444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ананьев » Межа » Текст книги (страница 13)
Межа
  • Текст добавлен: 30 августа 2026, 23:30

Текст книги "Межа"


Автор книги: Анатолий Ананьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)

Переворачиваемые страницы шелестели в крупных и сильных пальцах Богатенкова. Он сидел тихо, склонившись над рукописью, и лицо его, освещенное матовым и неярким светом лампы, казалось неподвижным. Но чем более он вчитывался и чем более задумывался над прочитанным, тем сильнее охватывало его беспокойство. Беспокойство это было иным, чем то, какое он испытывал, ожидая в приемной полковника Потапова, и происходило оно не от сознания собственного неблагополучия или, наоборот, благополучия, беспокойство это было отражением тех мыслей о Николае и его работе, какие возникали в нем теперь. «Какая же это история? Да так ли все было? Он бы завалил хлебом, но только себя, свои амбары. Как говорит-то: немец, что ль? Пожалуй, и хуже, если пристальнее взглянуть. Ведь как все было…»

Было морозно и солнечно; снег, шедший всю ночь и весь прошлый день, был так свеж и пушист и лежал на всем таким белым, мягким и искрящимся покрывалом, что нельзя было, не щуря глаз, смотреть на избы, баньки, амбары, на дорогу, дугой уходившую к лесу, на все, что попадалось и на что непременно хотелось взглянуть. Ниже и меньше казались избы, стоявшие по окна в снегу и по окна нахлобучившие свои соломенные и вдвое отяжелевшие крыши; дым от топившихся печей синими столбами поднимался над трубами; иней был на косяках, на фронтонах, на перилах, игольчатый и синий в тени, розовый и сверкающий на солнце; и ручки дверей обледенелые, и возле колодезных срубов свежие наледи от расплесканной воды, и плетни, как черные жилки на снегу, сбегающие к скованной льдом реке, и лошаденки в санях, мохнатые и в инее, как чалые, и мужики с обледенелыми бородами и усами, и бабы в платках, собравшиеся у лебедевской избы, и владелец мельницы Лебедев Тихон (тот, кого раскулачивали, выселяли из дому по решению схода) в накинутом на плечи бараньем тулупе с отвернутым белым воротником, стоящий на крыльце, лютый и сдерживающий себя, и Никанор Фонин (тот, кто выселял и кому было поручено это сходом), и еще десятки знакомых деревенских лиц, и сам Богатенков, совсем парнишка, подросток, Емелька Богатый, стоящий на снегу, у плетня, и наблюдающий за тем, что происходит во дворе и на крыльце лебедевской избы… «Сколько мне было тогда лет? Тринадцать, четырнадцать? Да, мне было тогда тринадцать лет, и я стоял у плетня, который примыкал к Василисиному дому. А он-то, он, Лебедев, как поначалу держался!» – говорил себе Богатенков. Ему было удивительно теперь, что ничего не было забыто из прошлого деревенского мира, ни лица, ни слова и речи, какие произносились в тот день, ни свои собственные детские мысли и чувства, которые и теперь не представлялись ему ни наивными, ни смешными. Он видел, как с Лебедева, когда тот выхватил из-под полы маузер, сорвали бараний тулуп, как скрутили ему руки, связали и увели в сарай, затем на крыльцо выносились лебедевские сундуки, самовары, перебирались вещи, записывались и ворохом накладывались на сани. «А ведь он застрелил бы Фонина, многих пострелял бы, но не дали, успели связать. Злобы, лютости сколько! – думал Богатенков, снова и снова представляя себе лицо Тихона Лебедева. – Такой завалит хлебом, дай волю». Он вспомнил, как вечером, вернувшись домой, он вошел во двор и стоял, глядя на низкую дверь своей избы, на окно, замерзшее, сквозь которое ничего не было видно ни со двора в избу, ни из избы во двор, на коровник, стог сена на крыше коровника, на кучу смерзшегося и не преющего навоза тут же, во дворе, возле коровника, – он видел все это сейчас перед собой так же, как видел это тогда, и видел бедность, в какой жил, и так же, как в те зимние дни теперь, спустя столько лет, в нем шевельнулась ненависть к Лебедеву. «За то самое сено на коровнике я ведь почти все лето работал у Тихона на мельнице», – мысленно проговорил Богатенков, не прерывая, а лишь усиливая этими словами те далекие детские воспоминания. Его заставляли сидеть по ночам возле крутившегося жернова, он не смел ни на минуту сомкнуть глаз; белыми пригоршнями летела в лоток теплая, пряно пахнувшая мука, сыпались струйки зерна из ковша, беспрерывно, бесконечно, как соскальзывающая медная цепочка, а жернов наполнял монотонным гулом все ветхое деревянное строение мельницы. Все это видел перед собой Богатенков, видел всю обстановку мельницы, батрака-мельника, дядьку Василия, самого хозяина, Тихона, ходившего с хлыстиком между кулей с зерном и мучных ларей; когда дядька Василий, ремонтируя желоб, поскользнулся и, подхваченный струей воды, попал под мельничное колесо и разбился, Тихон лишь сказал: «Не можешь, не берись, болван!» – и на другой же день, как только похоронили дядьку Василия, Васильевой жене и двум детишкам ее, худеньким и заплаканным, велел убираться вон с мельницы. Богатенков хорошо помнил, как Тихон вышвыривал их пожитки во двор, говоря: «Вон! Вон!» – потому что надо было ему поместить в ту комнатушку вновь нанятого батрака; помнил, и видел перед собой убитую горем, плакавшую и причитавшую женщину: «Куда же я с ними, господи! Ирод! Нет жалости в тебе, ирод!» – и притихших, с испуганными глазенками мальчика и девочку, которые стояли возле выброшенных вещей, держась за руки и ежась. «Что же было с ними? Ах да, они ушли, кто-то увез их на подводе», – продолжал думать Богатенков: Он все отчетливее представлял себе свою жизнь, отца, который был тяжело болен и лежал в ту зиму на печи, не слезая, весь опухший и бледный, а к весне скончался, и не помогла ему бабка, приходившая из соседней, деревни с узелком травы и уходившая с колобком сливочного масла в узелке; представлял мать, тихую и худую женщину, которая сначала записалась в колхоз, а потом криком кричала, когда, уводили со двора корову в общий коровник; представлял Дашу (ей было тогда семь лет) и все, что и как было в избе, из которой он потом уехал учиться в Смоленск, а затем в Москву, из которой Даша в сорок первом ушла на фронт санитаркой (изба была сожжена немцами, а мать умерла в первую же зиму во время оккупации), – он представлял себе все это лишь для того, чтобы подтвердить свою обычную и всегда жившую в нем мысль, что все, что происходило в тридцать первом году в деревне, было необходимым и справедливым. «Неправильное отношение к мужику, непонимание души крестьянина, – снова повторил он прочитанные у Николая слова. – Так ли? К мужику ли?» Он как бы сдвинул и поставил рядом свою избу с пятистенником Лебедева, свою коровенку с шестью холмогорками Лебедева, свою мохнатую монгольского вида лошаденку с конями Лебедева. Он представил себе не только Лебедева, а всех, кого раскулачивали в ту зиму и весну в Нижней Рыковке, их избы, подворья, их коров и лошадей, и вспомнил, как с группой таких же, как он, подростков бегал замазывать печные трубы в кулацких избах, чтобы не могли топить и уезжали бы из деревни. Он не мог теперь припомнить, как это получилось, что он пошел замазывать трубы, но зато отчетливо помнил, как в чугунах прямо на улице, на кострах, грели воду и размешивали глину, как он по лестнице взбирался на соломенные крыши и кричал оттуда: «Подавай!» – и как ругали его и всех, кто был с ним, выходившие из дома женщины, жены раскулаченных и выселенных из деревни мужиков, крича: «Что вы делаете, люди!»

«А-а, теперь «люди» – вон как заговорили!»

В квартире было тихо, и Богатенков все так же сидел за столом, склонившись над рукописью и прикрыв непрочитанные страницы своей по-крестьянски широкой и по-крестьянски сильной ладонью. Он не знал, сколько просидел, полчаса или час; вся его прошлая деревенская жизнь проходила перед ним, вызванная в памяти записями сына, с которыми он как бы спорил теперь, и хотя он не искал оправдания своим делам и поступкам, – это было совершенно не нужно ему, – он видел, что все, что когда-либо он делал, как думал и как жил, – все было движимо лишь одним желанием добра и счастья людям. Перед ним не стоял вопрос: правильно ли он понимает, что такое добро и что такое зло; он знал, что Тихон Лебедев был злом, потому что десятки человеческих жизней зависели от него, и он как хотел, так и распоряжался этими жизнями (как с вдовой батрака-мельника, дядьки Василия), и у Богатенкова не было ни малейшей жалости, когда зло это искореняли мужики и искоренял он сам в родной ему Нижней Рыковке. «На земле не должно существовать зла, и тут не может быть двух мнений», – говорил он себе.

Он снова было принялся читать рукопись, но в это время пришел Николай.

IX

– Наконец-то, – сказал Богатенков, открывая Николаю дверь. Он сказал это с той теплотой и мягкостью в голосе, без которой не смог бы сейчас обратиться не только к Николаю или Даше, но к любому другому и незнакомому ему человеку. Он чувствовал себя изменившимся, и это новое отношение ко всему (в эту минуту, главное, к сыну) помимо его воли и как бы само собою проявлялось в нем теперь. Но, несмотря на то, что творилось в его душе, внешне, как всегда, он оставался спокойным и неторопливым и, пропустив вперед себя Николая, не спеша закрыл за ним дверь и только после этого повернулся к нему.

– Ты извини меня, отец, я пьян, – проговорил Николай. – Выпил, ну выпил, ну и все.

– Ничего, ничего, – сказал Богатенков. «Только этого недоставало!» Он взял Николая под руку, провел в столовую и принялся молча снимать с него пиджак и развязывать ему галстук.

– Где тетя Даша?

– Будешь ужинать? – не отвечая на вопрос и будто не слыша этого вопроса, спросил Богатенков.

– Нет.

– Тогда спать.

– Спать так спать. – Николай сел на стул и, пока отец стелил ему на диване постель, сидел так, наклонив голову и прикрыв глаза. Как только отец сказал: «Готово», – он как бы очнулся, выпрямился и, глядя пьяными и прищуренными глазами перед собой, медленно и негромко проговорил: – А Лаврушин, оказывается, мерзавец. Ты слышишь, отец: Лаврушин – мерзавец, и я сказал ему об этом. «Дух народа, говорит, это дух пота и портянок». А? Мерзавец…

– Хорошо, раздевайся.

– Где же Даша?

– Ложись. Она спит.

Богатенков помог Николаю раздеться и уложил его в постель.

Уже лежа в постели, Николай повторил свое:

– «Дух народа…» Ну, мерзавец!

Богатенков выключил свет и ушел к себе в кабинет. Он был огорчен и расстроен.

«Мы сами создаем себе трудности, потом открываем их и ломаем головы, как бы поскорее преодолеть их. Ну чтобы не создавать этих трудностей, а сразу все делать так, как нужно, – думал он неторопливо и основательно и с той привычной для себя рассудительностью, которая всегда действовала на него успокаивающе. – Мы мечемся в поисках истины, в то время как истина проста, и только слепой не может видеть ее: истина в правильном понимании жизни и в правильном понимании людей. Есть добро, и есть зло, и существует то и другое потому, что есть носители добра, и есть носители зла, как Тихон, и для меня это очевидно», – продолжал размышлять он, чувствуя верность и убедительность своих доводов и сейчас особенно удивляясь тому, как этого не понимает, к примеру, Николай.

Он был утомлен и чувствовал это, но не стелил себе постель и не ложился, потому что знал, что все равно не сможет заснуть теперь и что лежать в темноте будет ему еще мучительнее, чем сидеть за письменным столом. «Для меня все это очевидно», – продолжал думать он, вместе с тем сознавая, что ни это, ни все предыдущие рассуждения о себе, о Даше, о Николае и его рукописи и ни то проясненное и обновленное ощущение жизни, которое и теперь все еще волновало его, – ничто не может объяснить ему всей сути явлений и тем более не может что-либо изменить в жизни. «Все сложно, – через минуту уже снова говорил он себе. – Хотя бы полковник Потапов… или майор Теплов… или я сам по отношению к Даше и ко всей жизни…»

Обычно Богатенков не любил ночные звонки и вызовы, но он поспешно и с радостью снял трубку с зазвонившего телефона, сразу прервавшего все его размышления, и громко и доброжелательно сказал:

– Да, слушаю.

X

Егор так и не сказал Шуре, что хотел и что готов был сказать ей в тот вечер. Он страдал от своей нерешительности, был мрачен и неразговорчив и, как вчера, почти не выходил из кабинета, в то время как работа его по расследованию «парфюмерного дела», почти уже завершенная, плохо подвигалась в этот день. В сущности, он лишь подготовил документ на арест «доктора тэжэ» Сивирина и с этим подготовленным документом сам решил сходить в городскую прокуратуру за санкцией.

«Отчего я не могу сказать ей, – думал он, подходя к зданию городской прокуратуры. – Нет, так нельзя, надо решить». Он вспомнил, как в это утро (как и в прошлое), еще было темно, еще только чуть заметной синевой прояснилось небо на востоке, он попрощался с Шурой и вышел из ее дома; вспомнил, как осторожно закрывал дверь, как затем спускался с четвертого этажа по лестничным пролетам, стараясь ступать на носки, чтобы не шуметь, и ему было неприятно вспоминать все. Вместе с тем, как он был теперь вполне счастлив и чувствовал и сознавал это, он испытывал какое-то не совсем ясное беспокойство; беспокойство происходило от основательности его намерений, было естественным, неизбежным и было мучительным, тяжелым и угнетало его. «Что же останавливает меня, и чего я боюсь, откуда эта робость во мне? – продолжал думать он, уже входя в здание городской прокуратуры, направляясь к лифту и представляя в эту минуту Шуру в узком коричневом платье, с тем необыкновенным и так нравившимся ему выражением ее глаз и опять мысленно восхищаясь ею. – Сегодня же, и непременно, и больше ни дня отсрочки».

– Егор, – услышал он за спиной знакомый голос и, обернувшись, увидел шедшего к нему Лаврушина.

– К Игорю Матвеичу? – спросил Лаврушин, подойдя, протягивая Егору руку и называя прокурора города Нефедова, своего главного начальника, по имени и отчеству (хотя этого теперь, кроме Егора, никто не мог слышать, но это должно было прозвучать так уважительно и ласкательно, как было необходимо и привычно для Лаврушина). – Опять за санкцией на кого-нибудь?

– К сожалению, да, – ответил Егор, машинально протягивая руку и здороваясь.

– Почему же «к сожалению»? Отбросы общества должны быть на задворках. – При этих словах Лаврушин взглянул на Егора с тем особенным выражением довольства на лице, какое прежде всегда скрывал от него, но какое теперь, со временем, не считал нужным и не хотел скрывать.

– Ты неисправим.

– Ну полно, шутки надо понимать. Я ведь тоже принадлежу к тем людям, которые считают, что только меры решительные и жесткие по отношению ко всякой преступности могут в конце концов привести к желаемым результатам. Мы, Егор, откровенно говоря, такие либералы, каких еще не видывал свет, а для преступности либерализм – это та питательная среда, та благодатная почва, на которой можно бурно расти и развиваться. Я всегда был согласен с тобой. Ну что ты, разве забыл? Я даже стою на более крайних позициях, чем ты. И жизнь вполне убеждает меня в этом. – Лаврушин говорил то, о чем уже не раз рассказывал Егору, но говорил он все так, будто делился интересными и новыми мыслями, и своим тоном, и выражением глаз, и чуть заметным наклоном туловища, и плавными жестами рук – всем собою как бы подчеркивал доверительность этого разговора, и что доверительность вовсе не случайна, и Егор должен понимать это.

Егор же, слушая Лаврушина, испытывал свое обычное двойственное чувство к нему, видя в нем и своего прежнего университетского товарища и в то же время непонятного, не разгаданного еще и неприятного человека. «Все они воры, жулики…» «Может быть, все, а может быть, и не все», – подумал он, вспомнив вчерашние слова Лаврушина. Вместе со словами он припомнил вчерашний разговор с ним, всю встречу в его новой квартире с первой минуты и до последней: как вошел, как сидел напротив Николая, и разговор с Николаем, которого он сейчас снова мысленно назвал хлюстом (как он сказал: «На историческую!..»), и его пиджак с разрезом – все мгновенно встало перед глазами Егора, и как вчера он уже испытывал лишь одно желание: поскорее расстаться с Лаврушиным. «Старик Ипатин не просто умер, нет-нет, просто ничего не бывает, – как бы продолжая свой вчерашний разговор, снова думал Егор, глядя на Лаврушина, слушая его и обращая внимание особенно на его уже явно обозначившиеся залысины; эти залысины были белые и гладкие и придавали его лицу выражение ранней учености и уже усталости от этой ранней учености, что казалось внушительным и благородным для тех, кто не знал Лаврушина; для Егора же эти гладкие и белые залысины имели лишь то значение, как если бы человек носил на пиджаке не заслуженный им орден. – Еще в университете наметились у него эти залысины, да, они были у него еще тогда, и тогда уже было это выражение усталости и учености». Егор слушал и смотрел на Лаврушина. Лаврушин говорил неторопливо, спокойно, уверенный в себе и в том, что его понимают правильно; он говорил, не переставая, и в лифте и еще с минуту, когда на шестом этаже вышли из лифта.

– Теория – одно, а практика – другое; в теории все предусмотрено, все логично. На практике же столько невероятных неожиданностей, столько отклонений, что без своей и твердой точки зрения работать невозможно. Я смотрю на это дело так: честный человек всегда остается честным, а раз за кем хвост, ты понимаешь, к тому мера только одна – строгость. Так что ты прав: «Отбросы общества должны быть на задворках». – На улыбающемся лице Лаврушина опять появилось выражение довольства. – Ну, к Игорю Матвеичу? Я к себе, желаю удачи.

– Ты вчера обещал мне показать дело Ипатина, – напомнил Егор.

– С удовольствием. Как освободишься, заходи, двенадцатая комната налево, да ты же знаешь.

_____

Прокурора Нефедова не было у себя, и Егор, оставив принесенные документы в приемной, вышел в коридор и сразу же направился к Лаврушину.

– Один? – спросил он, открыв дверь и шагнув через порог.

– Один, входи.

Лаврушин писал и не посмотрел на вошедшего Егора; но, закончив работу и положив дописанную бумагу в стол, поднял голову и весело и с удивлением сказал:

– Так быстро!

– Его нет.

– Игоря Матвеича нет! Вон что. Ничего, часом раньше, часом позже… Да, ты не собираешься в воскресенье на футбол? – неожиданно и с присущей ему легкостью поворачивая разговор, спросил он у Егора. – Игра на кубок, могу достать вполне приличные места на западную трибуну. Ну?

– Пока еще не решил. Ты мне…

– А-а, дело Ипатина! Дался же он тебе! – продолжал Лаврушин, вставая и выходя из-за стола. – Придется минуту подождать, я его уже сдал, и если его еще не отправили в архив, то сейчас принесу. Это дело можно полистать просто ради любопытства, как роман, и не детективный, а психологический.

Лаврушин улыбнулся. Он был доволен собой, сдержанностью своего голоса, всем ходом разговора, в котором, как ему казалось, главенствовал он, и был доволен впечатлением, какое производил на Егора. Он видел, что Егор взволнован, и объяснял по-своему эту взволнованность, будто Егор завидовал его преуспеянию (в сущности же, он сам всегда завидовал Егору, чувствуя в нем внутреннюю силу, какой недоставало ему самому); он видел, как Егор осматривал его кабинет; новый письменный стол, новое кресло, новый шкаф для дел (во всей прокуратуре была недавно заменена мебель, но Егор не был в других кабинетах, а видел только лаврушинский), и это тоже было приятно Лаврушину.

– Ты посиди здесь, у меня, – говорил он Егору, глядя на него и радуясь тому выражению неловкости и смущения, какое замечал на его лице. – По-моему, в архив еще не отправили.

«Похоже, он действительно хочет принести, – подумал Егор, как только остался один. – Он так весел и так оживлен, неужели не понимает, почему я интересуюсь Ипатиным? А если и в самом деле старик умер не от болезни и старости, а от невнимания, небрежения («А-а, все они»)? Каким бы ни был он в прошлом, это ведь не может ничего оправдать теперь, – продолжал думать Егор, и ему представлялась странной и поразительной та уверенность, с какою только что разговаривал и держался с ним Лаврушин. – Может быть, он притворяется, играет?» – думал он, зная, что Лаврушин способен на это.

Лаврушин вскоре вернулся; он вошел в кабинет плавной походкой, держа в руке толстую папку – дело Ипатина, – и, подойдя к столу и положив папку перед Егором, весело сказал:

– Тебе повезло, не сдали. Какой том, а!

– Да, внушительный, – согласился Егор.

– Роман, чего только в нем нет: и плен, и лагеря, и раскулачивание – на десять жизней. – Лаврушин опять улыбнулся довольной улыбкой. – У людей гениальных, у людей выдающихся жизнь всегда бывает наполнена разными необычными событиями, и это вполне понятно, но как у этих, – он кивнул на раскрытое уже Егором ипатинское дело, – как они, мужички эти, за свою жизнь иногда ухитряются столько натворить, уму непостижимо. Тебя не удивляет это? Меня удивляет. Вот нам с тобой уже скоро по тридцать, но какое выдающееся событие было у нас? Никакого. А какое предвидится? Тоже никакого. Нет, меня все это удивляет, Егор, всякие такие дела есть отклонение от норм человеческой жизни, одни отклонения возвышенные, в сторону гениальности, другие же, и их в сотни раз больше, в сторону низменную, к преступности. И этот твой Ипатин – как раз очень типичный экземпляр, – заключил Лаврушин так же неторопливо, как он произносил первые слова; он был сейчас еще больше доволен собой, и сказанное им представлялось ему настолько значительным, что он видел, что нужно дать возможность Егору и конечно же самому себе обдумать все, чтобы продолжить разговор; еще ему хотелось сохранить подольше то впечатление, какое, как полагал он, произвели его слова на Егора, и он, сказав: «Полистай», отошел к окну. Но он не мог долго стоять у окна; он чувствовал в себе то приятное волнение и то беспокойство, какое приходило к нему всегда в минуты особенного удовлетворения собой; ему хотелось говорить, и он все время оглядывался на Егора, листавшего и просматривавшего ипатинское дело. «Есть норма жизни и есть отклонения, – продолжал мысленно Лаврушин, готовясь сразу же начать разговор, как только Егор закроет папку. – Мера отклонения есть мера гениальности или мера преступности; поощрение гениальности и пресечение преступности – вот главные задачи общества. Нам, юристам, дано второе – пресечение, и в этой сфере мы должны действовать смело, решительно и жестко». Он был теперь вполне уверен, что его мысли не только совпадают с суждениями Егора, но точнее и яснее выражают суть дела. Он не задумывался, как Егор, над причинами, порождающими преступления (это требовало иных, настоящих усилий), он просто был убежден, что главное – в этом делении на нормы и отклонение, и чем дольше он думал об этом, тем сильнее назревало в нем желание говорить. Он отошел от окна и прошелся по кабинету; затем сел в свое новое кресло, за стол, и просмотрел несколько лежавших перед ним бумаг.

– Ну что, любопытно? – сказал он, снова поднимаясь и подходя к Егору. – Есть в этом ипатинском деле, между прочим, характерная сторона: старик ни разу и ни в чем не признал себя виновным, но вовсе не потому, что был невиновен, а понимал, что трудно доказать его вину. Как он, к примеру, попал в плен? Дезертировал, сдался, как изменник, как предатель, но обрати внимание, на что он делает упор: попал в плен, и все! Вот основная трудность и основная сложность нашей юридической практики: определить, умышленно или неумышленно. Сложность невероятная, тогда как в нашей науке и в нашей практике более, чем где-либо, должна быть ясность и определенность. Всякое преступление – это прежде всего отклонение от общепринятых норм жизни. Мера отклонения есть мера преступности, вот что должно лежать в основе законодательства. Это и точно и, главное, ясно и просто.

– А кто, скажи мне, будет определять эту самую твою меру отклонения? – заметил Егор, неохотно и не очень внимательно слушавший Лаврушина, но уловивший главную суть его рассуждений.

– Я не о том, кто будет определять…

– Все же кто?

– Общество.

– Да, вот уж где ясность полная, – сказал Егор и вновь принялся листать ипатинское дело.

– Все и всегда будет решать общество, и как бы мы ни хотели уйти от этого, мы никуда не уйдем, – заметил Лаврушин.

Хотя он так же, как и Егор, видел, что слова его звучат неубедительно, но фраза была уже произнесена, и он не мог теперь отказаться от нее; он мысленно торопливо начал искать пояснение к этой своей фразе и, чтобы Егор не заметил выражения сосредоточенности на лице, отошел и остановился за его спиной. Но найти сразу нужное и точное пояснение он не мог; чем сильнее он волновался и чем торопливее искал, тем настойчивее в мыслях его вертелось одно слово – «общество» и тем отчетливее, как это всегда случалось с ним, он чувствовал, как поднималась в нем и начинала мучить его тихая и неприязненная зависть к Егору, и, как всегда, зависть эта выливалась теперь в раздраженность. «Тебя не устраивает общество, однако что же тебя устраивает? – мысленно говорил он, наклонив голову и исподлобья глядя на сгорбленную спину Егора. – Однако что же ты можешь существенное возразить против общества?» Пройдясь и опять остановившись за спиной Егора, Лаврушин снова заговорил, теперь еще внимательнее следя за тоном своего голоса и с уже наигранным довольством на лице:

– Главным критерием всему всегда было, есть и будет, надо полагать, общество…

– Никто это не оспаривает.

– Так чего же ты?

– Общество вырабатывает законы, а исполняют их, вернее, следят за их исполнением отдельные люди, в данном случае мы с тобой.

– И я это говорю.

– Так вот и скажи, что представляет собой твоя мера: линейку, арифмометр, безмен?

– Ты шутишь, а я говорю серьезные вещи. Ведь дело идет о сложной психологической структуре людей, и здесь нужны точные критерии и мерки, чтобы определить именно эту психологическую структуру…

«Ну, понес: термины, термины, теперь не остановишь», – недовольно подумал Егор, продолжая листать ипатинское дело. Он всеми силами старался вникнуть в то, что читал, но неторопливый и ровный голос Лаврушина поминутно отвлекал его.

– Ты все говоришь и говоришь, ты же мешаешь мне.

– Но разве я не прав?

– Может быть… Знаешь что, ты дай мне дело с собой на вечер.

– Возьми, тебе-то я могу доверить, а?

– Ну, разумеется.

– Только на вечер, и не подводи. Возьми-ка вот газету.

Егор взял протянутую ему газету и принялся не спеша, аккуратно заворачивать в нее ипатинское дело.

– Я думаю, завтра мы еще вернемся к нашему разговору, – опять начал Лаврушин. – Мы еще многое должны себе уяснить: и в отношении общественности и в отношении норм и отклонений… Да! – перебил он себя, и лицо его снова сразу все, от залысин до подбородка, оживилось и приняло то выражение лукавства и довольства, какое было привычно, естественно ему и было знакомо и неприятно Егору. – Ты знаешь, кто он, с кем я тебя вчера знакомил? Богатенков, сын вашего подполковника, начальника отделения… Ну? – повторил он секунду спустя и, не видя особенного удивления на лице Егора и, главное, не слыша ответа на свой намек и опять испытывая прилив мучившей его тихой, неприязненной зависти к Егору, добавил: – Между прочим, историк, закончил диссертацию.

– Хлюст.

– Ты же не знаешь его.

– Хлюст, – повторил Егор, беря готовый сверток под мышку.

– Но ты же совсем не знаешь его.

– Возможно. Ну, до завтра, – сказал Егор и, пожав Лаврушину руку, не глядя на него, быстрым шагом вышел из кабинета.

XI

Для Егора то, что он делал (особенно когда он начинал что-либо), всегда представлялось значительным. Таким он считал теперь «дело Ипатина» и потому, выйдя из городской прокуратуры, не мог думать ни о чем другом. «Ведь это преступление, если все действительно так, как я думаю, – говорил он себе, вспоминая Лаврушина и мысленно обращаясь к нему. – Ну, допустим, формально ты прав, но разве может быть в нашем деле формальность? Каждый отдельный случай требует всегда своего подхода. Я тоже за строгие меры, но если я говорю «Отбросы…», то ведь имею в виду преступников, а не это твое обобщающее «все они…». У нас совершенно разные точки зрения», – думал Егор. Он вспомнил Ипатина, как он видел его вчера лежащим в гробу, и эта картина лишь сильнее утверждала его в решимости разобраться во всем. «Нет у меня предвзятости, но есть долг», – уже с горячностью повторил он, сворачивая за угол высокого серого здания и подходя к отделению.

В то самое время к подъезду отделения подъехал подполковник Богатенков. Он вылез из машины и несколько секунд, прежде чем подняться по ступенькам к двери, стоял внизу и смотрел на приближавшегося Егора. Он был мрачен, устал, и лицо его выражало недовольство, что сразу же заметил Егор; но хотя недовольство это происходило вовсе не оттого, что подполковник увидел его, Егору показалось, что выражение это на лице подполковника появилось именно в тот момент, когда он посмотрел на него. «Чувствительная девица», – мысленно произнес Егор свое обычное, что произносил в минуты, когда бывал в чем-нибудь не согласен с Богатенковым, как на прошедшей летучке, о которой он вспомнил: и свои мысли, и реплику, и разговор после летучки в кабинете, и все свое отношение к чрезмерной осторожности и, как ему казалось, нерешительности подполковника. Еще отчетливее, чем он только что представлял себе Ипатина, каким он видел его вчера в гробу в его доме, он представил себе Андрейчикова на обочине в свете фар, каким видел и запоминал его в ту ночь, и все связанное с этим убийством, все прежние доводы и рассуждения сейчас снова как бы захлестнули Егора. И так же, как минуту назад он думал о Лаврушине, он подумал теперь о Богатенкове. «Формально он тоже прав; он не арестовал Брагу, тогда как эти самые Браги, эти отбросы… вот о ком надо: «Все они!» – торопливо говорил себе Егор, приближаясь к Богатенкову. Но вместе с тем, чем ближе подходил он к Богатенкову, тем сильнее чувствовал в себе неловкость перед пожилым подполковником за эти свои мысли. Он видел уже не столько суровость, как усталость на его лице; он как бы впервые заметил, что все лицо Богатенкова и особенно лоб изрезаны тяжелыми морщинами; морщины эти, освещенные солнцем, казались теперь резче, будто в глубине их лежали тени. То, что Егор никогда не мог проникнуть в ход мыслей подполковника, тогда как другие люди казались простыми и понятными, удивляло Егора и пробуждало в нем любопытство к этому неизменно спокойному человеку. То же любопытство, но острее он испытывал теперь, подходя к подполковнику. Он все яснее видел в глазах Богатенкова выражение доброты и участия, и оно откликалось в душе самого Егора. Он совсем смутился, уловив непривычную, не слышанную им прежде усталость в голосе подполковника: и когда здоровался с ним, и когда, поднимаясь по ступенькам к двери, напомнил Богатенкову о своем отпуске.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю