444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ананьев » Межа » Текст книги (страница 8)
Межа
  • Текст добавлен: 30 августа 2026, 23:30

Текст книги "Межа"


Автор книги: Анатолий Ананьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)

Он слышал, как вернулась ходившая на мясокомбинат Настасья, как скрипнула закрывшаяся за ней калитка; слышал, как она, поставив сумку на приступок крыльца, направилась к нему, тяжело и сипло дыша от усталости и нездоровой, душившей ее полноты.

– Пришла?

– Да. А твой дела как? Ходил в отделение?

– Ходил, но не застал кого надо.

– Как?!

– Не застал, и все.

Он даже не взглянул на Настасью; ему не хотелось ни о чем говорить; в нем теперь тянулась своя цепочка тяжелых и мучительных переживаний, и он не хотел разрывать ее; пододвинув поближе, ящик и наклоняясь над ним, он принялся перебирать пальцами старые и ржавые гвозди.

– Когда теперь пойдешь?

– Завтра.

– Завтра же тебе на дежурство.

– На дежурство в ночь.

– Господи, – вздохнула Настасья, собираясь идти, но пока не решаясь отходить и сверху вниз глядя на Ипатина, на его сгорбленную спину с торчащими из-под пиджака лопатками, на морщинистую и почти высохшую шею, на огромную кожаную кепку, закрывавшую лицо. – Господи, что же они, какие им документы? Строили и строили дом, как все, по копейке собирали, а крышу-то за год до смерти Андрон перекрыл. Сам-то и лазил, срывал тес. Может, по фабричному делу? – немного помолчав, спросила она. – Может, они тебя подозревают в чем-то?

– Не знаю.

– Но дом-то при чем тут?

– Не знаю.

Она еще с минуту постояла, наблюдая, как Ипатин выравнивал на обухе топора гвозди, и, снова вздохнув и произнеся: «Господи!» – пошла в дом.

До конца дня Ипатин был молчалив. Как и утром, когда он сидел в кабинете Егора, перед ним опять и опять вставала вся его жизнь, и чем больше он думал и вспоминал, чем возбужденнее и торопливее работала в нем мысль, тем сильнее он чувствовал слабость в руках, державших молоток и планки, в коленях, в пояснице, когда нагибался, чтобы взять гвоздь, во всем теле, когда садился отдыхать и закуривал папиросу. Он боролся с этой охватывавшей его слабостью, но с каждым разом все труднее было ему подниматься, все медленнее и непослушнее двигались руки, и он подолгу рассматривал и примерял каждую планку, прежде чем прихватить ее гвоздем, рассматривал темные и глубокие трещинки на уже покоробленных солнцем и дождями сизых дощечках, ощупывая пальцами их шершавые и тронутые гнилью бока, и сокрушенно, старчески качал головой. Он не хотел есть, но, когда Настасья, выйдя на крыльцо, позвала его обедать, молча пошел и сел за стол; он боялся теперь вопросов так же, как боялся их, сидя в кабинете Егора, и потому старался не смотреть на Настасью; он видел лишь ее руки, полные и розовые, испещренные морщинами, когда она ставила перед ним тарелку, видел синий в мелком белом горошке фартук, неуклюже облегавший полные бедра, а когда она спрашивала, отвечал односложно, не споря, а соглашаясь с ней, чтобы не заводить разговор. Впервые он не чувствовал вкуса того, что ел, и впервые равнодушно смотрел на белый и мягкий хлеб, лежавший перед ним на столе; но он пока еще не сознавал того, что происходит с ним, и думал лишь об одном – чтобы только не слечь, не поддаться этой страшившей его слабости.

Он не работал после обеда. На солнечной стороне дома, на бревне, лежавшем у стены, том самом бревне, которое он приберегал, чтобы заменить им подгнившую стойку ворот, он сидел, сгорбившись, положив руки на колени, сидел долго и неподвижно, греясь на солнце; но он не чувствовал солнечного тепла сквозь пиджак и рубашку; только руки его, скрещенные на коленях, казалось, воспринимали горячие солнечные лучи, и уже от рук и через них это тепло растекалось по худому и слабеющему телу. Ему было приятно сидеть на солнце. Он видел перед собой небольшой саманный сарай, в котором еще утром перекладывал дрова; дверь в сарай была открыта, и рядом с поленницей виднелся куриный насест; когда-то в этом сарае держали кур, их было двенадцать, и красный петух всегда важно расхаживал по двору, радуя Ипатина и вызывая в нем это, сегодня особенно щемившее душу чувство хозяина; потому он до сих пор не убирал насест, не рушил обложенные соломой гнезда, в которых и сейчас еще – он видел их сегодня и даже брал в руки, когда перекладывал дрова, – лежали подкладные глиняные яйца. И в сарае все еще пахло куриным пометом, и по углам кое-где виднелись перья. Ему теперь хотелось увидеть тех кур, разгребавших землю у дверей сарая, и он пытался восстановить в себе то прошлое, но ему представлялось другое: как он ловил кур и топором отрубал им головы и как Настасья потом ощипывала их и относила на рынок. «Не дают развернуться! – с горечью и ненавистью думал он. – Не дают!» Он снова смотрел на сарай: сквозь открытую дверь он видел возвышавшиеся у стены, как закром, доски; теперь в этот закром был насыпан уголь, а раньше, год назад, за этой дощатой перегородкой весело похрюкивал и чесался о доски откормленный боровок.

«Вот и все документы, как строился дом, вся разгадка, чего мудрить!»

Солнце между тем уже висело над крышей сарая и почти совсем не грело; оно грело, но старик не ощущал тепла; он говорил себе: «Сиди не сиди, а делать надо», – и думал о чердачной лестнице, которую хотел непременно починить сегодня. Лестница была рядом, за спиной, и он, наконец решившись, встал и подошел к ней; но когда он, с трудом переступая со ступеньки на ступеньку, взобрался на чердак, и когда вместо того, чтобы приступить к работе, сначала прошелся по чердаку и, увидев среди прочего хлама деревянный сундучок, – он стоял на том же месте и так, как Ипатин в последний раз поставил его, – увидев этот сундучок, затянутый паутиной и покрытый пылью, остановился перед ним, и когда затем, стряхнув с него пыль и взяв в руки, подошел к свету, – уже не помнил, зачем залез на чердак и что ему нужно было здесь делать; он испытывал теперь лишь одно желание – взять сундучок с собой, в дом, чтобы постоянно видеть его, чтобы ощупывать его пальцами, как он ощупывал на себе тогда в вагонном сумраке, трясясь на верхней полке, снятый с матери и надетый на себя пояс с зашитыми в него золотыми и серебряными целковыми. «Все останется, все пойдет прахом… не дали… не дают…» Он спустился вниз и, поставив на землю сундучок, снова сел на бревно; но он чувствовал такую слабость в руках, что смог только открыть крышку сундучка, и так сидел перед ним, глядя на застланное пожелтевшей газетой дно и на кусок тонкой и спутанной бечевки, валявшейся на дне. Он смотрел на все это, и ему казалось, будто он сидит не на бревне, и под ногами не земля, а раскачивающаяся палуба баржи, и пароходик впереди по канату, вспенивающий лопастями холодную енисейскую воду, и люди вокруг, едущие за длинным рублем, и дьякон, спокойно и утешительно поясняющий: «Сей каторжный край, край мучеников…» – и чьи-то резкие слова, брошенные дьякону: «Каждый сам себе бог!» – которые Ипатин вновь повторял, как свои собственные, усмехаясь и с горечью сознавая, что каждый сам себе бог лишь в мыслях, а не в жизни. Он видел перед собой теперь это, начало своего пути и начало надежд, и в то же время еще навязчивее вставала перед ним картина, как он, вернувшись после войны и лагерей в Ярцево, стоял возле заколоченной досками избы, которую строил сам и в которой, отправляясь на фронт, оставил Граню, и как на старом ярцевском кладбище ему показали могилу, где была похоронена Граня; он все представлял себе так живо, и тогдашние мысли и чувства так сильно охватывали его, что он даже, как ему казалось, ощущал теперь ладонью металлический холод креста на Граниной могиле, – он гладил рукой этот крест, стоя у могилы и наклонив непокрытую лысеющую голову.

– Ты что это, – сказала Настасья, подойдя к нему и тронув его за плечо, – не слышишь?

– А?.. Что?..

– Да на тебе лица нет!

«Что она говорит?» – подумал Ипатин, глядя на нее, стараясь понять ее и с трудом подавляя в себе прежние, только что волновавшие его мысли. Но, в сущности, он не столько старался понять ее, как странным ему казалось то, в чем была, теперь одета Настасья, и еще более странным, что эта одежда – широкая черная юбка, в каких раньше в деревнях бабы по воскресеньям ходили в церковь, темная широкая кофта и темный платок на голове – живо напомнила ему петрушинских женщин, шагавших к церковным воротам под мелодичный звон колоколов и карканье распуганных галок над колокольней… Настасья не часто одевалась так, и от нее пахло теперь нафталином; как раз это и казалось Ипатину странным, и он медленно, с натугой соображал, куда же собралась сегодня Настасья. Он как бы выходил сейчас из одной сферы мыслей и входил в другую, и давалось ему это с большим напряжением; будто что-то выпадало из его памяти, он с испугом чувствовал провалы и оттого еще более не мог сосредоточиться. Но он все же, не слушая вопросов Настасьи, которые она задавала, и не отвечая на них, доискался нужной истины. «К баптистам», – сказал он себе, почувствовав облегчение от этой своей догадки, и в голове его тут же снова возникли две только что произносившиеся им мысленно фразы: «Бога забыли!» и «Каждый сам себе бог!», и опять горькая усмешка чуть шевельнула его бледные и сжатые губы.

– Туда?

Настасья согласно кивнула головой.

– Ну, ступай.

– А ты бы лег, на тебе лица нет.

– Лягу, ступай.

Он следил за ней взглядом, пока она шла по двору к калитке, и следил еще, когда, выйдя на тротуар, шагала вдоль ограды, низкая, неуклюжая, тяжело и сипло дышащая от чрезмерной и нездоровой полноты; но в то же время, как он смотрел ей вслед, он уже не видел ее, как не видел ни ограды, ни калитки, ничего, что окружало его и было ему знакомым и привычным; он прислушивался к своим мыслям, и все прошлое, весь пережитый им мир снова вставал перед ним, жил в нем, и сам он жил в этом воображенном им мире, все более пытаясь разобраться и понять, почему он так бессмысленно прожил жизнь.

Начало темнеть, когда он, чувствуя, как замерзают у него руки и ноги, как сырость, просачиваясь под пиджак и рубашку, холодит спину и плечи, и испытывая инстинктивное желание поскорее лечь в постель, согреться и отдохнуть, с усилием поднялся и пошел в дом. Он прошел через сенцы и не закрыл дверь; и комнатная дверь осталась открытой. Долго он не мог расшнуровать и снять ботинки, пальцы не слушались его и были как чужие, и к тому же, когда наклонялся, голова наливалась, тяжелела и тянула вниз, и все тело, тоже тяжелея, тянулось вниз, и, чтобы не упасть, он разгибался и отдыхал, порывисто и часто дыша; он был бледен, но никто не видел и не мог видеть его бледности, и сам он теперь думал не об этом. «Что за черт?» – говорил он себе, снова и снова наклоняясь, расшнуровывая ботинок и уже совсем не чувствуя пальцами ни шнурка, ни кожаного отворота ботинка. «Что же это такое?» – продолжал говорить он, слыша в себе другой и будто совсем незнакомый ему голос: «Ты не просто ослаб и захворал, разве сам не видишь, что эта твоя сегодняшняя слабость не похожа на те, прежние; ты уже не жилец, все, отжил свое…» Непривычным и странным казалось Ипатину это звучание в нем второго голоса; на секунду приостановившись и прислушавшись, он сказал себе: «Нет», – и затем начал повторять это слово с нарастающим и почти душившим его беззвучным криком: «Нет, нет!» Но в то же время он все яснее чувствовал, что то, что происходит с ним, неизбежно и неотвратимо, что жизнь кончается, и оттого мысль его теперь металась, торопливо и судорожно ища выхода; но чем больше сознавал он неотвратимость происходящего с ним, тем сильнее поднималось в нем другое чувство, растравлявшее и мучившее его, – они остаются жить, они, которые не понимали его и которых не понимал он. «Что уж теперь, – думал он, – надо было тогда, тогда, а теперь их верх». Они – это был для него весь тот огромный новый мир, перед которым он всегда чувствовал бессилие; он видел торжество этого мира и, ненавидя и не принимая его, мучился и страдал, и эти его страдания теперь, когда он уже лежал на кровати, вытянув коченеющие ноги и положив руки поверх одеяла, особенно отражались на его сухом, старом лице; он искал облегчения страданиям и искал сейчас, перед смертью, смысл в своей прожитой жизни.

Он вспомнил, как он был отвозчиком, когда завербовался на лесоповал, на Сым.

«Разве я жалел себя, чтобы заработать?»

«Нет».

«Не-ет!»

Он шагал тогда по утрам к конюшням, почти примыкавшим к деревянному жилому бараку; здесь завербованные отвозчики (весь этот люд, двинувшийся в Сибирь за длинным рублем) получали лошадей, запрягали их и, сидя на передках, обмотанных холодными и погромыхивающими цепями, ехали к делянкам. Лошади были анемийные, выбракованные в сибирских селах и согнанные сюда, на лесосеку; на них от зари до зари стаскивали волоком огромные поваленные лесины к большой дороге, их били кнутами, палками по худым, впалым бокам, понукали криком и матом, чтобы выгнать норму и заработать побольше. «Деньгу зашибают», – думал Ипатин, и в его тогда еще не совсем огрубевшей душе шевелилась жалость к истощенным и измученным животным. Он был хозяином в ту минуту, а не завербованным отвозчиком, когда выводил из конюшни закрепленную за ним лошадь, похлопывая ее ладонью по лохматой и жилистой шее, когда запускал руки под гриву и чувствовал тепло, и это было особенно приятно в морозные дни, и когда надевал хомут на послушно вытянутую морду и потом, медленно и деловито приговаривая: «Ногу, ну, ногу!» – заводил в оглобли; и когда ехал к делянке, сидя на передке, свесив ноги и поглядывая на раскачивающийся впереди тощий и костистый круп лошади, на траву под колесами, тонкую и бледную, веками заглушавшуюся непроходимой тайгой, на пни, выкорчеванные и собранные в кучи для сжигания, на огромные черные круги горевших вчера костров, на кедры (их не вырубали, и они стояли теперь, как в степи, одиноко и величественно), на синюю и все приближавшуюся кромку тайги, откуда уже доносились голоса работающих на повале людей, удары топоров, жужжание пил и треск падающих деревьев.

Ипатин старался подъехать к лесине так, чтобы, пока он с подсобниками будет наваливать ее комлем на передок и прикручивать цепью, лошадь могла пощипать траву, и он успевал для этого расслабить чересседельник. «Скотина, а тоже своя судьба», – говорил он, видя, как лошадь тянется мордой к его руке, понимая, чего она просит, подставляя ей руку и чувствуя, как мягкие и теплые конские губы обшаривают пустую ладонь. И близкое ему, деревенское просыпалось в нем в такие минуты. Но так было лишь по утрам когда он только приезжал на делянку, и солнце еще только вставало над тайгой, и было свежо, сыро, и он дышал запахом хвои и чувствовал в себе силы (после тифозного барака и всех пережитых волнений он даже как будто отдыхал душою), – так было лишь по утрам, пока вывозились первые лыжные кряжи, и лошади еще не были взмылены и не останавливались в колее, и артельный глава еще не покрикивал: «Норму, субчики-голубчики, норму, мать вашу так! Или заработать не хотите?» – и еще не свистели кнуты и палки так озлобленно, как под вечер, и тянувшиеся позади отвозчики не понукали возгласами передних: «Чего стал, давай, бей ее… в душу!» – и не подбегали и не обрушивали на бедную лошаденку град ударов; и сам Ипатин тоже пока, еще не горячась и не покрикивая на других, лишь подергивал и подбадривающе помахивал жесткими веревочными вожжами. Но постепенно жажда заработать, постоянно жившая во всех этих приехавших сюда за деньгой людях, захватывала и Ипатина, все более подчинялся он взятому ритму, и уже не было для него ни травы, ни запаха хвои, ни тянущейся к ладоням конской морды, а была только мысль: «Больше, больше!» – было только желание не отстать от других, он снова и снова брал лом и наваливал на передок тяжелые комли лесин, гремел цепью, прикручивая эти комли, и уже орал на лошаденку, бил ее и хлестал, остервенело, озлясь, и забегал вперед, и помогал другим подхлестывать остановившихся лошадей, и помогал поднимать завалившихся и подыхающих кляч, таща их за хвосты и выворачивая шеи, а когда над делянкой раздавались удары о рельс, бросал все, забывая даже иногда разнуздать лошадь, и бежал к артельному раздатчику за хлебом, борщом и кашей. После обеда снова: железный лом, грузные комли лесин, звяканье цепей, скрип колес, крики, крики, удары по впалым и тощим бокам лошаденок; а вечерами, в тесном деревянном бараке, при свете керосиновых ламп, разговоры о заработке, подсчеты, пересчеты, сетования и тревожный и тяжелый сон мучающихся жизнью людей.

Ипатин хорошо заработал в тот год; он сменил шесть лошадей; он не думал, как рано приходилось ему вставать, как уставал он к ночи, как недоедал, скапливая заработанные рубли, как было ему непривычно, неуютно и противно в общем жилом бараке, – он видел во всем другое: «Для себя ведь!» – и это ободряло и радовало его; он тогда уже знал, что, отработав срок, уедет в какое-нибудь отдаленное и глухое село, построит дом и купит корову; он верил, что еще настанет время, когда он сможет жить, как привык, что все отобранное у него в Петрушине еще вернется к нему, и вернется с лихвой, что – дай только срок! – он еще развернется и не одни лишь ярцевские жители будут снимать перед ним шапку.

«Где этот срок? Нет этого срока», – думал он теперь.

Ему было тяжело сознавать это; но вместе с тем в глубине души он чувствовал, что давно уже знал, что нет этого срока, что он никогда не наступит и что все страдания и помыслы, вся ожесточенность его напрасны. «Надо было так же, как тот бородач, – говорил он себе. – Он знал, потому и решился… Знал, знал…» Как много лет назад, Ипатин словно вновь ехал в товарном вагоне с заколоченными решеткой окнами; вместе с разного рода бывшими, как и он, бюргерскими работниками, полицаями, старостами, власовцами его везли в Сибирь, и весь путь от Штаргарда через всю Россию представлялся ему и тогда, и особенно сейчас, когда он вспоминал, нескончаемо долгим. Он еще не знал, что его осудят как изменника Родины и он будет работать в лагерях; он то молча лежал на нарах, вслушиваясь в однообразный и гулкий стук колес, то разговаривал с соседом, бородачом, который был из раскулаченных, в начале войны сдался в плен и затем четыре года подряд работал на немцев на одном из штеттинских причалов.

Ипатин спрашивал:

«За что нас?»

«Есть за что. И тогда было за что».

«За что же?»

«Э-э, брат, тут кто кого! Чья власть, того и правда. А будь моя власть, я бы их…»

А утром всех разбудил крик:

«Бородач повесился!»

Случилось ли это, когда эшелон пересек границу и за тонкой дощатой стеной вагона потянулись сожженные русские деревни, остовы обгорелых вокзалов, окопы, воронки, груды штукатурки и кирпича, или позднее, когда уже, прогромыхав по волжскому мосту, состав приближался к Уралу, или, может быть, раньше, еще на польской земле, – Ипатин не мог сказать теперь точно, когда; он помнил лишь, как однажды утром, проснувшись и приглядевшись к рассветным сумеркам вагона, увидел повесившегося бородача. Он не знал, отчего бородач решился на такое: от страха ли перед возмездием, от сознания ли того, что нутром, как он выражался, собственным нутром загублена жизнь, или еще от чего-то, о чем даже не мог подозревать Ипатин, – для Ипатина не это было важным; то, что испытывал он сам, те мысли о несправедливости, какие всегда жили в нем, он как бы переносил в сознание бородача, и тогда все становилось ясным и понятным. «Где этот срок? Нет этого срока». В болезненном воображении старого Ипатина все теперь как будто преображалось в одно стройное течение чувств, и нараставшая ненависть к людям, ко всем людям, и смерть бородача представлялись ему вызовом и ответом на все то, что в его понимании было несправедливостью, несправедливостью не только к нему, но ко всем таким же, как он, ко всей России, его, ипатинской, России, кулацкой, согнанной, как он считал, с насиженных мест и не нашедшей нигде приюта; она, эта ипатинская Россия, представлялась ему страдающей особенно теперь, в эти минуты, когда он, больной, немощный, лежал один в тихом и сумрачном Настасьином доме. Он как будто снова ехал в вагоне, и все как будто происходило вновь: и полоска света сквозь зарешеченное окно, и вытянутые вдоль стойки босые синие ноги бородача, и пальцы, почерневшие у ногтей и все еще будто упиравшиеся в холодный и некрашеный пол вагона, и застывшая, мученическая гримаса на лице, и голова, чуть наклоненная к плечу, и тонкий, врезавшийся в шею шнурок из сыромятной кожи, и чей-то особенно громкий возглас, раздавшийся почти над самым ухом: «Да снимите же человека!»

Настасья еще не приходила, и старик Ипатин по-прежнему лежал в темноте, в той же позе, вытянув ноги и положив поверх одеяла руки, не чувствуя ни тепла, ни холода, хотя сквозь настежь раскрытые двери просачивалась в комнату вечерняя сырость, и не ощущал ни постели, ни тяжести одеяла, ни подушки под головой, как вообще не чувствовал ни остывающих ног, ни всего своего тела и не видел и не замечал сгущавшейся вокруг темноты, потому что все его сознание было сейчас сосредоточено на одном: «Они, они остаются жить», – и ненависть к ним и непрощеная обида, казалось, давили его. Он не мог испытывать иного чувства, чем это, потому что свое «я» и своя жизнь были ему дороже всего на свете; теперь, когда он умирал, он тем более не мог простить никому того, что не дали ему развернуться, не дали жить так, как он хотел, возвысясь над людьми (он представлял себе свой деревенский мир) и властвуя; они, кто мог бы ломать перед ним шапку, они остаются жить, веселые и счастливые, забывшие о нем и не ведавшие его страданий, – именно это было болью Ипатина, их счастье, которое он видел все эти годы и на которое было ему невыносимо и мучительно смотреть. Он искал то, что бы еще мог сделать им теперь (он никогда не хотел людям добра; он мечтал лишь о мести), остающимся жить, думал, как заставить их оглянуться. «Он не выдержал, но он был прав», – говорил себе Ипатин, вспомнив о бородаче. «Да, это… только это», – уже через минуту произносил он, решаясь наконец на то, что прежде всегда осуждал и на что не мог решиться.

В то время как он лежал неподвижно на кровати и уже не в силах был даже пошевелить пальцами и приподнять веки, в мыслях он ходил по сараю и искал ремень из сыромятной кожи и никак не мог найти его, потому что там не было никакого ремня, а в руки ему то и дело попадался обрывок спутанной бечевки, которую он видел сегодня в своем снятом с чердака деревянном сундучке; в то время как он лежал неподвижно, в мыслях он привязывал найденную бечевку к стойке, и ему казалось странным, что стойка нар была посреди комнаты и что комната была вовсе не комната, а в одно и то же время и комната и вагон; он подвязывал бечевку, готовил петлю и, накинув петлю на шею, медленно спускал ноги с верхней полки. Он искал кончиками пальцев холодный и некрашеный пол вагона, чтобы упереться в половицы, как тот бородач, но пола не было, и петля перехватывала дыхание. В то время как он лежал совершенно неподвижно, он все еще тянулся носками к полу; наконец пальцы его уперлись в доски, и это было последним его ощущением жизни; он уже не мог дышать, но в угасающем сознании еще промелькнуло: «Как он, как он…» – и все потухло, он умер, и весь мир, его мир, ипатинский, только что существовавший и мучившийся в нем, умер вместе с ним; на кровати лежало бесчувственное остывающее тело.

Настасья же еще только выходила из молитвенного дома, и ее полное и морщинистое старушечье лицо отражало тихое и спокойное течение мыслей.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ



I

В доме школьного учителя истории Матвея Петровича Беспалова все было таким же, как и прежде, и стояло на том же месте: большой, по-канцелярски неуклюжий письменный стол с книгами, газетами и зеленой настольной лампой, и книжный шкаф позади стола, у стены, а между столом и шкафом старое деревянное кресло с жесткими подлокотниками и мягкой подушечкой на сиденье, лоснившейся, как и прежде, и лежавшей так, будто никто ни разу не сдвигал ее с места с тех самых пор, как Николай был здесь в последний раз. Те же однотонные и тусклые оконные гардины, крупными складками стекавшие к полу. Тот же журнальный столик, неуместно и неуклюже стоявший перед кушеткой. И сама кушетка, на которую Нина Максимовна предлагала теперь Николаю присесть, тоже была застлана знакомым шерстяным клетчатым пледом. Все здесь было таким же, и даже Нина Максимовна, эта пожилая и близорукая женщина, казалось, была в том же неизменном широком платье, в каком он видел ее прежде, и встретила она Николая у дверей тем же вопросом: «К Матвею Петровичу?» – и так же, добавив «Входите», пропустила его вперед, а затем пристально рассматривала лицо. Она не узнала Николая; и даже когда он назвал себя: «Богатенков, помните?» – и она ответила: «Ах да, как же, помню», – по тону ее голоса понял, что она все же не узнала его. Мало ли к Матвею Петровичу приходит учеников, разве всех упомнишь? Но и в том, что Нина Максимовна, как и раньше, не узнала его, Николай почувствовал, что жизнь в этом доме нисколько не изменилась.

– Он вот-вот подойдет.

– Ничего, Нина Максимовна, я подожду.

– Почитайте книги пока, газеты свежие посмотрите.

– Не беспокойтесь, Нина Максимовна.

Папку с рукописью, которую Николай принес с собой и держал в руках, он положил на журнальный столик и взял «Известия», Но как только Нина Максимовна вышла и закрыла за собой дверь, он отложил газету. Читать ему не хотелось. Он еще раз оглядел комнату и представил себе, как войдет сюда Матвей Петрович, представил его самого, низенького, полного, стареющего, с бородкой, словно расщепленной надвое, с густыми еще, но уже поседевшими волосами, зачесанными назад и тоже рассыпанными надвое, – войдет, увидит Николая и скажет: «Батенька мой, кто к нам!» – скажет непременно это, и Николай улыбнулся, мысленно повторив знакомую фразу. Он еще представил, как потом они будут сидеть на кухне, пить чай и разговаривать, и Матвей Петрович, сам наливая себе заварку по вкусу и бросая в стакан белые ровные кусочки сахара, будет говорить, покачивая головой: «Да, затеяли вы, да, я понимаю вас, понимаю, но…» Это «но» Николай добавлял теперь как бы от себя, вслушиваясь в свой собственный внутренний голос и улавливая в нем что-то тревожное и в тоже время приятное и возбуждающее. Он продолжал улыбаться, теперь больше, чем когда-либо, чувствуя расположение к Матвею Петровичу; те слова: «Старик все поймет», – какие говорил себе в день приезда в доме отца, – он не произносил сейчас, но они жили в нем и придавали его размышлениям ровное и спокойное направление.

Он подошел к книжному шкафу, как подходил всегда, и, как всегда, рассматривая корешки книг и прочитывая надписи, старался отыскать что-либо новое и неизвестное ему; в прошлый раз Матвей Петрович показывал квитанцию на подписное издание многотомного труда Соловьева «История России с древнейших времен»; теперь уже на полке стояли две первые книги, и Николай, заметив их, и беря одну из них в руки, и наугад раскрывая ее, вспомнил, с какой торжественностью Матвей Петрович говорил об этом издании: «Наконец-то нашлась светлая голова! Ведь здесь факты, документы, это – богатство, да, история народа – это величайшее богатство», – и вспомнил еще, как Матвей Петрович рассказывал, называя Николая уже коллегой и делясь с ним своими учительскими заботами, как искал у букинистов «Историю России» Соловьева, и писал в разные города, й писал в Москву. Воспоминание это тоже было приятно Николаю. Но сам он не думал теперь о грандиозности труда Соловьева; он прочитал заголовок на раскрытой наугад странице: «Внутреннее состояние русского общества от кончины князя Мстислава Мстиславовича Торопецкого до кончины великого князя Василия Васильевича Темного», – прочитал начало главы: «Мы обозрели события более чем двухсотлетнего периода времени…» – и вспомнил и тут же мысленно повторил начало своей рукописи: «В Федоровке восемьдесят дворов…» – и это невольное сопоставление сразу же натолкнуло его на тревожную, часто и раньше приходившую ему в голову мысль, что хотя он и написал на заглавном листе своих набросков «К ИСТОРИИ КРЕСТЬЯНСТВА…», но, в сущности, изложил лишь историю одной деревни, вернее, даже просто историю двух-трех деревенских семей, и что это хотя и представлялось ему характерным, но все же было еще далеко не историей. «Черновик для одной обобщающей фразы в томе истории, – проговорил Николай, чуть повернувшись и искоса взглянув на свою рукопись, лежавшую все на том же месте, на журнальном столике. – Черновик для нового Соловьева, свидетельство современника». Но вместе с тем как он произносил эти слова, он чувствовал, что не совсем справедлив к себе, что все уже теперь сделанное им, – это не просто свидетельство современника; он стремился писать «историю действенную, чтобы она была не только исследованием, но и влияла и изменяла к лучшему ход развивающихся событий». Еще там, в Федоровке, он сочинил эту формулировку и сейчас лишь мысленно повторил ее. Усмехнувшись и сказав себе: «Ну, посмотрим», – он захлопнул том Соловьева, поставил на прежнее место и снова принялся разглядывать корешки книг.

Не было слышно, как приоткрылась дверь; Николай оглянулся потому, что почувствовал, будто кто-то смотрит ему в спину; оглянувшись же и увидев в дверях Матвея Петровича, на секунду замер от неожиданности. То, как он представлял себе встречу со старым учителем, каким предполагал увидеть его, и то, каким видел теперь, – Матвей Петрович казался постаревшим, ссутулившимся и оттого совсем маленьким, а главное, на лице его в это первое мгновение, пока они смотрели друг на друга, не было ни обычного по-стариковски нескрываемого удивления, ни доброй и приветливой улыбки, а, напротив, и в глазах, и в уголках сжатых губ, и даже в той взлохмаченности седых волос, теперь не распадавшихся на две равные половины, было отражено какое-то беспокойство, – это поразило Николая; вместо того, чтобы шагнуть навстречу Матвею Петровичу, протянуть ему руку и обняться с ним, как бывало прежде, когда Николай, приезжая, заходил к старому учителю, он продолжал стоять у книжного шкафа, не двигаясь, только чувствуя, как в нем самом тоже поднимается и нарастает тревога.

– Богатенков? Батенька мой. – Это «батенька мой» Матвей Петрович произнес негромко, так, что Николай даже не понял, что сказал старый учитель; вернее, не услышал его слов, в секундной растерянности глядя на Матвея Петровича. – Приехал? Не забыл старика? Ну, здравствуй. – И Беспалов сам шагнул навстречу все еще неподвижно стоявшему Николаю.

Минуту спустя, когда они уже сидели на кушетке перед журнальным столиком и Матвей Петрович, положив руку на папку с рукописью Николая, говорил:, «Ну, молодец, хвалю; я всегда говорил: все начинается с малого и приходит к великому! Все начинается с первой буквы!», – Николай уже не замечал поразившего его в первое мгновение беспокойства на лице учителя; все было так же, как бывало прежде, во всяком случае, так представлялось Николаю, и разговор шел так же отрывисто, быстро, с желанием поскорее узнать главные «вехи» прожитого года, чтобы потом, за чаем (Нина Максимовна, знавшая привычки мужа, накрывала на кухне стол), побеседовать обо всем поподробнее, разобрать или, вернее, разложить по полочкам каждую «веху», как любил выражаться Матвей Петрович.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю