444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ананьев » Межа » Текст книги (страница 19)
Межа
  • Текст добавлен: 30 августа 2026, 23:30

Текст книги "Межа"


Автор книги: Анатолий Ананьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 24 страниц)

Помнишь первые послевоенные годы – так ли было трудно, как теперь! Но мы не унывали, главное, в нас не было равнодушия.

Равнодушия, вот чего. Твой  А л е к с е й».

Прочитав это письмо и не разобравшись в нем как следует, но ясно поняв одно, что с Минаевым все гораздо серьезнее, чем он полагал, и что надо наконец решительно взяться за старика, Федор Степанович выехал в Белодворье, в архив.

Дорогой он продолжал думать о письме. Он знал молодого учителя, о котором писал Ванин, знал, что Николай Богатенков жил у Минаева, так как сельсовет не мог предоставить ему квартиру. «Парень-то вроде действительно серьезный, – рассуждал теперь Федор Степанович, припоминая, как Николай приходил прописываться в сельсовет. – Да ведь и это я знал, что он историю собирает». Федор Степанович сказал тогда одобрительно: «Пусть пишет, может быть, что-нибудь и напишет». «А что, – подумал он сейчас, – если взяться по-серьезному, почему бы и не написать!» История деревни всегда представлялась ему как цепь подвигов: это был единственный и привычный для него ход мыслей. Он видел не страдания, а самоотверженность в том, как жили и трудились люди, когда все приходилось отдавать фронту; как жили и трудились потом, когда кончилась война и надо было восстанавливать города и села и снова терпеть и работать, недоедая, и недосыпая, и отрывая от себя во имя общего блага; как жили и трудились теперь, и потому странным ему казалось, как можно было увидеть иную историю, чем эту, какую видел он. Он начинал думать о переменах, которые были намечены и частью уже происходили в деревне, во всем Белодворском районе, и снова ему казалось непостижимым и невероятным, как можно было не замечать этого.

До позднего вечера он просидел в архиве, перебирая и перечитывая старые, пожелтевшие документы, и старался найти в них то, что было необходимо ему; но он так и не нашел нужного протокола и вернулся в Федоровку мрачным и раздраженным.

– Ты знаешь историю с ходоками? – спросил он у матери, едва вошел в избу.

– Нет. Отец твой знал, а мне тогда…

– Кто у нас в деревне хорошо знает?

– Сходи к Анохину, он в то время всем верховодил.

На другой день Федор Степанович побывал у Анохина, а потом прямо от него заехал к Минаеву; потому-то и смотрел на него так изучающе-пристально, что уже знал все о нем, потому-то и не слез с рессорки и не протянул руку, что неприятен был ему этот худой, желчно-бледный и ссутулившийся старик.

Он ждал теперь Минаева в сельсоветской избе.

Как он ни был готов к разговору, который представлялся ему делом государственным и потому особенно важным, он волновался и снова и снова мысленно повторял и выстраивал в той последовательности вопросы, в какой он намеревался задавать их Минаеву. Он ходил по комнате, каждым шагом как бы придавливая половицы, и время от времени, когда оказывался у окна, поверх белых и шевелившихся от набегавшего сухого ветерка занавесок смотрел на улицу. В какую-то минуту, вдруг, как бы неожиданно для себя, он увидел подходившего к сельсоветской избе Минаева. Школьный истопник шагал неторопливо, сгорбясь, и казался маленьким в мешковато сидевшем на нем пиджаке. «Нарядился, – отступив от окна и усаживаясь за стол, мысленно проговорил Федор Степанович. – А как бодро недавно шагал на кладбище с лопатой!» Он разложил на столе несколько старых бумаг и принялся разглядывать их; бумаги не интересовали его, но ему нужно было показать уже громыхавшему в приемной Минаеву, что у него, председателя сельсовета, много дел, что он занят, но, несмотря на свою занятость, он готов отложить дела, потому что придает особое значение предстоящему разговору.

– А-а, пришел, – негромко сказал он, когда Минаев вошел в комнату. – Садись. – Он указал рукой на стоявшую у глухой стены скамью. Он сделал это машинально, потому что ему было все равно, где сядет Минаев, у глухой ли стены, или у окна, но когда школьный истопник, кряхтя и мостясь, наконец затих на скамье, взглянувший на него Федор Степанович с удовлетворением отметил про себя, что удачно посадил старика, что весь он теперь освещен оконным светом и что ни одно движение на его лице не останется незамеченным.

Довольный таким началом, чувствуя удовлетворение, но не выказывая его, а, напротив, стараясь выдержать задуманные им спокойствие и степенность, он отложил бумаги и вышел из-за стола.

– Так с чего же мы начнем разговор, – снова спросил он, усаживаясь напротив Минаева, спиной к свету, и про себя отмечая, как правильно и хорошо пока все получалось у него, – а, Семен Петрович?

– Твое дело, я слухаю.

– Начнем с родословной, – тем же, будто дружелюбным, но сдержанным тоном сказал он. – С вашего деда. – И на минуту остановился, как бы подыскивая слова. Он вдруг почувствовал, что ему неловко говорить о том прошлом, которое он знал только по рассказам, но в котором жил и которое хорошо знал сидевший перед ним старый человек; неловкость эта смутила Федора Степановича, он с досадой подумал, что как же он раньше, готовясь к встрече, не заметил и не учел этого; но исправлять что-либо было уже поздно, слова сказаны, и он, морщась и глядя уже не на Минаева, а поверх его плеча на круглый и черный, как глаз, сучок на желтой бревенчатой стене, продолжил: – Ваш дед был материщим кулаком и мироедом, так?

Лежавшие на коленях сцепленные кисти рук Федор Степанович так стиснул при этом последнем слове «так», что кончики пальцев начали наливаться кровью от напряжения.

– Так? – повторил он, переводя взгляд на Минаева, видя его беспокойство, но более беспокоясь и волнуясь сам от той решительности и прямоты, с какою он, не желая того, задал свой первый вопрос.

– Эть дело прошлое.

– Я спрашиваю: так или нет?

– Это ведь как посмотреть…

– Как ни смотри, как ни поворачивай, – перебил Федор Степанович с заметным раздражением, – а факт остается фактом. Считай, половина деревни батрачила на него, лучшие земли до сих пор называют «минаевским отшибом», и об этом каждый школьник в деревне знает. Дед был раскулачен по всем правилам, как мироед, и отрицать этого никто не может. Значит, мы установили первую ступень: мироед! Теперь пойдем дальше. Кем был ваш отец, Петр… Петр…

– Прокофич.

– Петр Прокофьевич?

«К чему бы это он так издалека, – думал между тем Минаев, напрягаясь и вглядываясь в сухое и скрытое тенью лицо Федора Степановича. – Хитрит, эть знает что? Да откуда ему знать, нет, откуда ему знать? Он ничего не знает», – думал он. И оттого, что так думал, он не испытывал теперь того страха, какой испытывал ночью, проснувшись и лежа на печи; но все переживания те и все мысли были так свежи в памяти, что он невольно ежился, глядя на Федора Степановича. Но вместе с тем он с ненавистью смотрел на него; ему вспомнилась картина, как он мысленно хоронил сегодня Федора Степановича, и теперь, всматриваясь в него, старался уловить на его лице признаки того, каким было бы оно, если бы Федор Степанович не сидел перед ним, а лежал в гробу, – желтизну, заостренность носа, впалость щек, – и ему казалось, что он улавливал это (затененное лицо Федора Степановича действительно выглядело более худым и заостренным, чем было на самом деле), и это вызывало в Минаеве торжество. «Что ты мне можешь сделать, ну что?» – как бы говорил он, оглядывая Федора Степановича своим единственным зрячим и прищуренным теперь глазом. Федор Степанович же, чувствуя на себе этот взгляд, по-своему истолковывал его. Он намеревался построить разговор так, чтобы Минаев, отвечая на вопросы, как бы сам перед собою создал и обнажил свою жизнь, увидел ее, смутился и застыдился, и Федор Степанович мог бы тихо и назидательно сказать ему: «Вот видишь, как ты жил, ты никому не сделал добра, так чего же ты ждешь от людей, от государства!», – но он чувствовал, что намерение это натолкнулось на злое упорство старика. «Что, не всякая правда сладка?» – думал он, в упор и выжидательно глядя на Минаева.

– Отец ваш, Петр Прокофьевич, тоже был кулаком, – неторопливо, отчетливо выговаривая каждое слово, снова начал Федор Степанович.

– Хозяином.

– Кулаком.

– Хозяином.

– Кулаком! – возвысил голос Федор Степанович, давая тем самым понять, что не может быть никаких возражений. – Но его не раскулачили, его записали в середняки. А почему была проявлена такая доброта? Вот мы подошли еще к одной главной ступени. Вы, наверное, помните, как в девятнадцатом году федоровский сход направил ходоков к Ленину.

– Допрос учиняете?

– Нет, это не допрос, а разговор. Здесь, Семен Петрович, советская власть, – добавил он, – и можно и нужно спрашивать всех и обо всем. Так вернемся к сути: Пронин ходил, дед ваш и вы.

– Ну, ходили.

– Были у Ленина?

– Нет.

– В Москве?

– Нет.

– Вот-вот-вот, значит, нет, – подхватил Федор Степанович. Он встал и, пройдя к столу, принялся записывать то, что только что сказал ему Минаев. – Тогда не записали, – при этом как бы для себя и ворчливо говорил он, – грамотешки-то у мужичков не было, и никакого тебе протокола… Так вот, значит, не были, – откладывая ручку и распрямляясь, снова начал он. – Какого же тогда черта распускаете язык! Какого черта ходите по деревне и болтаете, что вам взбредет в голову! – краснея и опять повышая голос, заговорил Федор Степанович. Он уже не мог и не хотел сдерживаться; главное, как ему казалось, было сделано; с запальчивостью, как он привык еще на комсомольской работе, он принялся высказывать Минаеву все, что думал о нем: – Кому говорили и когда говорили? Вы сами знаете, кому и когда, и я пригласил вас сюда не для очной ставки. Да и вам ли судить о колхозе и колхозных делах! Не по-ленински…. – Он усмехнулся. – Не по-минаевски, вот как вы должны говорить, не по-минаевски! И тогда всем станет ясно, о какой жизни вы толкуете. Вы были единоличником и вступили в колхоз, когда от вашего хозяйства почти ничего не осталось, а через год, ну, пусть через два вас уже присосало к школе, с лошаденкою, с коровенкою, со всем хозяйством: два воза дров школе, воз себе, два школе, воз себе, – перечислял Федор Степанович. Ему теперь не нужны были подтверждения Минаева, потому что он все более переводил разговор на то, что происходило уже на его памяти и о чем он хорошо знал. Он говорил о сене – четыре арбы, – которое Минаев в прошлом году накосил по оврагам и полянам на леспромхозовской земле и которое большим сметанным стогом почти до самой весны пролежало на минаевском дворе, а потом было продано им в Белодворье; и еще, и еще, и – дело не в том, что все это было в конце концов заработано Минаевым, а в том, как (это особенно подчеркивал Федор Степанович) заработано, и в то время, когда на колхозном сенокосе не хватало рук, Минаев подрядился в леспромхоз, потому что там – для себя. «Вот ваша жизнь, и вот суть всей вашей жизни», – после каждого приведенного примера повторял Федор Степанович.

Он стоял перед Минаевым, заслонив его от оконного света, и не видел, как изменилось выражение лица школьного истопника. Оно не было ни бледным, ни напряженным, и прищуренный зрячий глаз не светился злобой, как в первые минуты встречи. В то время как Федор Степанович, увлекаясь и чувствуя свою правоту, высказывал Минаеву свое мнение о нем и его жизни; в то время как Федору Степановичу казалось, что слова его и примеры производят нужное и желательное впечатление на притихшего Минаева (оттого-то и притих, что осознает, переживает), – Минаев совершенно по-другому, по-своему воспринимал все то, что происходило в сельсоветской избе. Он видел, что опасения его не подтвердились, что главное, чего он боялся, – разоблачение, – и на этот раз благополучно минуло его, и потому лицо его как бы оживало и принимало то обычное хитроватое выражение, с каким он привык смотреть на людей; он все чаще поднимал голову и все увереннее начинал возражать Федору Степановичу.

– Урожая-то опять нет.

– На засуху нечего кивать, хлеб будет!

– Возить эть можно каждый год, да ведь и откель возить, там тожеть, поди, не бездонная чаша.

– Если по-минаевски жить, то да, не бездонная. Вернее, вообще никакой чаши, подыхай с голоду, и никто тебе не поможет, а если по-нашему, по-советски, – помощь отовсюду придет.

– А скотину куда девать? Забивать?

– Какую скотину?

– Свою, что по дворам стоит?

– Будет сено. Да оно уже есть: и для колхозного стада и для личных коров, что у колхозников во дворах стоят. У колхозников, – повторил он. – Вот оно, общее благо. – Он отступил на шаг от окна и кивнул в сторону видневшегося вдали, за скотным двором, сложенного в стог прессованного сена. – Не по-минаевски живем, нет, что и говорить, не по-минаевски. За выжженные хлеба, понимаешь, государство деньги дает, живи, снова сей, убирай; семена, ссуду, лес… Надо же только представить себе это: кругом засуха, все горит, а мы говорим людям: «Вот вам сено, вот хлеб, вот лес, стройтесь, обретайте уверенность». И это по всему району, во всей стране. Да, – заключил он, – не по-минаевски живем.

Он отошел от окна и сел за стол.

Более он уже не хотел ничего объяснять, разговор представлялся ему законченным; он лишь сказал Минаеву:

– И квартиранта своего сбиваете с толку.

– Чем?

– Своими разговорами, своим минаевским страданием.

– Эть квартирант – сам человек ученый. А ты как думал! – вдруг оживленнее и громче, не скрывая озлобленности, проговорил Минаев. – Нам не поверят, а ученому поверят. Он эть запишет, и тут тебе – топором руби, а оно написано. Вот так-то, Федор Степанович.

– Э-э, да ты вон как!

– А ты как хотел?

– Глубоко же гнида в тебе сидит. – Федор Степанович долго и внимательно смотрел на Минаева. – Ну вот что, – затем сказал он, – поговорили, и достаточно. Но если это не вразумит вас, если вы и впредь будете болтать по деревне, что взбредет в голову… В общем, вы поняли меня?

– Чего же не понять.

– Ну, то-то.

«Сморчок, – подумал Федор Степанович, как только Минаев вышел из комнаты. – Чертов сморчок, – повторил он, уже наблюдая сквозь окно за удалявшимся школьным истопником, – ишь обиженный». «Ну, ничего, это ему урок», – через минуту сказал он, когда за окном уже никого не было видно, а лежала лишь серая от пыли и солнца с желтевшею и сохнувшею вдоль плетней травою деревенская улица. Он был доволен разговором и собой в этом разговоре; ему казалось, что он сделал все, что мог и что нужно было сделать (не просто побеседовал, а, главное, предупредил), и ему было приятно думать об этом.

Удовлетворенный и спокойный, он принялся в этот день за свои обычные дела.

IV

Из всего этого разговора в сельсоветской избе Минаев сделал для себя заключение, что ему не нужно более опасаться Федора Степановича. Председатель сельсовета ничего не знает о ящиках.

«Помолчать помолчим, – говорил он, горбясь и проходя как раз мимо тех хлебных амбаров, за которыми виднелось сохнувшее пшеничное поле, но не обращая внимания ни на амбары, ни на поле. – И с Веригиным помолчим. А до отца не дошел, – продолжал он, думая о Федоре Степановиче. – Тот эть как остер был, куда Федьке, но ведь и он-то, Степан-то, что против меня стоил! Говорить умел, а жизни не знал. И Федька туда же, на язык… Федор Степаныч… Тьфу!»

Ему приятно было сравнивать себя с Флеровыми, покойным отцом и его живым сыном, и еще приятнее было чувствовать при этом свое превосходство над ними. Он был теперь так возбужден приходившими на ум мыслями, что ему снова казалось, что-нет в Федоровке никого, кто бы вернее, чем он, понимал жизнь и умел жить. То, что с таким его пониманием и умением ему постоянно приходилось ловчить и изворачиваться, и то, что, ловча и изворачиваясь, он вынужден был каждый раз с опаской оглядываться на свои дела, – об этом он не думал сейчас; ему важно было свое превосходство, и оно заключалось для него в том, что он именно своим хилым, как он любил с усмешкою говорить о себе, «мужицким умишком» всегда точно улавливал, где и как можно было изловчиться и извернуться. «Вам до колхоза, а мне до себя, упрекай поди», – говорил он. Он шел, сняв пиджак, держа его в руках, и под рубахой особенно была заметна его уже старческая худоба.

Он не застал дома Алевтины: она уехала в Белодворье торговать маслом.

Войдя в избу и переодевшись во все старое, что он носил ежедневно и в чем было сподручнее работать по хозяйству, он вышел во двор. День, как и вся нынешняя весна и лето, был сухим, жарким. Он достал косу из сарая и в тени, за стеною, принялся отбивать ее. Неторопливо, как он любил работать, когда делал что-нибудь для себя, не напрягаясь, а как бы наслаждаясь этой работой, он раз за разом взмахивал и опускал молоток на звенящее жало косы; удары ложились ровно, маленькими продолговатыми вмятинками и радовали глаз; время от времени он откладывал молоток, проводил жестким, шершавым пальцем по лезвию, и тогда на руки его и на плоскость косы падали со лба капли пота. Он казался спокойным и весь как будто был сосредоточен на том, что делал; в первые минуты он качал было даже прикидывать, по каким оврагам следует пройти ему с косою прежде и по каким потом (он знал леспромхозовские земли так же хорошо, как свой огород, и у него не было ни малейшего колебания в том, что и нынче он, подрядившись, накосит себе сена, хотя, может быть, не столь богато, как в дождливые и урожайные годы); он чувствовал, что после всех пережитых в это утро волнений он мог бы отдохнуть теперь за работой и своими привычными размышлениями, но течение мыслей его складывалось так, что он не мог, в сущности, ни успокоиться, ни сосредоточиться. Как только он подумал о сене, которое накосит для себя, он вспомнил о другом сене, которое видел из окна сельсоветской избы, – прессованное и сложенное в большой стог; хотя он не верил, что часть того сена будут распределять колхозникам, как не верил вообще ничему, что говорил ему Федор Степанович: «Слыхали мы обещаниев!» – но сомнение, раз зародившись («А вдруг и в самом деле будут распределять, ведь и лес тоже начали возить!»), уже не давало ему покоя. «Тьфу!» – сплевывал он, раздражаясь и желая прогнать от себя эти мысли; но он ничего не мог сделать с собой, лишь чувствовал, что работа разлаживается; в конце концов, отбив только до половины, он отложил косу.

У калитки кто-то окликнул его:

– Семен Петрович!

Недовольный и потный, он неохотно выглянул из-за стены сарая.

– Вам письмо.

Он подошел и молча взял из рук почтальонши протянутый ему конверт.

Письмо было от сестры, Настасьи. «Давненько же», – подумал он, возвращаясь к сараю, в тень. Отодвинув молоток и присев на сухую землю возле самой стены, он не спеша распечатал его и принялся читать. Письмо это, как и предыдущие письма сестры, начиналось словами: «Добрый день, добрая минутка, дорогой брат Сема», – и далее корявым, как пишут обычно все старые и малограмотные люди, почерком излагалась печальная весть, что умер ее второй муж, Петр Ипатин. «Он умер в один день, пожелтел, пожелтел и умер, – писала Настасья. – Пришла я из молитвенного дома, а он уже застыл на кровати. Похоронили его в среду, рядом с Андроном, и поминки были. А теперь я опять в доме одна. Но одна жить не хочу, возьму к себе сестру во Христе Фросю. Она при молитвенном доме, убирает его и тем кормится, а женщина тихая и славная и одних со мною лет…» Чем внимательнее Минаев вчитывался в это письмо, тем явственнее чувствовал, как вроде чем-то тяжелым наливались его голова и руки. Сначала это была жалость к умершему Ипатину, с которым он встречался, когда гостил у сестры, и он живо вспомнил ту поездку и встречу, и жалость к сестре, хоронившей вот уже второго мужа; потом – точно так же, как много лет назад, когда он получил известие о смерти Андрона, – подумал о доме, в котором жила Настасья и который представлялся ему добротным, представлялся капиталом, могущим с хилым бабьим умишком уплыть в чужие руки, и ему казалось, что он мог и непременно должен был предотвратить это; потом – хотя она, как и в прошлом письме, когда сообщала о смерти Андрона, ничего не написала ни о золоте, ни о деньгах – он подумал именно об этом, вспомнив, как разделил поровну тогда кольца и серьги, накопленные Андроном, вспомнив о той половине, которая осталась у Настасьи и которая так же, как и дом, могла уплыть в чужие руки, чего ни в коем случае нельзя было допускать; да и Ипатин не без капитала («От меня-то эть не скроешь!»), и тут тоже надо держать ухо остро; и эта сестра во Христе Фрося, и мало ли еще там найдется сестер и братьев, охотников липнуть до чужого. Все эти воспоминания и мысли, цепляясь между собой и связываясь, как раз и составляли ту тяжесть, какою наливалась теперь голова Минаева. Он снова взялся было отбивать косу, но тут же отложил ее. Работа не ладилась. Он встал и принялся ходить по двору. Ему хотелось что-то сделать еще, он чувствовал эту потребность, но все, за что принимался, он тут же откладывал. «Ясно, оставил, да он не мог не оставить, – думал он об Ипатине. – Баба-то эть дура, сообразит ли», – говорил он, как будто и в самом деле хлопотал лишь о ней. Ему казалось, что он непременно должен поехать к ней; и он старался найти оправдание этой поездке. «Сено может постоять еще с неделю, да, пожалуй, и лучше, если постоит, а поездку откладывать нельзя. Возьму, не возьму, а в чужие руки не дам», – рассуждал он. Он представлял то богатство, какое должно было теперь находиться у Настасьи, и представлял свое, которое хранилось в подполье и на которое ему все более хотелось взглянуть; расхаживая по двору, он как бы кругами, как зверь, приближался к своей избе; что-то еще как будто сдерживало его, некоторое время он еще сопротивлялся тому, что, в сущности, уже готов был сделать, и, как только очутился в комнате, тут же взял свечу и двинулся к люку.

Спустившись в подпол и ощутив под ногами сырую и мягкую землю, он зажег свечу. Пламя, колеблясь, осветило его напряженное лицо. Он осмотрелся, ежась от прохлады и сырости, сразу же охватившей его, и прошел сперва к тому месту, где были закопаны ящики с патронами. Здесь все было так же, как он оставил вчера: гнилая доска лежала на прежнем месте, а сама яма прикрыта истлевшими ставшим одинаково серым тряпьем. Он мгновенно вспомнил все, что с ним было здесь вчера: как он, сидя на корточках, перебирал и рассматривал обоймы, как подъехал к дому Федор Степанович, разговор с ним, бессонная ночь, утро и снова встреча и разговор с Федором Степановичем; потому, наверное, что все волнения эти были уже в прошлом, главное же, наверное, потому, что он вновь вспомнил и подумал о своем превосходстве (и над отцом Федора Степановича и над самим Федором Степановичем, которого он с презрением называл теперь мальчишкой), на лице его появилось хитрое и насмешливое выражение, как будто он только что вернулся с доставивших ему удовлетворение похорон. «Хотели вы меня, но прежде я вас», – выражало его лицо, как будто он только что повторил знакомую и приятную для его слуха фразу. Он не нагнулся и не стал трогать тряпье; в небольшом углублении, прикрытом бочкой, хранилось привезенное им от Настасьи богатство, и он, кряхтя и тужась, принялся сдвигать бочку. Он вынул из углубления железную коробку и рукавом рубахи вытер ржавчину с крышки, а через минуту, склонившись, уже разглядывал лежавшие на развернутой суконной тряпице золотые кольца и серьги. Он ласкал их взглядом, пока не притрагиваясь к ним; худые и морщинистые, растопыренно застывшие над золотом, как бы готовые схватить его, пальцы напоминали нечто паучье в мигающем под ними, на полу, желтом пламени свечи; пламя отражалось в кольцах и серьгах, в гранях камней, вставленных в них, и весь этот перелив света, вспышка и отблески, струясь, как бы вливались в душу Минаева, вызывая в нем то мелодию приятного ему с детства тихого и отдаленного звона церковных колоколов (сам же звон этот казался ему сытою и довольною тою жизнью), то игривый перебой бубенчиков под дугою (под дугою коренника дедовской тройки, тоже запомнившийся ему с детства и тоже напоминавший теперь ритм той жизни); он не знал иной музыки, которая была бы так близка и приятна ему, как звуки прежней деревни, и с такой тревожной радостью шевелила бы в нем дорогие ему чувства и мысли, и потому в какие-то мгновения, смотря на золото, он как бы забывал о нем, не видел его, а весь проникался этой звучавшей в нем мелодией. Он не был просто скупым, как гоголевский Плюшкин, какие водились и еще, наверное, долго будут водиться на Руси в разных чинах и рангах, а в нем при виде накопленного богатства закипала алчная сила жизни, движения, власти, и это было страшно; он казался себе бессмертным; для него не существовало (по крайней мере в эти минуты) ощущения возраста, старения; он думал, что жизнь для него начнется лишь с того дня, когда он сможет применить все это богатство, пустить в дело, и он готовился к этой жизни. Ему лишь хотелось: «Еще, еще!» – чтобы если уж придется начинать, так начинать широко, с размахом: «Семен-то, Семен-то, куда деду, обошел!» – и это желание «еще, еще» сейчас особенно охватывало Минаева. Он чувствовал, что мог теперь забрать у Настасьи все, что у нее осталось: «Для ее же пользы, дура-баба, эть старость коротать!» – и боялся упустить этот момент. «Надо ехать, завтра же, все к черту, все будет, если будет здесь то, что я привезу», – говорил он себе, произнося слова мысленно, но в то же время шевеля тонкими, сухими губами. Он долго еще сидел в подполье, перебирая кольца и разглядывая каждое в отдельности; лишь догоревшая и потухшая свеча заставила его снова сложить все, спрятать и задвинуть бочку на прежнее место.

До самого вечера Минаев находился в том возбужденном состоянии, в каком он вылез из подпола; он еще несколько раз перечитывал письмо сестры, лежал, ходил. Когда же из Белодворья вернулась, распродав масло, Алевтина, – едва она переступила порог и поставила на скамью корзину, – он сказал ей:

– Собирай, мать, в дорогу.

– В какую дорогу?

– У Настасьи муж умер.

– Это… второй?

– Да.

– А в леспромхоз? А сено? Что ты думаешь?

– Будет те и сено, будет все.

– Боже мой, опять! – сказала она, морщась и всплескивая руками (она догадалась, для чего нужно было ему к сестре). – Куда тебе?..

– Ну, ну, закудыкала!

V

На другой день, вечером, Минаев был уже на белодворском вокзале и с пятичасовым утренним поездом уехал к сестре.

А спустя три часа со встречным скорым прибыл в Белодворье Николай Богатенков.

Он сошел на перрон и, поставив чемодан, осмотрелся вокруг. После города, после шумного вокзала маленькая белодворская станция вновь, как и год назад, когда он впервые увидел ее, показалась ему тихой, безлюдной. Все как будто дремало здесь: и стрелочные будки, и кирпичная водокачка, и само здание станции, низкое, с округлыми окнами и колоколом у входной двери, звоном которого когда-то встречали и провожали поезда и который висел теперь лишь потому, что, наверное, нельзя было снять его, не нарушив стену, и фанерные ларьки, и серые деревянные избы вокруг пристанционной площади (только белесый шифер кое-где на крышах напоминал о начавшемся уже обновлении), и каменный пакгауз, и дальше, за пакгаузом, разгрузочные тупики, где среди бревен, досок, угля и штабелей какого-то удобрения в бумажных мешках виднелась желтая стрела крана и стоящий под нею грузовик, – все-все как бы являло собою картину медлительности и покоя, и Николаю вновь казалось, будто здесь остановилось время и ритм общей жизни никакой стороною не затрагивал пригретую утренним и уже горячим солнцем станцию. Но впечатление это было неверным. На белодворской станции, как, впрочем, и в самом городке Белодворье, жизнь текла так же, как она протекала всюду в стране, сообразуясь со своими масштабами и своей потребностью, и стоило лишь чуть внимательнее присмотреться к окружающему, часок-другой походить по улицам городка или даже просто побродить по пристанционной площади, как все уже виделось по-иному, казалось привычным и естественным, и взятый ритм жизни представлялся единственно верным и нужным здесь. Николай понимал это, но вместе с тем сейчас, в эту первую минуту, ему было и радостно, что он вернулся в знакомые места, и в то же время грустно было видеть все то, на что он смотрел, и чувство тревоги, любви и боли, какое он всегда испытывал при виде того, что было дорого ему, пробуждалось в нем и охватывало его.

«Ну вот и прибыл», – сказал он себе и снова огляделся по сторонам.

Зеленые вагоны, набирая скорость и стуча, уже поплыли вдоль платформы, и вид покидавшего станцию поезда лишь более углубил радостное и тревожное впечатление.

«Да что я? – наконец беря чемодан и направляясь к пристанционной площади, к автобусу, проговорил он. – Нет, нет, все правильно, все так и должно быть», – подтвердил он. Он подумал о рукописи и своем намерении «пройти по России», вернее даже, не подумал, а вдруг теперь, когда все как будто было близко к осуществлению и он должен был радоваться, он ощутил всю трудность и почти невозможность своей затеи. Дома в разговорах с отцом и наедине с собою он со счастливым возбуждением представлял себе лишь конечный результат того, что он сможет сделать, «пройдя по России». Теперь же он видел перед собой начало пути. Как и что предстояло ему сказать директору школы, чтобы уволиться, и отпустят ли, и как расценят это товарищи и Таня; и сборы и сама кочевая, цыганская жизнь – из села в село, из деревни в деревню, со случайными заработками, ночевками, а главное, у него уже не будет ни школы, ни учеников, не будет этой повседневной работы, к которой он успел привыкнуть и полюбить; в общем, все то, что прежде казалось ему легким и осуществимым, вставало перед ним сейчас во всей сложности, вырастало в десятки различных препятствий, которые придется преодолевать ему и которые вряд ли он сможет преодолеть. Он уже не видел в своей затее – пройти по России – ни героизма, ни подвига; он лишь чувствовал, что поторопился и не продумал всего, и ему досадно было теперь за эту свою поспешность и за то, что он так быстро уехал из дому, не погостив как следует у отца и Даши.

Пока стоял в очереди, ожидая автобус, и пока затем ехал до центрального колхозного рынка и возле чайной «Золотой колос» искал попутную машину до Федоровки, Николай испытывал это возникшее еще на вокзале волнение. Он то и дело возвращался мыслью к дому, и чем больше думал об отце и Даше, тем тоскливее становилось у него на душе. Иногда мысли его как бы перебивались неожиданными, другими, но тоже ясными воспоминаниями, и он живо представлял себе то Матвея Петровича Беспалова в день встречи и разговора с ним в больничном саду, то профессора Голованенко и Лаврушина, то Егора и Шуру, с которыми расстался всего несколько часов назад, ночью, когда проезжали Талейск. «Счастливые, беззаботные», – с какою-то ему самому неясною завистью думал он о Егоре Ковалеве и Шуре.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю