444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ананьев » Межа » Текст книги (страница 10)
Межа
  • Текст добавлен: 30 августа 2026, 23:30

Текст книги "Межа"


Автор книги: Анатолий Ананьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц)

– На Кордонной.

– Он! А зачем он к тебе приходил?

– Этого я как раз и не знаю.

– Он, понимаешь… Когда я взялся разбирать это дело, – ведь на фабрике было крупное хищение! – я сразу почувствовал, что охрана замешана. Так оно, кстати, и оказалось. Правда, не все…

– А Ипатин?

– Он непричастен, как теперь выяснилось, но я его проверял. Как всех вахтеров. У него собственный дом под железом, а на какие деньги построен? Какие могут быть у вахтера деньги? Так он к тебе, наверное, оправдываться…

– Значит, он непричастен?

– Нет. Да брось ты об этом старике, умер и умер, ну и что? Я знаю, все в порядке, все естественно, чего он тебе дался? Он судился и сидел; по запросу на него целый том пришел, в сейфе у меня, хочешь, приди полистай, чего там только нет! А-а, все они воры, жулики и дельцы. Садись, пропустим-ка лучше по рюмке, да хоть квартиру мою похвали, – докончил он, опять приглашая Егора к столу и преграждая ему дорогу к выходу.

Егору не хотелось оставаться, но в нем уже не было той решимости немедленно уйти, с какой он поднялся и вышел из-за стола. Он стоял, раздумывая, уступить или не уступить просьбе Лаврушина, и прикидывая в уме, не опоздает ли к Шуре; в конце концов, уступая настоянию Лаврушина, повернулся к столу и уже взялся было за спинку стула, но в это самое время увидел, что Николая за столом нет, что тот вновь стоит возле этажерки с книгами, стоит спиной к двери и к ним, Лаврушину и Егору, и перелистывает роман Толстого. Как только Егор увидел это – спину Николая и особенно его пиджак с разрезом, – не произнося «хлюст», он всем телом ощутил это выражение, и свое отношение к Николаю, и отношение к Лаврушину.

– Нет, не могу, спасибо, – сказал он, прощаясь и не протягивая руки Лаврушину. – Мне на дежурство, – тут же добавил он, чтобы Лаврушин больше не возражал и не задерживал его.

– Ты же говорил, в четверг.

– Перенесли на сегодня.

– Тогда в четверг приходи.

– Постараюсь.

Очутившись на улице, оглядевшись и зашагав по тротуару, опять быстро и размашисто, Егор почувствовал еще большее облегчение, чем в минуту, когда покидал избу Ипатина. Легкость эта происходила сейчас в нем от сознания того, что то промежуточное время, которое ему надо было чем-то заполнить и которое он заполнил так необдуманно и неудачно, кончилось, что теперь, уже не заходя никуда и не встречаясь ни с кем, он мог идти к Шуре и что ничто уже не могло отвлечь его от воспоминаний и размышлений о ней. В нем еще жило то лаврушинское, отравляющее «по-современному», но чем дальше он отходил от дома Лаврушина, тем приглушеннее звучало в нем это слово и тем сильнее возникала в душе его нежность к ней. «Какая она!» – снова говорил он себе, как говорил днем, вспоминая и думая о Шуре.

Он шел тем же путем, каким шел сюда, к Лаврушину, но он заметил, что идет тем же путем, только тогда, когда поравнялся с домом Ипатина и когда сквозь редкую решетчатую ограду увидел стоявших во дворе людей (стоявших так, как обычно стоят люди перед домом покойника), и увидел высокий железный крест, прислоненный к стене (этот крест был теперь выкрашен в темно-зеленый цвет, и рядом еще находился человек с банкой и кистью в руках), и увидел скамейку у калитки и старика на скамейке (тот был уже в телогрейке и сидел понуро, разминая в руках тоненькую папиросу), того самого старика, который так охотно разговорился в прошлый раз с Егором. Егор только чуть замедлил шаг, но не остановился. «К ней!» – звучало в душе Егора; он прошел мимо и удалялся, не оглядываясь, чувствуя себя обновленным и чувствуя все вокруг обновленным и чистым.

Хотя уже начинало темнеть, и трава на обочине, и дорожная колея – все сливалось, принимало один серый цвет, и дома, побеленные и непобеленные, одинаково смотрели темными окнами и крыши, не крутые, шиферные и железные, неразличимо темнели на фоне вечереющего неба, – хотя все было так, и на столбах еще не зажигались фонари, Егор, проходя мимо изб и обращая внимание на ставни, наличники, карнизы, хорошо различал на них узорчатую, кружевную деревянную вязь; он заметил и крышу дома с разобранной трубой, и в памяти живо встали слова, сказанные сегодня сидевшим на лавочке, у ипатинской калитки, стариком: «Часом живет человек». Егор повторил это выражение, вглядываясь в крыши и трубы, затем повторил слова, как бы отгораживаясь ими от того, что действительно мог бы теперь думать об Ипатине; но как раз потому, что он отгораживался, он все более погружался в размышления и воспоминания о нем.

Выйдя на проспект, он остановил такси; сидя в машине, поглядывая на мелькавших сбоку прохожих, и не замечая их, и не замечая зажигающихся витрин, думал о том же. Перед Егором снова возник вопрос: «Отчего умер старик?» И он принялся мысленно сопоставлять то, что знал сам об Ипатине, с тем, что услышал о нем сегодня от Лаврушина. Он повторял слова Лаврушина и вместе с тем, как говорил себе: «Проверяли, на какие деньги дом у него построен», – видел в воображении Ипатина, сидящего в кабинете, кожаную кепку на его острых, старческих коленях, согнутую папку в руках – это была домовая книга, – Егор вспомнил, что на изломе папки он тогда заметил и прочитал несколько букв: «Домо…» – и ему сейчас было понятно, зачем приходил старик; и робость и бледность Ипатина были понятны ему сейчас и даже то озлобление в глазах и на лице старика. В то время как Егор говорил себе, опять и опять повторяя слова Лаврушина: «К швейному делу, впрочем, старик, как выяснилось сейчас, непричастен», – он как бы входил в то состояние, в каком должен был находиться Ипатин, чувствуя обрушившуюся на него несправедливость. Егору казалось, что он понимает обиду старика и что умер Ипатин не от старости.

«Не выдержал».

«Или… преступление?!»

Егор пока не произносил это, но всем ходом рассуждений и чувств приближался к этой мысли, вдумываясь в слова Лаврушина и представляя себе, как все было, как Лаврушин, – ОН вписал, ОН вел дело! – составляя список, самоуверенно и с легкостью говорил: «А-а, все они…»

«Вон ты кто!» – тревожно и торжествующе поднималось в душе Егора, когда он теперь думал о Лаврушине, о его квартире, о Николае и о его пиджаке с разрезом.

III

Настасья не плакала, потому что горе бывает разным и, как все на свете, имеет свою меру. Смерть Андрона, первого мужа, была для нее страшной и непоправимой бедой, смерть же Ипатина вызывала сейчас лишь жалость, какую нельзя было не испытывать к этому доброму, как ей казалось, одинокому и несчастному человеку. Она сидела перед гробом, и запах горевшей в холодных и скрещенных на груди руках Ипатина восковой свечи казался запахом смерти, уже знакомым, однажды ощущавшимся ею, когда в таком же вот деревянном гробу и так же обложенный сухими сосновыми стружками, бугрившимися под белым покрывалом, лежал худой, сморщенный, ставший как-то вдруг, сразу, неузнаваемо маленьким Андрон Наумов. Тогда для отпевания она пригласила живших неподалеку двух пожилых женщин, Марфу Ильиничну и Ефросинью Григорьевну; эти же самые женщины, – Настасьины сестры во Христе – Марфа и Ефросинья, одетые все в те же широкие черные юбки и кофты и повязанные черными пронафталиненными платками, сидели теперь вместе с нею перед гробом Ипатина и поочередно, то одна, то другая, тихо, тем проникающим в душу шепотом, как только умеют делать отпевальницы покойников, повторяли молитвы и причитания. Ни во дворе, ни в комнате, кроме них, уже никого не было; хоронить собирались завтра, и это была ночь прощания. Для Настасьи она казалась нескончаемо долгой. Она как будто то дремала, закрывая глаза и низко склоняя голову на грудь, и тогда, словно не желая ее будить, постепенно затихали голоса Марфы и Ефросиньи; то вновь приподнимала голову, и в старческих глазах, во всем лице ее, освещенном красным и мигающим язычком горевшей свечи, появлялось выражение отчужденности, пугавшее и настораживавшее отпевальщиц. Но в то время, как им казалось, что Настасья подавлена и угнетена горем и что горе это настолько велико, что даже и «слезу-то, ишь, перекрыло, и давит пудами каменными», в душе Настасьи происходило совершенно иное и понятное только ей движение мыслей. «Господи, – говорила она себе, – ведь приедет теперь, не написать нельзя, а приедет… Боже, опять разговор, опять…» Она думала о брате, Семене Минаеве, которого ненавидела и боялась и перед которым всегда чувствовала себя особенно слабой и беззащитной. Он уже приезжал однажды, после смерти Андрона, и приезд тот был памятен ей. Он явился под вечер, когда вот-вот должны были зажечься уличные фонари и сумрак надвигавшейся теплой летней ночи уже вороненой синью лежал на окнах домов. Настасья была во дворе и в первую минуту увидела у калитки лишь темную фигуру человека с мешком за спиной и с редкой и выдвинутой вперед клином бородкой; но она сразу же узнала его. «Он!» – с удивлением и мгновенно вспыхнувшей тревогой сказала она себе и торопливо, как только позволяла ей нездоровая и душившая полнота, направилась к калитке. Хотя перед нею сейчас были желтые руки Ипатина с горевшей в них восковой свечой, было худое и желтое лицо с медными пятаками в провалах глаз, был сумрак комнаты и знакомые черные кофты и черные платки Марфы и Ефросиньи, – лишь временами, как бы выходя из забытья, она видела это, – она жила в ином мире, в своем прошлом, которое должно было повториться с нею, и именно это – должно повториться – как раз и держало ее в напряжении. «Да, да, он», – тихо и с той же нарастающей тревогой, будто все уже повторялось, говорила она себе, и чувство, с каким она тогда шла к калитке, навстречу брату, вновь охватывало ее. Сейчас он снимет с плеч свой нетяжелый, с хлебом и салом в полотенце и с банкою грибов в старой газете (потом он преподнесет их ей, как гостинец), мешок, поправит на себе ветхий, суконный пиджачок и, разводя руки и говоря при этом: «Ну здравствуй, сестра!», – шагнет к ней И обнимет ее. Она с замиранием ожидала теперь мгновения, когда он сделает это, и все в ней съеживалось и вздрагивало от предстоящего неприятного прикосновения его холодных губ; она почувствовала это прикосновение, жесткая и редкая бородка словно вновь защекотала ей шею, и, как тогда, кровь хлынула к вискам и щеки и шея покрылись гусиной кожей; она почувствовала на плечах его короткие, худые и цепкие руки, и объятие это, помнившееся ей еще с детства и всегда вызывавшее отвращение, было теперь особенно неприятно и противно, будто огромный клещ вцепился в ее полное и мягкое тело.

«Аль не рада?»

«Как не рада, родному брату и не рада!»

«Ну, веди в избу».

Пропустив вперед Настасью, он двинулся следом, взяв мешок и держа его на весу перед собой. Мягкий стук его ботинок на резиновых подошвах, шорох одежды и дыхание, неровное и усталое, – теперь она как будто вновь слышала за спиной эти звуки и слова: «Крыльцо-то ладить надо, шатается», – которые он произнес, поднимаясь по ступенькам, и на которые она ничего не ответила, и надтреснутый, стариковский голос, прозвучавший уже в полутьме комнаты, когда переступили порог, и она, проводя рукой по стене, искала вдруг потерявшийся включатель: «Что же ты, у себя дома, а шаришь, ровно в гостях», – на что она также ничего не ответила, а лишь подумала: «Да где же он в самом-то деле, господи!» и все последующие минуты, как Семен рассматривал комнату, как и что говорил ей и как и что говорила ему она, – все оживало в памяти Настасьи.

«Оградку-то справила?» – спрашивал он, глядя на нее как будто единственным и налившимся краснотою бельмовым глазом; маленький же, зрячий глаз его был прищурен, будто от света низко висевшей над столом лампы, но на самом деле оттого, что старик чувствовал себя сильнее духом и хитрее сестры и прищуром выражал эту свою силу и хитрость.

«Справила».

«Заслужил Андрон, что и говорить».

Он пил водку и ел яичницу, приготовленную на сале, и Настасья теперь с удивительной ясностью, как это бывает с людьми лишь в самые тяжелые минуты жизни, видела перед собой освещенное светом морщинистое лицо брата; он ел неторопливо, и в редких и желтых зубах его виднелись белые комочки непрожеванного яичного белка и смоченного слюною хлеба. Она чувствовала запах водки и запах жареного сала, хотя в комнате пахло лишь догоравшей в мертвых руках Ипатина восковой свечой, и по всему ее телу, как в тот вечер после выпитой (он настоял, и она не смогла отказаться) водки, как бы растекалось успокаивающее душу тепло. Может быть, оттого, что близкая старость иногда делает людей добрее, в ней на мгновение шевельнулось забытое, но жившее все эти годы родственное чувство к брату, и что-то вроде улыбки, насильственной, вымученной, появилось на чуть дрогнувших, бледных, покрытых морщинками губах. «Что ж, и его понять надо, мается человек жизнью», – мысленно проговорила она. Ей хотелось теперь, спустя столько лет, хоть как-то смягчить то впечатление, какое осталось тогда от встречи и особенно от разговора с братом; но между желанием и теми картинами, какие возникали в ее голове отчетливо и, казалось бы, с давно стершимися подробностями, лежала несмыкающаяся пропасть; и голос старого Минаева и его налитый краснотою незрячий глаз как бы распугивали, давили и приглушали в ней все доброе и располагающее к брату.

«Ты, Настя, не скрывай, хоть покойник и не может подтвердить, но я скажу: долг платежом красен».

«Какой долг?»

«Забыла?»

«Господи, какой долг?»

«Эть, коротка у вас, у баб, память. Пачпорт-то, – он посмотрел вокруг и, заметив на комоде рядом с зеркалом и фотографиями небольшую деревянную шкатулку, накрытую кружевной салфеткой, остановил на ней взгляд, – небось там хоронишь, а? Я говорю, пачпорт? А ведь его надо было получить. Не я к вам, а вы ко мне прикатили ночью. Что за скрип, думаю, под окном, кого в такой поздний час несет? Ан это вы, голубчики: «Брат Семен… Семен Петрович… Семен, Семен, погибаем…» Покойничек-то, Андрон, в ноги, и гордости как не бывало: «Помоги, справка от сельсовета нужна, пачпортизация».

«Андрон просил, Андрон и уплатил».

«Не мне, не мне, эть у тебя память бабья. Надо было еще, чтобы кто-то принял те деньги, и Андрон, тот понимал это и век благодарен был. – Он старался говорить медленно, маленький глаз его, которым он то и дело посматривал на Настасью, был все так же прищурен; выпитая водка, казалось, не пьянила, а напротив, отрезвляла его, и лишь лицо будто наливалось свекловичным соком. Это раскрасневшееся лицо теперь словно стояло перед глазами Настасьи. – Ты вот что: нынче я в беде, избу надо править, хозяйство обновить… Я ведь знаю, что после Андрона осталось у тебя».

«Коршун ты».

«Но-но!»

«Коршун несчастный, всю жизнь крыла свои так и пущаешь надо мною».

«Эть ты как?!»

«Бери, забирай все, грабь!»

«Но-но!»

«Коршун, коршун несчастный!»

Она повторяла эти слова теперь, и вся с годами копившаяся неприязнь к брату с новой силой охватывала ее. С лампой в руках она как будто вновь, как в ту ночь, лезла на чердак, и Семен Минаев внизу поддерживал лестницу; потом и он тоже забрался на чердак, и уже вместе – брат и сестра – рылись в запыленном чердачном хламе, отыскивая нужный узелок, спрятанный когда-то Андроном. Настасья знала, где он был спрятан, но в том возбужденном состоянии, в каком находилась, ничего не могла вспомнить и лишь поминутно повторяла: «В красной тряпице, в красной тряпице». Она наклонялась, ей тяжело было дышать; пыль еще более затрудняла дыхание; лоб и щеки ее были потны и красны; и лицо брата – он стоял так близко к ней, что она слышала его дыхание, – тоже было потно и красно, а незрячий глаз при свете лампы, казалось, вращался, оглядывая все вокруг. Настасья теперь видела все это и себя как бы со стороны, видела согнутые старческие фигуры и огромные тени от них, двигавшиеся между стропилами по рейкам и еще не поблекшим листам проолифенного железа, и то, о чем не думала и не могла думать тогда, в ту ночь: «Что за жизнь; копить, таиться, снова копить и таиться, что за жизнь?» – эта простая и ужасающая истина приходила ей на ум теперь. «Господи!» – твердила она, желая сбросить с себя то, что сейчас наваливалось на нее тяжелым душевным грузом. Но она уже не могла остановить раскручивавшуюся ленту воспоминаний: узелок в красной тряпице был наконец найден, они спустились вниз, вошли в комнату, пыльные, потные, с налипшей паутиной на платье, на пиджаке, и, не замечая этого, не отряхиваясь, принялись развязывать узелок. На миг, когда были отвернуты концы красной тряпицы и отдернуты закрывавшие содержимое ее, Настасьины, полные, с короткими и одутловатыми пальцами, и его, Семена Минаева, с худыми, костистыми пальцами руки, – словно маленькими искорками, вспыхнули и засветились на столе под электрической лампочкой золотые кольца, коронки, серьги. Хотя все это давно, с войны, хранилось в ее доме, но она еще ни разу сама не видела это богатство вот так, все сразу, в кучке, при ярком, прямом освещении. Она была потрясена и заворожена видом золотых вещей. Но сейчас она не думала о себе; снова и снова перед нею повторялось то, что запомнилось ей тогда и что теперь казалось главным и характеризующим сущность брата: постоянно прищуренный маленький глаз его вдруг впервые за весь тот вечер, округлился, стал большим, равным бельмовому. Никогда прежде и никогда потом она уже не видела брата таким, с одинаковыми, большими, круглыми и выпученными глазами. Он брал золотые кольца и дрожащим голосом повторял: «Не все мне, поровну, как водится меж родственниками», – взвешивал их на ладони, подбирая одинаковые и затем раскладывая на две горки. Теперь для Настасьи эти минуты тянулись долго, пока он раскладывал, и хотя она уже не произносила «коршун» и «крыла», но все переживаемые ею чувства сами собой как бы собирались в эти точные и, как ей представлялось, самые страшные определения. Потом, когда все было поделено и спрятано, и успокоившийся и притихший Семен уже лежал в приготовленной Настасьей постели, кряхтя и ворочаясь, пытаясь уснуть, и сама Настасья тоже, уже раздевшись, утопала в своей перине, чувствуя мягкость и тепло и согреваясь этим теплом, – впервые за всю жизнь случившееся горе не вызвало, у нее слез; она была в том же состоянии, в каком была теперь, сидящая перед гробом Ипатина. Она думала о муже, как он доставал и накапливал это богатство. Беспалый, с одним лишь большим пальцем на левой руке, он всю войну работал на хлебовозке, и остававшиеся за день буханку или две (это только он знал, как и что надо было делать, чтобы оставались буханка или две) хлеба нес на вокзал, к эшелонам эвакуированных и выменивал на кольца, серьги, лишь бы золото, потому что оно, только оно, как ему казалось, имеет и будет иметь цену, все же остальное – прах. Эшелоны проходили каждый день, иногда по три, по четыре скапливалось их на станции, и небольшая столовая, сооруженная специально для эвакуированных, не могла обеспечить всех, и люди, измученные и голодные, бегали между путей и по станционной площади и готовы были променять все на хлеб; тут-то и поджидал их Андрон Наумов. Настасья не ходила на перрон, к поездам; она не умела выменивать; но она знала, как это делал Андрон, и тогда, и особенно теперь, хорошо представляла все: люди, снующие вдоль эшелонов, и среди станционного шума и суеты, за синими дощатыми ларьками, прислонившийся плечом к стенке Андрон с буханкою под полой. Он производил обмен быстро и скрывался сразу же, нахлобучивая шапку. «На светлый день, – приходя домой, говорил он, – не на черный, их и так много, а на светлый, Настюшка!» И голос его, как живой, звучал в ушах Настасьи. Ей казалось, что на мертвом лице Андрона, когда он лежал в гробу, и на худом и неподвижном лице Ипатина, которое она видела теперь перед собою, было одно и тоже выражение: «На светлый день». Она слегка наклонилась над гробом, чтобы пристальнее всмотреться в лицо Ипатина; и хотя оно ничего не выражало, потому что медные пятаки на глазах как бы скрывали теперь даже те страдания, в каких умирал старый Ипатин, Настасья откачнулась, вскрикнула тяжелым, беззвучным душевным криком. Она увидела не то, что было на самом деле, а другое, что рисовало ее воображение и что она ожидала увидеть. «Боже, – прошептала она, шевельнув морщинистыми и бледными теперь губами, – дай им приют и покой!» Но не столько им, как ей самой был нужен этот покой. Более, чем когда-либо, она страдала сейчас, и страдание ее происходило от сознания того, что она никогда не жила своими желаниями, своей волей, а лишь подчинялась, подчинялась и подчинялась, – сначала матери, потом брату Семену, потом Андрону, кочуя с ним по городам, мытарствуя в ожидании этих самых «светлых дней» (она знала, какой смысл вкладывал в них муж), потом Ипатину; чутьем улавливала она, что жизнь ее была пустой и никчемной, как она была пустой и никчемной у Андрона и Ипатина, лежавшего теперь в гробу, что мучения и страдания их были «противу ветра», «от духа», «от дурного характера» и что она, как пристяжная к кореннику, пробежала по жизни, позванивая теми же бубенчиками, какие звенели под дугой коренника. Ей страшно было оглядываться на прошлое, но вместе с тем она чувствовала, что, если бы ей пришлось жить снова, она не смогла бы ничего изменить в своей судьбе, – от нерешительности, от сочувствия к «маявшимся жизнью» рядом с нею людям, – и сознавать это было для нее еще страшнее и мучительнее; она не хотела оглядываться на прожитое, но это прожитое как будто само собой наплывало на нее темной и мрачной стеной.

«Господи боже!..»

«Господи!..»

С тех пор как Настасья помнила себя, ей казалось, что она всегда жила в напряжении и боязни.

Сначала это был зарытый у амбара хлеб. И хотя ей никто не говорил тогда, для чего делалось это, и она знала, что хлеб не чужой, не украденный, не привезенный откуда-то, и в детском сознании ее еще никак не укладывалось, что кто-то может вдруг, ни с того ни с сего, прийти и забрать принадлежащее человеку добро, но вся обстановка в доме, лица матери, деда, отца, брата Семена, их приглушенные голоса, когда они говорили о хлебе, и сама та холодная осенняя ночь, когда копали у амбара яму (Настасья сидела в избе, в темноте, на печи, и ей казалось, что она слышала, как скрежещут железные языки лопат о мерзлую землю), – все это вызывало у ней нехорошее предчувствие. Для нее не существовало понятий «законно» и «незаконно», но она видела, что было что-то противоестественное в том, что делали ее отец и брат, и это противоестественное не могло, казалось ей, остаться безнаказанным; именно этот страх перед наказанием, не божьим, а людским, какою-то постоянной тяжестью давил ей душу. Яму, впрочем, так и не открывали, хлеб сгнил. Она узнала об этом от брата, когда он спустя много лет однажды приехал к ней и Андрону и рассказал, что земля у амбара осела и что он забросал ее навозом, чтобы не было заметно. «Вот так и живем, ни себе, ни людям, как ироды проклятые», – сказала тогда Настасья. «Да и только ли хлеб? – позднее думала она. – Хлеб – лишь начало…» Она помнила, как в ту зиму вдруг начали появляться в их сарае оседланные кони; они стояли иногда по неделе и больше, спрятанные от соседских глаз, от всей Федоровки, затем исчезали и снова появлялись, и оттого в доме все жили напряженной, противоестественной жизнью, и в Настасьиной душе вновь назревала и таилась, как она таилась, наверное, и в душах матери, отца, деда и брата Семена, боязнь. Потом – спрятанные под домом, в подполье, ящики с винтовками, гранатами и патронами; их тоже привезли ночью на арбе, под сеном, и сгрузили сперва в сарай, а затем торопливо, напрягаясь и кряхтя в темноте, перенесли в избу. Настасья как будто спала, но она все слышала: и шарканье ног, и скрип то и дело открывавшихся дверей, и шепот незнакомых мужчин, тихий, заговорщицкий: «Смотри, Минай, на тебе все (это обращались к отцу), а ты, Семен (это брату), за девкою гляди, упаси бог, дознается да расскажет – голову долой, понял?» Она никому ничего не рассказала; даже потом, через года, когда встречалась с братом, ни разу не заговорила с ним об этом, будто и в самом деле ничего не знала, не видела и не слышала. Но, в сущности, она не знала лишь одного: куда потом делись ящики, увезли ли их, или они до сих пор так и хранятся в подполье у Семена. Ей казалось, что их никто никуда не увозил, и хотя она давно уже не жила в доме брата, и ей не было никакого дела до спрятанных там ящиков, боязнь, чувство неотвратимой расплаты за содеянное отцом и братом всю жизнь тяготили ее. Как будто огромная глыба вины нависала над нею, и все, что было потом, все позднейшие опасения: когда ее муж Андрон торговал вишнею с арендованного сада, а затем открыл бакалейную лавку на белодворской привокзальной площади и намеревался открыть еще, «расширить дело», как говорил он, радуясь успеху и потирая руки, а она молча и с тревогою смотрела на этот успех; когда затем, бросив дом, лавку, товары, нерассчитанных приказчиков, бросив все, тайно, в ночь, скрылись из Белодворья, как скрывались и убегали многие нэпманы, боясь ареста, и вся она опять была наполнена боязнью перед будущим; и справка для паспортов и сами паспорта, полученные на эти купленные справки, и работа Андрона на хлебовозке и приносимые им золотые кольца, коронки, серьги, и даже ипатинские дела, когда он нанимался класть печи и править ограды у соседей, – все это позднейшее, чего она опасалась и о чем думала, было лишь добавлением к той огромной и с детства нависавшей над нею тяжелой глыбе. Она не делала ничего дурного, а делали родные и близкие ей люди, но делали при ней; она знала и хранила в себе эти их дела и считала себя причастной; именно потому в старости, надеясь «опростать душу от груза томящего», потянулась в молитвенный дом, к баптистам. Она относила пожертвования пресвитеру и молилась, молилась, но лишь в минуты служений и после, пока еще казалась себе «овеянной божьей благодатью», тяжелые мысли как будто покидали ее; наутро же – вместе с домашними заботами, видом комнаты, двора, видом худого, немощного Андрона (когда он был еще жив и она жила с ним), видом совершенно ссутулившегося Ипатина (когда жила уже с этим) – все снова возвращалось к ней. Особенно тягостно становилось по вечерам, когда принималась вязать. Она лишь выглядела спокойной; в то время как пальцы ее привычно перебирали пряжу и спицы, вся она как бы переносилась в мыслях в прожитый мир.

Было в ее жизни и хорошее, доброе, и среди этого хорошего и доброго чаще, чем что-либо другое, вспоминалось лето тридцать третьего года, когда они с Андроном жили в деревне и работали на колхозном поле. Это был тяжелый, неурожайный год. Многие тогда из городов потянулись в деревню: кто – пережить трудное время, кто – чтобы навсегда остаться у земли и хлеба. Ранней весной, еще ледяные корки по утрам покрывали дороги и ветры дышали зимнею стужей, приехали они на попутной подводе в незнакомое, одной длинной улицей растянувшееся вдоль речки село. Настасья хорошо помнила, как встретил их председатель, высокий, в бекеше и ушанке мужик, как отвел на постой и определил на работу; помнила избу, где жили, и хозяйских детишек, шестерых, один одного меньше, сидевших на печи и полатях; но больше всего помнила росистые и солнечные утра, когда Андрон уходил к правлению, на хозяйственный двор, а она – к женщинам, собиравшимся у кооперативной лавки в ожидании подвод, и вместе с ними уезжала в поле. Она высаживала капустную рассаду, согнувшись над черными грядками, было трудно с непривычки, болела поясница, немели и затекали руки, и вся она тогда разве только не плакала от усталости и изнеможения; теперь же она не думала об усталости, а вспоминала лишь чувство, какое владело ею тогда. Она казалась себе счастливой, потому что сознавала себя в том общем течении жизни, какое было знакомо ей еще с детства, в Федоровке, когда всей улицей, артельно, выезжали корчевать кустарник на низменных лугах или сходились на «помочь» к отделявшемуся и строившемуся хозяину; дела те всегда оставляли на сердце приятный и добрый след. Она с удовольствием ела чечевичную кашу, которую варили на полевом стане; с охотою, как все другие, ставшие ей близкими деревенские женщины, она пропалывала свеклу, окучивала картофель, сгребала и копнила сено, а потом, когда начали убирать хлеб, задавала снопы в барабан огромной, с приводным ремнем, молотилки, стоявшей на открытом току, и пыль и забивавшие глаза и нос остья – это уже не замечалось, потому что захватывали и владели ею иные, никогда прежде и никогда потом уже не испытываемые чувства. Ей было приятно все, что она делала и чем жила тогда, и месяцы те, проведенные в деревне, лежали теперь в ее памяти какой-то особой, радостной и светлой полосой.

«Может быть, останемся здесь, – сказала она Андрону осенью, когда закончились полевые работы, выпал снег и Андрон стал собираться в город, чтобы по первопутку, пока не ударили морозы, увезти полученные на трудодни хлеб и картофель. – Живут же люди, и мы будем жить».

«Нет».

«Оставайся, Андрон, на избу ссудим», – сказал председатель, пришедший проводить их.

«Нет!»

«Отчего же?»

«У вас своя дорога, у меня своя».

«Куда же она привела, эта дорога? Чего добились? Всю жизнь только и делали, что маялись: и работать как будто работали и заработанного боялись, – думала она потом, оглядывая прошлое. – А ведь была возможность, остались бы и жили, как все, как другие…» Именно то, что она могла, но что в силу своей привязанности к мужу и в силу необъяснимого, как ей представлялось теперь, – хотя, впрочем, она все понимала и все вполне могла объяснить себе, – упорства Андрона не жила, «как все, как другие», а лишь постоянно таилась, оглядывалась на совершаемые им чаще незаконные и отвращающие, как было в войну с хлебом, кольцами и серьгами, но иногда безобидные дела, даже приносящие добро людям, как это было уже в старости, незадолго до смерти, когда он вдруг принялся чинить валенки и сапожничать, – именно это, что она могла, но что в силу непостижимых ею теперь причин прожила не «как все, как другие», и составляло главный предмет ее тревог и раздумий. Они, эти раздумья, охватывали ее и сейчас, когда она сидела перед гробом Ипатина и в ужасе шептала: «Господи боже!..»

Давно перевалило за полночь.

За городом, в степи, начинался рассвет.

Как ни казалось Настасье, что она не сможет заснуть в эту ночь, как ни была она возбуждена и расстроена, с приближением утра все чаще и чаще смыкались ее отяжелевшие веки, все явственнее чувствовала она усталость во всем своем старческом теле и все менее было у нее сил сопротивляться этой усталости и дремоте; она облокачивалась на спинку стула, голова ее склонялась набок, и только что будоражившие сознание картины, какие рисовало ей воображение, сливались в одно серое полотно, на котором уже нельзя было ничего разобрать, и мысли как бы отдалялись, превращались в какой-то монотонный и убаюкивающий шепот, и вся она словно проваливалась в небытие. Но минутами что-то еще будто встряхивало ее, она мгновенно открывала глаза, и то унылое зрелище – гроб, свеча, отпевальщицы – вновь возвращало ее к еще не совсем затихшим в ней переживаниям. Прежде чем заснуть, она успела еще сменить догоревшую в руках Ипатина свечу и снять застывшие на его холодной и желтой коже капельки воска; потом укрыла клетчатой шалью умостившуюся калачиком на сундуке Марфу и предложила Ефросинье прилечь на кровать; сон как будто развеялся, пока она делала это, и когда снова села на стул, опять с ясностью, как час назад, подумала о брате, которому завтра ли, послезавтра ли, но надо было все же написать о своем горе – смерти Ипатина, – и то, что брат непременно приедет («Может, угомонился к старости», – думала она в утешение), и то, для чего приедет, бросало ее, как и час назад, в неприятный озноб.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю