никаких архивов там не осталось, фашисты все сжигали за собой.
– Белосток? – сказал Егор. – Ты родилась в Белостоке, Шура?
– Да, в тюрьме.
– Как «в тюрьме»?
– Ее мать, как жену комбрига, немцы сразу упрятали в тюрьму, – вставил Василий Сергеевич, – так что… Возможно. И это очень важно, что она сейчас сказала.
– Да, – ответил Егор более себе, чем Василию Сергеевичу. – Они похожи… Дочь комбрига…
Егор сидел рядом с Василием Сергеевичем, повернувшись спиной к окну, и ему хорошо было видно и лицо старика и лицо Шуры. Ему было тревожно и радостно за Шуру; он смотрел на нее, и ему казалось, что он понимает, что чувствует и думает она.
– Шура, – сказал Егор. Он встал и взялся за спинку стула. – Шура! – повторил он.
– Я ничего не знаю, боже мой, нет, я ничего не знаю, – торопливо проговорила она, избегая взгляда Егора и взгляда Василия Сергеевича, и, еще более бледная и возбужденная, взяла газетную вырезку и вышла из комнаты на кухню. Она, в сущности, еще не читала, что было написано в статье, а разглядывала только снимок, и ей не терпелось прочесть и побыть наедине. Ей нужно было теперь дать волю тем своим чувствам – радости, что она теперь знает, кто были ее отец и мать, и боли, что так поздно узнала, кто они были, – которые сейчас волновали ее.
– А ведь это можно установить, – сказал Егор, как только они остались вдвоем с Василием Сергеевичем.
– Трудно.
– Вы имеете в виду: архивы не сохранились?
– Не то слово «не сохранились». Немцы все сожгли.
– Вы это точно знаете?
– Не совсем точно, но кое-какие сведения у меня есть. Я ведь уже списывался с Белостоком, но не в отношении Григория и Лизы.
– Мы можем официально запросить, – снова сказал Егор. – У меня есть такая возможность. Завтра же утром я могу сделать это.
– Хорошо, а я тем временем буду действовать по своим каналам. Много людей, знавших комбрига, осталось в живых, у меня есть их адреса, я спишусь, выясню разные дополнительные обстоятельства, без которых, поверьте, мы с вами ничего не сможем установить, а потом… Вы ее муж? – неожиданно спросил он.
– Нет, – слегка краснея, ответил Егор.
– А-а, ну, понятно. Ей тяжело сейчас, вы уж поддержите ее. Я еду в Кисловодск, у меня путевка… но вы не волнуйтесь, писать отовсюду можно. И как все будет продвигаться, я вам сообщу.
Егор опять присел на стул напротив Василия Сергеевича и начал расспрашивать его о Сарханах; но разговор этот не был интересен ни ему, ни Василию Сергеевичу. «Дочь комбрига», – думал Егор, для которого открытие это имело не только то значение, что он узнал, чьей дочерью была Шура; он думал, что он и прежде видел и чувствовал в ней что-то такое, что в его понимании укладывалось сейчас в два слова «дочь комбрига», и он ощущал в себе прилив теплоты и радости. «Дочь комбрига, – про себя повторял он, – конечно же все так, и ничего не может быть и не могло быть иначе». Он смотрел на Василия Сергеевича, как будто слушал его, но только потому смотрел на него так, что был занят своими мыслями. Василий Сергеевич же рассказывал все о себе потому, что ему казалось, что Егор слушал его: думы же Василия Сергеевича были так же далеки от Сарханов, как и сам он. Он снова заметил, что встреча с Шурой – дочерью его старого товарища по службе – не принесла ожидаемой радости, а была тяжелой; что-то будто угнетало и беспокоило его, и все минуты разговора с Егором он думал об этом.




























