444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ананьев » Межа » Текст книги (страница 4)
Межа
  • Текст добавлен: 30 августа 2026, 23:30

Текст книги "Межа"


Автор книги: Анатолий Ананьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)

– Шура, вам никогда не приходилось перешагивать через противоречия?

Слова «перешагивать через противоречия» он проговорил настороженно, так как не только для Шуры, но и для него самого такое сочетание было новым, придуманным им лишь сейчас и впервые произнесенным вслух; он не собирался пояснять, что означает это сочетание, и потому не повернулся и не подошел к Шуре, а продолжал стоять у окна и рассматривать афишу. Он не знал, что Шура смотрела на него сейчас так же удивленно, как только что смотрел на нее он. Она была благодарна, что он не стал расспрашивать ее, зачем пришла, а заговорил о другом, чего как раз и хотелось Шуре, и чувство это тоже было отражено теперь на ее лице. Но вместе с этой произнесенной вслух первой фразой, нарушившей тишину, к Шуре вернулись спокойствие и уверенность, с какой она обычно разговаривала с Егором. Когда он наконец, повернувшись и подойдя к ней, повторил свой вопрос, лицо ее было спокойно и только на щеках был заметен легкий румянец.

– Значит, не приходилось перешагивать через противоречия?

– Нет, не приходилось, – ответила Шура.

– А знаете ли вы, Шура, что это за противоречия?

– Нет.

– Объяснить?

– Пожалуйста.

– Тогда чего же вы стоите, садитесь, – предложил Егор и, взяв стул, на котором утром сидел старик Ипатин, и пододвинув этот стул ближе к столу, снова настоятельно повторил: – Садитесь!

Усадив Шуру, он поставил напротив второй стул для себя, но не сел; он начал говорить, стоя позади стула и обхватив ладонями его гладкую спинку. Но само объяснение – что он подразумевал под противоречием, почему через это противоречие – психологический барьер – нужно перешагивать и всегда ли нужно перешагивать – заняло немного времени. Егор только что размышлял об этом, и потому все представлялось ему простым, сводившимся лишь к этой одной формуле; он только добавил, что разумом он на стороне закона, но что, кроме разума, есть еще и чувство и что его нельзя заглушить рассудком. «Я знаю, он преступник, я видел его лицо, видел следы преступления на его руках, и при всем при этом, приступая к расследованию, я должен исходить из того, что он невиновен. Я спрашиваю: почему я не должен чувствовать то, что чувствую, глядя на преступника? Нет, даже разум отказывается понимать такое…» Говоря это, он то и дело поглядывал на дверь, потому что, хотя и разъяснял свое мнение Шуре, мысленно адресовал все сказанное подполковнику Богатенкову и майору Теплову.

– Очень жаль, но многие из нас не понимают самой простой истины, что чувство и разум не всегда подчинены друг другу, – добавил Егор, как бы завершая только что высказанную мысль и сосредоточивая внимание именно на этой, последней фразе.

Он все еще стоял позади стула, обхватив ладонями гладкую спинку, но в его позе уже не было того спокойствия, с каким он начал свое объяснение.

– Преступность, как, впрочем, и все другие человеческие пороки и все достоинства, имеет свою основу, свой корень, но мы только стрижем, только косим поверху, а не перепахиваем, не выворачиваем корень и хотим, чтобы поле было чистым. Мы ищем причины преступлений, хотя их уже известно много и разных, и еще в институте мы учили и заучивали их, но, может быть, я так думаю теперь, все проще, и есть какая-то одна, общая и характерная для каждого данного времени причина, и стоит ее лишь открыть и устранить, как вся проблема тут же будет решена. Хотя бы вот «парфюмерное дело». Что-то же толкнуло людей разбавлять дорогие духи дешевыми, переливать из флаконов во флаконы, переклеивать этикетки. А дело на швейной фабрике, которым сейчас занимается в прокуратуре мой друг Лаврушин! Ведь там орудовала целая группа, начиная от вахтеров и закройщиков и кончая начальником цеха и главным инженером. Они целыми машинами вывозили так называемые сэкономленные остатки, а вернее, нераспакованные рулоны мануфактуры, в магазин; а этот магазин, через который они сбывали свои остатки: директор магазина, продавцы, бухгалтер, кассир… Каждый день, каждый день что-нибудь да раскрывается! Но что же все-таки заставляет всех этих людей совершать преступления? Разве можно сказать, к примеру, что директор магазина живет бедно, нуждается? Нет. Так что же тогда? Страсть к деньгам, к накопительству? И что такое эта страсть: врожденный ли порок многих или влияние среды, всего-навсего плоды воспитания? Может быть, все дело лишь в воспитании, но, может быть, я ошибаюсь и все сложнее и зависит от сотен разных уже известных нам и еще не известных причин, не поддающихся обобщению и систематизации?

Егор говорил, не прерываясь и ни о чем не спрашивая Шуру; он был уверен, что то, о чем он говорит, интересно ей, и видел и сознавал это, вглядываясь в ее лицо; но в то же время в нем самом, чем больше он говорил, сильнее росло чувство неудовлетворенности, потому что между тем, как и о чем он думал, и тем, как и о чем говорил теперь, как будто образовалась пропасть, которую он хотел, но не мог преодолеть. Он говорил о растратчиках, расхитителях и систематизации преступлений, но думал об убийстве Андрейчикова, о тех, кто в свое время досрочно освободил Брагу из заключения, и ему казалось, что судьям, заседавшим в колонии, вовсе не обязательно было «перешагивать психологический барьер»: они рассматривали дело об освобождении, перед ними на скамье сидел не просто гражданин, подозреваемый в преступлении, виновность которого еще нужно доказать, не подследственный, а осужденный преступник, который, выйдя на волю, может повторить свое преступление. Он говорил о продавщицах парфюмерного магазина, разбавлявших дорогие духи дешевыми, но думал о «чувствительных девицах» и видел их в воображении, сидящих за невысокой перегородкой, видел перед собой всю дежурную комнату, стол дежурного с двумя телефонами и маленький столик у перегородки, за которым сержант допрашивал девиц, и все, что было в тот вечер: улыбки, подмигивания, белые колени, выглядывавшие из-под коротеньких юбочек, – все неестественное и ложное, вызывавшее отвращение, с подробностями вспоминалось Егору теперь. «Да можно ли все это свести к одному, что я говорю?» – вместе с тем мысленно упрекал себя он. Он говорил о бесконечно совершавшихся преступлениях, больших и малых, и ужасался этому, но как раз теперь мысль о двух мирах, главном и сопутствующем, и о том, что зачастую сопутствующий мир люди воспринимают как главный и совершают ошибки, – эта мысль, возникшая однажды на дежурстве, сейчас будто открылась для него новой стороной, и он чувствовал, что повторяет обычную людскую ошибку, воспринимая сопутствующий мир как главный, и потому жизнь представляется ему такой мрачной (он просто жил своей работой так же, как живет инженер работой своего завода), но об этом он тоже пока ничего не говорил Шуре. Он старался найти общие причины, порождающие преступления, но в то же время как разъяснял ей, что зло на земле имеет свои корни, чувствовал, что каждое преступление в любом обществе, пусть крупное, пусть самое мелкое, имеет свои конкретные особенные причины, но и об этом тоже не хотел ничего говорить теперь Шуре.

Ей же казалось, что Егор говорит все, о чем думает, и она придавала особенное значение этому: она думала, что он не мог бы, не испытывая к ней того же чувства, какое испытывает к нему она, так доверчиво разговаривать с ней, и радовалась этому и чувствовала себя счастливой. Это так сильно волновало ее, что она на минуту забыла, о чем говорил Егор, и жила только своей, переполнявшей ее радостью.

Между тем Егор, замечая необычное выражение ее лица, был уверен, что волновало Шуру именно то, что он говорил, и ему приятно было сознавать это. Он продолжал рассказывать с горячностью, то подходя к Шуре и останавливаясь напротив нее, то отходя к окну и глядя на афишу «БОЛЬШОЙ ФУТБОЛ» и обращаясь в эту минуту уже не к Шуре, а к самому себе:

– Что заставляет людей совершать преступления?

– Что?

Он не ждал, что скажет Шура; он задавал вопросы для себя и в самих этих вопросах старался для себя же найти ответы.

– Воспитание?

– Обеспеченность?

– Или такое событие, как война? Порождающая безотцовщину?

То, что Егор, остановившись теперь у окна, не поворачивался и не глядел на Шуру и она видела лишь его спину, затылок, плечи с белесоватыми полосками погон, и то, что он, задавая вопросы, обращался сейчас не к ней, а к себе, было нехорошо, и она чувствовала это; но все же для нее происходящее в кабинете имело свой особый смысл, и ощущение счастья ни на минуту не покидало ее. Она старалась видеть в Егоре как раз то замечательное, что возбуждало в ней это ощущение.

«Нет, нет, он не жесток, а добр, – думала она. – Я не ошиблась, он был тогда лишь озабочен и зол».

– Может быть, именно война? – между тем продолжал он.

Он все еще смотрел в окно и не поворачивался; но он уже чувствовал неловкость оттого, что стоял к Шуре спиной, и теперь с еще большей торопливостью искал правильный ответ на поставленный самим же вопрос, и, понимая, что не может найти что-либо приближенное к истине, и оттого еще более горячась, подумал: зачем он вообще затеял этот разговор с Шурой? Он обернулся, намереваясь спросить Шуру, по какому, собственно, делу она пришла к нему, но, взглянув на нее и увидев ее лицо вновь таким же необыкновенно живым и привлекательным, как в первую минуту их сегодняшней встречи, ни о чем не спросил. Его охватило никогда раньше не испытанное им чувство нежности, и он, подойдя к Шуре и все еще говоря ей о преступлениях и причинах, разглядывал ее волосы, уложенные и заколотые так, что он с трудом отыскал глазами дужки черных шпилек, разглядывал платье, бусы, собранные из мелких деревянных кубиков и так хорошо, неярко и в то же время подчеркнуто оживлявшие строгий рисунок ее платья. Он будто впервые увидел, что у нее красивые плечи, а когда она встала, слегка смущаясь, очевидно, оттого, что он так разглядывал ее, он увидел всю ее стройную, чуть начавшую полнеть фигуру, грудь, бедра, ноги, обтянутые тонкими, под цвет тела, чулками. Он как бы снова почувствовал разрыв между тем, что говорил, и тем, о чем думал, и разрыв этот был неприятен ему и путал мысли, потому что думал он совершенно о другом, о том, что можно бы сходить с Шурой в кино или в театр, что, пожалуй, можно бы и покрутить с ней (он сказал себе это слово потому, что так часто говорил Лаврушин: «Покрутить бы сейчас с хорошенькой!»). Но Егор в то же время знал, что никогда не будет крутить с Шурой, что это просто не в его характере.

Он уже не мог продолжать прежний разговор, потому что его внимание занимали эти новые мысли, но еще более не мог он говорить о том, какие мысли занимали его, и снова подумал, что самое время сейчас прервать разговор, и готовая уже фраза: «По какому, собственно, делу вы пришли ко мне?» – вновь всплыла в сознании. Глядя на Шуру и еще сильнее испытывая нежность к ней, он сказал с непривычной для себя мягкостью:

– Вы, наверное, по делу ко мне? А мои скучные рассуждения – их можно продолжать без конца.

– Нет, что вы! Слушать вас интересно, – возразила Шура, радуясь тому, что Егор обратился к ней, и смущаясь оттого, как ответила она, и, главное, не в силах скрыть ни радости, ни смущения и оттого еще больше волнуясь.

Она протянула было руку, чтобы взять со стола листок с фамилиями сотрудников отделения, желавших заготовить на зиму картофель, но Егор, заметив ее движение и лежавший на столе листок, взял его, опередив Шуру, и быстро пробежал глазами.

– Богатенков – сто, Теплов – двести… Семья, как же! Да вы тут, оказывается, и меня вписали. Это вы напрасно, я не запасаю.

– Я думала…

– Нет, Шура, вычеркните мою фамилию, – сказал он, возвращая ей список. – У меня, если уж говорить правду, и хранить-то картофель негде.

– Вы же на частной живете? Разве у хозяйки нет погреба или подвала?

– Есть, но у нее там свой картофель, так что вычеркивайте безо всякого.

– Ну хорошо, – согласилась Шура, сворачивая листок в трубку. Она понимала, что разговор окончен, пора уходить, но ей было так приятно стоять рядом с Егором, смотреть на него, слышать его мягкий и ласковый голос и так хотелось продлить то радостное ощущение, какое она испытывала теперь, что она еще несколько секунд колебалась, уходить или не уходить, и, наконец все же решившись и сказав: «Я только по этому делу и приходила», – направилась к двери.

– Я рад, что вы пришли, – сказал он. – Вы же знаете, я всегда рад вас видеть.

Он сказал это неожиданно и уже в то время, когда произносил эти слова, почувствовал, что не должен был говорить их. «Ведь я приглашаю ее!» Но хотя он и сознавал, что не должен приглашать ее, все же в дверях, когда Шура оглянулась и он увидел ее все так же необыкновенно живое, привлекательное и улыбающееся лицо, снова сказал:

– Я всегда рад вас видеть, Шура.

V

Егор не сразу принялся за работу.

Как только за Шурой закрылась дверь, он прошелся по кабинету, все еще живя впечатлениями последних минут, и остановился у окна. На противоположной стороне улицы, на рекламном щите все так же ярко выделялась среди других афиша о большом футболе, и Егор снова взглянул на нее; он подумал, что надо бы сходить в воскресенье на стадион, но сегодня только понедельник и впереди еще целая рабочая неделя, так что заботиться о билетах рано; к тому же то, о чем он только что рассказывал Шуре, занимало его больше, чем что-либо другое, и он с той же задумчивостью, как и при Шуре, повторил снова все вопросы, какие задавал себе, и с тем же вниманием старался сейчас в самих этих вопросах найти для себя же ответы.

«Воспитание?»

«Обеспеченность?»

«Война?»

Он знал, что война оставляет сиротство и безотцовщину, а сиротство и безотцовщина – это и есть одна из причин, порождающих преступления. «Война», – проговорил он еще раз, более вдумчиво, и впервые подумал не о том, как на разъезд, где он жил тогда, приезжала из Талейска два раза в неделю дрезина-хлебовозка и как он, беря у матери хлебные карточки и говоря ей: «Не бойся, не потеряю», – отправлялся к тупику; впервые в его воображении возникла не та обычная, хорошо запомнившаяся с детских лет картина: крохотный перрон, усыпанный привозной щебенкой, и он, Егор, маленький, укутанный в старую материну телогрейку, прижавшийся к холодной кирпичной стене вокзала, следит за проносящимися мимо поездами, ждет с войны отца, хотя войны уже нет, а в доме давно лежит «похоронная», и он знает это, знает и все же каждое утро вновь выходит на перрон, – впервые в его воображении возникла не эта запомнившаяся картина, как жил он сам, а другая, другое событие, то, что произошло на разъезде зимой сорок второго, когда на боковой путь был поставлен эшелон с эвакуированными, и люди – детишки, женщины, старики, худые, голодные, одетые в осенние пальто, – выгружались из теплушек на снег. Егор не помнил этих событий, ему шел тогда только пятый год, и он сидел в натопленной избе и играл картонными лошадками, которые вырезал для него стрелочник Епифаныч; если что и могло сохраниться в памяти Егора, так это то, что в тот зимний день в избе было много незнакомых людей, которые то выходили, то опять входили, и почти каждый брал маленького Егора на руки, улыбаясь и ласково пощипывая его за щеки, и еще мог бы запомнить, как одна из женщин протянула ему белый кусочек сахара, и он, забравшись на печь и забившись в угол, долго и с наслаждением грыз этот кусочек, – мог запомнить хотя бы это, но он ничего не помнил. Он узнал обо всем лишь из рассказов стрелочника Епифаныча, и узнал спустя много лет после этих событий, после окончания войны, когда однажды, возвращаясь вместе со старым стрелочником с покоса, – косили за выходным семафором, на 2012-м километре, как раз в той почти вплотную примыкавшей к железнодорожной насыпи низине, за которую постоянно между начальником разъезда и правлением Криводоловского колхоза возникала тяжба, и начальник разъезда в конце концов отхлопотал этот участок для своих служащих, – когда однажды, возвращаясь с покоса, Егор спросил у Епифаныча, почему так много могил около разъезда, такое большое кладбище.

«Всего четыре избы и такое кладбище, отчего это?»

«Заметил?»

«Давно заметил, а отчего так?»

«Здесь в войну бабий обоз в степи снегом замело».

«При вас это было?»

«При мне, а как же, при мне».

Через разъезд без остановки мчался пассажирский поезд; он приближался к семафору, и Епифаныч с Егором остановились – это Егор хорошо помнил, что остановились и, опустив косы на землю, смотрели на проносившиеся мимо зеленые вагоны. Вагоны на минуту заслонили собой разъезд, домики, только что так ярко освещенные лучами заходящего солнца, и кладбище по косогору, начинавшееся сразу от домиков; были только вагоны и тени от вагонов, длинные, бегущие по траве, и тот особенный ровный грохот колес, как музыка, заглушающая одни мысли и вызывающая другие. На крыше последнего вагона, прижавшись к вентиляционной трубе, сидели три подростка, и Егор отчетливо видел, что они были без фуражек, и ветер трепал их нестриженые и взлохмаченные волосы. Но тогда он сразу же забыл об этих мальчишках; поезд прошел, и снова стал виден разъезд, домики, все так же ярко залитые лучами заходящего солнца, и кладбище – взбегающие на косогор могилы, кресты, надгробные нетесаные камни, деревянные и железные оградки, ухоженные и неухоженные, и все это тоже было залито лучами закатного солнца.

«Там что, одни женщины похоронены?»

«Да нет, всякий народ. Так уж говорят – бабий обоз…»

«Все в одну ночь померзли?»

«Все в одну».

«Как же это они?»

«Метель была, а конями правили бабы. На передних санях сама председательша из Бычковки… Присядем давай, вишь, закат какой ясный, завтра опять парить будет, так что с обеда копнить пойдем. Ну, слушай, коли интерес есть…»

Сели на траву у тропинки. Пассажирский поезд был уже далеко, почти у горизонта; он двигался на восток, и над густой зеленью травы и на фоне сгущавшейся синевы той, восточной стороны неба была видна лишь тоненькая черная змейка вагонов и дым от паровоза, медленно и нехотя отползавший в сторону от насыпи; но рельсы еще гудели, и их тихий, умирающий стон, и затихающий вечерний стрекот кузнечиков, и еле слышный шорох воробьиных крыльев на проводах – все это, угасавшее и затихавшее, было лишь отголоском звонкого дня, было тем приятно разливавшимся по телу ощущением усталости, какое испытывали и Егор и Епифаныч, сидя на траве у тропинки. Как по утрам бывает прозрачно, чисто и видно все далеко и ясно, и все предметы будто приближены, особенно в тот момент, когда над землей поднимается солнце, – в этот безоблачный летний вечер в той стороне, куда смотрели Егор и Епифаныч, было также прозрачно и чисто, и домики, и кресты, и могилы были будто приближены, и бревенчатые стены изб, изъеденные временем и покрытые тонким налетом голубого сибирского мха, и деревянные кресты, тоже будто покрытые голубоватым налетом, с каждой секундой все заметнее окрашивались по краям розовой краской заката; так неожиданно повеяло свежестью, и свежесть эта, казалось, исходила от травы; трава будто на глазах становилась влажной и особенно душистой; будто именно теперь, в эту самую секунду, когда солнце касалось земли, в траве рождалась вечерняя роса; Егор ладонью провел по траве, и ладонь его стала мокрой и прохладной…

Прошло много лет, а Егор помнил самые мельчайшие подробности того вечера: и этот ясный закат, и прохладу, и мокрую ладонь, и Епифаныча, щурившегося на солнце и державшего в руках цветной ситцевый кисет и свернутую для цигарок газету (теперь Епифаныча уже не было в живых, он умер в тот год, когда Егор заканчивал первый курс юридического факультета, и похоронили Епифаныча на том же большом кладбище, ближе к железнодорожному полотну, чтобы, как просил он, слышать грохот проходивших поездов), – Егор отлично помнил все мельчайшие подробности того летнего вечера, но теперь эта картина лишь на мгновение возникла в его голове; теперь он не просто слышал слова Епифаныча, а видел в своем воображении то, о чем рассказывал старый стрелочник, и события представлялись ему так, будто он сам был участником их и сам пережил все ужасы той зимы. Он видел перед собой избы, занесенные снегом, и слабый и желтый свет из окон, разливавшийся по сугробам, маленькое кирпичное здание вокзала и тоже свет из окон дежурной, и неяркий электрический фонарь, раскачивавшийся у входа, и снежинки, как мошкара крутившиеся у этого фонаря, и тихое, как предвестник пурги, завывание ветра в телеграфных проводах; еще перрон пуст, еще только начальник разъезда в шапке-ушанке и с батарейным фонариком в руке вглядывается в белую мглу, дыша паром и потирая щеки от мороза, и в белой мгле, за зеленым огоньком семафора, еще еле виден черный приближающийся эшелон. Через несколько минут он остановится, раскроются двери теплушек, и первые прибывшие спрыгнут на неутоптанный снег; через несколько минут весь маленький перрон наполнится людьми, и послышатся первые голоса: «Мороз! Мороз!» – раздадутся первые возгласы испуга, первый детский плач, первое приплясывание на хрустком снегу, – все это произойдет через несколько минут, и люди, продрогшие за дорогу и теперь стынущие на леденящем ветру, кинутся к избам и заполнят их, протискивая вперед детишек, пристроятся с заветренной стороны изб и сараев, набьются во все уголки вокзала, и начальник разъезда – Егор не знал, кто был тогда начальником разъезда, и представлял себе сейчас хотя и пожилого, но крепкого мужчину, в то время как встречала эшелон женщина, жена ушедшего на фронт начальника, позднее переведенная на работу в Талейск, – будет крутить ручку телефона, вызывая Талейск и извещая Талейск, что эшелон прибыл, что разгрузка завершена, что люди мерзнут и укрыть их негде и что обещанные из колхозов санные обозы до сих пор еще не появились на разъезде.

«Талейск!»

«Талейск!»

«Обозы вышли, ждите».

Люди ждали, никто не роптал; тогда никто не роптал: шла война, и все, что делалось, делалось в первую очередь для фронта; эшелон не мог стоять на разъезде, вагоны срочно требовали под всякие грузы в Талейск, и люди понимали это и всю ночь попеременно грелись в избах и сидели на ледяном ветру. Егор теперь представлял себе эту картину так же подробно, со всеми ее оттенками, с завыванием ветра, с негромкими голосами охрипших и простуженных людей, как представлял себе летний вечер, когда вместе с Епифанычем возвращался с покоса и когда Епифаныч, сев на траву, начал свой рассказ. Но Егор как бы выходил теперь и за рамки того рассказа и за рамки этой вставшей перед его мысленным взором картины, – он знал, что и в Талейске и за Талейском на таких же разъездах, как и его родной, на всех станциях и полустанках, по всей линии железной дороги разгружались в ту зиму эшелоны с эвакуированными, эшелоны из Белоруссии, Украины; тысячи страданий, тысячи обездоленных, голодных, осиротевших, измученных людей. Перед Егором впервые вставала картина огромного людского горя, и он, мысленно охватывая ее взглядом, как бы вновь открывал для себя все те ужасы, которые принесла человечеству минувшая война, ужасы, о которых теперь все более и более забывается в народе; в какую-то минуту он подумал, что едва ли верен тот вывод, что нельзя найти обобщающую причину преступлений; ему казалось теперь, что есть такая причина, что ее можно найти.

«Талейск!»

«Талейск!»

«Ждите!»

Всю ночь шел снег и дул ветер, наметая сугробы на дорогах; всю ночь в Бычковке, Самаровке, Игнатьевке и Криводолке не спали, топили избы, готовили теплые постели, собирали по дворам пимы и долгополые сибирские тулупы и укладывали их в сани, готовясь к дороге; там, в деревнях, знали, что творилось на разъезде, и, забыв о своем горе, готовились облегчить чужое, кормили коней, просматривали сбрую, ощупывая мерзнущими пальцами хомуты и гужи, толпились у крыльца правления – в тулупах, в натянутых на уши шапках, как мужики, и лишь не было видно цигарок, и голоса были не мужские. Как только начало светать и стало заметно, что ветер стихает, санные обозы двинулись к разъезду. Будто все происходило у Егора на глазах, будто он сам видел тогда это – так отчетливо представлял он себе заснеженные избы разъезда и продрогших людей с заветренной стороны изб, дорогу, сползавшую с косогора, и двигавшийся по ней, по запорошенной за ночь и нераскатанной санной колее, обоз; лошаденки бежали мелкой рысью, и все, казалось, были одного, сизого цвета от покрывавшей их изморози; этот сизоватый густой иней настыл на хомутах, на шлеях и чересседельниках, на ворсистых воротниках бараньих тулупов, на всем, что лежало на санях и было надето на возницах. Егор особенно ясно видел перед собой лохматые конские морды с настывшими сосульками у расширенных ноздрей, и еще яснее – лица возниц, почерневшие женские лица, потому что на морозе лица людей всегда чернеют, и густой белый иней на бровях, на отворотах меховых шапок. Обоз все ближе подъезжал к избам, и то нарастающее волнение – и у подъезжавших и особенно у ожидающих – рождалось и нарастало теперь в душе Егора; он испытывал то же чувство, что и они тогда, и вместе с ними кинулся к первым остановившимся саням. Может быть, так и было: намерзшиеся, закоченевшие и голодные, люди побежали к саням, расталкивая друг друга и занимая места, выхватывая из рук тулупы и полушубки, сбрасывая туфли и надевая привезенные валенки и пимы, – может быть, так и происходило, и ничего невозможно было разобрать среди гула голосов, крика, визга и плача обезумевших и спешивших к теплу людей, но старый стрелочник Епифаныч рассказывал другое, что никто не бежал, что все оставались на своих местах и был полный порядок, что на первые шесть саней погрузили детей и отправили в самую ближнюю от разъезда деревню, в Криводолку, что выехал обоз с разъезда примерно за полдень, и ветер чуть шевелил гребни снежных сугробов, и ничто не предвещало того, что к ночи снова повалит снег и разыграется в степи пурга, затяжная и лютая, какие часто бывают в Сибири.

Дети уехали, матери, старики и старухи остались на разъезде; они смогли уехать лишь к вечеру, когда прибыли обозы из Бычковки, Самаровки, Игнатьевки. И снова погрузка шла в полном порядке, как говорил Епифаныч, и только немного колебались возницы – выезжать на ночь глядя или не выезжать, – потому что уже начинал порошить снежок; самаровские и особенно игнатьевские, из самой дальней от разъезда деревни, не хотели выезжать, но бычковская председательша, желая поскорее обогреть и накормить посиневших от холода, обессилевших и уже безразличных ко всему людей, предложила добраться хотя бы до Криводолки и там заночевать. Егор не знал и тем более никогда не видел председательшу, но он легко вообразил себе ее – в мужской ушанке, в мужних подшитых пимах, в мужнем дубленом тулупе, перетянутом суконным кушаком, и лицо ее с выражением той особенной крестьянской заботливости, и голос, каким говорила она, обращаясь к игнатьевским и самаровским: «До Криводолки, бабы, аль вам не жалко их! Передом сама пойду…» – и эти слова, которые тогда, стоя возле председательши, запомнил Епифаныч и которые спустя почти десять лет, слушая Епифаныча, запомнил Егор. Он словно всматривался в ее лицо, вслушивался в ее голос и угрожающее завывание проводов, тянувшихся от кирпичного здания вокзала к столбу у насыпи; ему казалось теперь, что он отчетливо слышал, как скрипнули по снегу полозья первых саней, как щелкнула вожжа по сизому, заиндевелому крупу лошади, потом скрипнули полозья вторых саней, хлопнула вожжа и раздался охриплый окрик: «Но-о!» – и уже заскрипели десятки полозьев, ударили о снег десятки конских копыт; обоз медленно потянулся вверх по косогору, растворяясь в вечерних сумерках сгущавшейся снежной пелены.

Как обоз сбился с дороги, никто не знал. Епифаныч рассказывал, что на седьмые сутки, когда стихла метель, бычковскую председательшу нашли замерзшей совсем недалеко от разъезда, и Егор представлял себе сейчас, как она лежала в снегу, окоченевшая, съеженная, и лицо ее, покрытое игольчатым инеем, белое и неподвижное; и представлял то, что произошло. Когда обоз сбился с пути, она пошла искать дорогу и потом не вернулась к обозу, растерявшись и оробев в ночной бушующей степи; Епифаныч рассказывал, что обоз разорвался на части и что каждая часть сама по себе, сбившись с дороги, блуждала по степи, и при этом говорил, что надо бы им связать поводья, и еще добавлял: «Бабы!» И Егор видел и понимал теперь, как все произошло, как останавливались измученные лошади, как свистели кнуты по их спинам, и лошади выдергивали из сугробов сани, и снова шли, и опять останавливались и падали, и падали измученные, растерявшиеся и охваченные ужасом женщины, как отходили они от саней, ища дорогу, и уже не могли вернуться к саням, потому что ветер мгновенно заметал следы, сбивал с ног, мешал смотреть, и было жутко оттого, что там, на оставшихся среди степи санях, замерзали люди. Только несколько игнатьевских саней добрались до Криводолки, и то случайно. Они въехали в деревню со стороны огородов и засели в сугробе у колхозного семенного амбара. Егор одинаково представлял себе и этих, добравшихся до Криводолки, и тех, бродивших по степи, но с еще большей ясностью видел в воображении то, как подбирали на снегу и свозили к разъезду синие окоченевшие трупы.

«Сначала их хотели похоронить в одной, общей».

«А потом?»

«Потом порешили: каждого в отдельной, по-людски. А порешили так потому, что детишки их живы остались. Подрастут, дескать, и спросят: а где мать моя похоронена? А вот здесь. И еще ради отцов их и мужей, которые воевали. Потом так и было: солдаты приезжали сюда, и офицеры, к сыновья, а как же…»

Егор отошел от окна.

Но хотя он сел за стол и, пододвинув папку с «парфюмерным делом» и раскрыв ее, принялся вчитываться в протоколы допросов, хотя он понимал, что ему нужно обязательно подготовиться к разговору с вызванными им на сегодня, на час дня, двумя сотрудницами центральной базы снабжения, и он должен был сосредоточиться сейчас на том, что читал, и он старался сделать это, но то, о чем он только что вспомнил, и то, о чем думал, сидя на летучке, и странный приход старика в кожаной кепке, который все время просидел молча в кабинете, и разговор с Шурой, и ее необыкновенно живое и привлекательное лицо, и даже то, что он сказал ей, что всегда рад видеть ее, представлявшееся ему теперь особенной неловкостью и смущавшее его, поочередно возникало в воображении Егора и отвлекало его внимание. В эти полчаса он как бы вновь пережил все то, что пришлось пережить ему за сегодняшнее утро, но только с той разницей, что теперь он не горячился, а размышлял обо всем спокойно. Смерть Андрейчикова по-прежнему представлялась ему нелепой и бессмысленной, и по-прежнему он осуждал подполковника Богатенкова и майора Теплова за их мягкость и, как ему казалось, излишнюю предусмотрительность, что он называл «перешагиванием психологического барьера»; сам же он сейчас не хотел «перешагивать», как они, и был горд тем, что в нем жило это чувство. Он не спрашивал себя, почему они перешагнули. «Они мягче самих законов», – объяснял себе Егор. Но вопрос о войне, безотцовщине, преступлениях был сложнее, и он несколько раз вновь мысленно возвращался к нему и опять вспоминал разъезд, кладбище, замерзшие и посиневшие трупы женщин на снегу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю