444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ананьев » Межа » Текст книги (страница 15)
Межа
  • Текст добавлен: 30 августа 2026, 23:30

Текст книги "Межа"


Автор книги: Анатолий Ананьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)

В комнате становилось сумрачно, Егор встал и включил свет. Но он уже не вернулся к Василию Сергеевичу, хотя разговор еще не был окончен; сквозь открытую кухонную дверь он увидел Шуру, стоявшую у окна с прижатой к груди газетной вырезкой; сказав Василию Сергеевичу: «Я сейчас, извините», – пошел к Шуре.

– Шура, – проговорил он, подойдя и взяв ее за плечи.

– Да.

– Ты рада?

– Очень, – сухо и даже как бы отчужденно повторила она. Она не плакала, и на лице не было видно прежней взволнованности, но было в нем новое и никогда не замечавшееся Егором раньше выражение горечи.

– Шура, – сказал он, поворачивая ее за плечи к себе.

– Не надо. Не надо сейчас. Иди посиди с ним, пока я соберу на стол.

Егор проснулся ночью, неожиданно, будто от толчка. Был тот ранний час, когда ему надо было уходить от Шуры (как он ушел вчера, позавчера), и в первую минуту, как только открыл глаза, он подумал об этом; но он не встал и не разбудил ее. «Зачем же мне уходить, я все ей сказал вчера, вчера же все решилось», – сказал он себе. Но оттого, что все решилось, что он уже мог чувствовать себя женатым и семейным человеком, он не испытывал того необходимого спокойствия, какое должно было прийти к нему; он волновался так же, как волновался вчера, когда еще думал, что все должно решиться, и когда уже решилось и он предложил ей поехать на разъезд к матери.

«Дадут ли отпуск?»

«Дадут».

«С двадцатого Анастасия Михайловна собиралась».

«Дадут, вместе пойдем».

Он подумал, как вместе с Шурой зайдут к подполковнику Богатенкову просить для нее отпуск, и теперь ему казалось, что делать это будет неприятно и неловко. «Не придется, – сказал он себе. – Лучше, если не придется». Но он уже не мог избавиться от того чувства, что все же ему придется делать это, и он мысленно начал подбирать слова, что и как будет говорить подполковнику. Ему никогда раньше не представлялось сложным, как и кому он скажет, что женится; все должно было происходить само собой, и он лишь жил ожиданием счастья; но он видел теперь, что был в том положении, когда надо сказать всем о себе и о Шуре, и чем яснее он сознавал это свое положение, тем сильнее уже теперь испытывал неловкость. Он думал, что надо сказать всем сразу же, сегодня, но чувствовал и знал, что не сможет и не сделает этого; в нем появилась боязнь (какой не было прежде) осуждения, хотя он не представлял себе, за что и почему люди должны были осудить его. «Вот еще новое, – мысленно проговорил он с раздражением и беспокойством. – Пусть идет все само собой, узнают и узнают, кому какое дело? Что же здесь предосудительного?» Он медленно высвободил руку, стараясь не разбудить лежавшую рядом с ним Шуру, и поднялся с кровати; он никогда не курил по ночам, но теперь ему захотелось закурить, и он в темноте, на ощупь, достал из кармана брюк папиросы и спички. Он снова вернулся к кровати и, прежде чем уйти на кухню, с минуту стоял и смотрел на спавшую Шуру; глаза его уже привыкли к синему ночному сумраку, так что он, не наклоняясь, видел ее лицо; он не различал теперь отдельные и так нравившиеся ему черты ее лица, но оттого нежность и счастье от любви к ней не были меньшими. В нем опять, как и вчера и все эти дни, возникло то чувство гордости и ответственности за любимого человека, которое как бы приподнимало его над самим соболи. «Кто и что может решать за меня? Я счастлив, я сознаю это, и что мне еще надо? Что же здесь предосудительного?» – снова подумал он.

В кухне он остановился у окна, на том месте, где вчера стояла Шура с газетной вырезкой. Эта газетная вырезка и листок бумаги с адресом Василия Сергеевича лежали на полочке, висевшей над не убранным после вчерашнего ужина, заставленным чайными чашечками и блюдцами столом. Когда Егор зажег спичку, чтобы прикурить, она осветила на секунду стол и все, что было на нем; но еще прежде, чем он увидел газетную вырезку, он вспомнил весь вчерашний рассказ Василия Сергеевича. «Ей, конечно, тяжело. Узнать, кто были мать и отец, это через столько лет», – подумал он. Он вспомнил, как сам ждал с войны отца, выходя каждый день встречать его на маленький, усыпанный щебенкою перрон разъезда, и от этого воспоминания еще понятней стало чувство Шуры. Он представил себе, как все могло быть: камера, тяжелые роды, колонна русских пленных женщин, конвоируемая немецкими солдатами, маленький шевелящийся сверток, передаваемый из рук в руки, и все последующее, как было там, на захваченной фашистами нашей земле, в Белостоке, и все, что было после и что он уже знал из ее коротких рассказов; он курил и почти не чувствовал, что курит; окно было открыто, прохладный рассветный воздух овевал его лицо, плечи, но он так же не чувствовал утренней свежести и чистоты, как не ощущал горечи табачного дыма; он был в том возбужденно-тревожном состоянии, будто все то, о чем думал и что вспоминал, было не пережитым, не прошлым, а все только предстояло еще пережить ему и Шуре. «Что же случилось? – спрашивал он себя, слыша стук своего сердца. – Ничего еще не случилось, а если действительно что-то случится?» Он повернулся, чтобы положить окурок и взять новую папиросу, и увидел в раскрытых дверях Шуру. Она была в халате, сонная еще, не причесанная, и в синем рассветном сумраке стояла, как видение; глаза ее были открыты широко, и лицо выражало удивление.

– Шура! – сказал Егор.

– Ты чего не спишь?

– Подойди сюда, к окну.

Шура подошла к нему и опять спросила:

– Почему не спишь?

– Разве я могу спать в такую ночь, – проговорил он, тихо и ласково обнимая ее. Сейчас он видел все черты ее лица, потому что она стояла напротив окна и потому, что уже светало. «Как я мог колебаться!» – подумал он. – Разве я могу спать в такую ночь? – проговорил он для нее.

Теперь они стояли молча и смотрели в окно на рыночную площадь, на ларьки и прилавки, освещенные редкими и тусклыми электрическими фонарями, на высокое и серое, которое теперь было черным, здание с рекламой «ДАМСКИЙ САЛОН» под окнами второго этажа; реклама светилась, как она светилась всегда, заливая тротуар холодным и синим фосфорическим светом. Для Шуры это была та счастливая минута, когда ей казалось, что все мечты сбываются, что ничего нет непреодолимого, что человеческие чувства передаются друг другу не словами, а особенным пониманием души. «Я знаю, он испытывает то же, что и я, потому что он не может не испытывать этого, такое благородное и такое хорошее чувство!» Но в то же время, как она говорила себе это, взглядом она как бы следила за Егором, движущимся по рыночной площади, как она следила за ним десятки раз, стоя у этого окна перед тем, как идти на работу; она воображала теперь Егора шагающим вдоль мясных прилавков, где по утрам обычно разгружались говяжьи туши, воображала покупающим папиросы в ларьке, затем идущим под фосфорическими потоками света от рекламы. Она представляла себе все, как и что было, и волновалась и радовалась счастью; но вместе с тем она испытывала и другое чувство, которое не менее волновало и радовало ее и которое происходило от сознания того, что она теперь знала, кто она. Ей было приятно думать, кто она, и в глубине души она чувствовала, что это должно быть приятно и Егору. «Он слышал все, он все-все знает», – говорила она себе, будто главным в ее любви к Егору и особенно в любви Егора к ней теперь было именно то, что она узнала, кто были ее отец и мать.

«Не услышанное и заученное, а пережитое и познанное становится понятным и близким», – думал Егор в эту минуту, пока они молча стояли у окна.

– Тебе не холодно? – спросил он, продолжая думать о своем.

– Нет.

– Как только я закончу «парфюмерное дело», мы сразу же поедем на разъезд, к матери. Слышишь?

XIV

Когда они вышли от Даши, они ничего не сказали друг другу.

Хотя Даша и показалась им приветливой и оживленной и не было в ней заметно того мрачного настроения, которое было всего опаснее для нее, хотя здоровье ее улучшалось и, по словам врача, если все будет идти так дальше, то через неделю она будет дома, – и у Богатенкова, и у Николая осталось после встречи с ней удручающее впечатление. Для Николая это удручающее впечатление заключалось в том, что он теперь понимал, что отец не сказал ему правду, как и что случилось с Дашей; но он не спрашивал у отца ничего, видя его тяжелое и сосредоточенное выражение лица. Николай не мог знать о Даше то, что знал отец, и не мог понимать ее так, как понимал отец, но он по-своему видел и чувствовал, как было тягостно и мучительно ей ее уродство, и по-своему и в те детские годы и теперь жалел и понимал ее. «Если и тяжело кому, так это ей, – думал он. – Одни глаза, только глаза». Сегодня он как будто особенно заметил выразительность ее глаз, потому что нижняя часть ее лица была прикрыта белой простыней, а лоб и волосы – обмотаны белым бинтом, и между этими белыми линиями светились и говорили ее темно-коричневые, почти черные глаза; он поминутно видел перед собой сейчас, идя по больничному коридору, эти глаза.

Сам же Богатенков был удручен не только тем, что он, увидев Дашу, снова думал о ней, – утром он был в управлении, и ему сказали, что полковник Потапов выехал в район по какому-то важному делу, а это означало, что без полковника не могло ничего решиться (сместят с должности или оставят?) и надо было ждать его приезда и еще несколько дней находиться в том неопределенном и тяготившем его состоянии, в каком он находился все эти дни. Он должен был теперь же, приехав в отделение, встретиться с майором Тепловым, и встреча эта и предстоящий разговор, в котором нужно будет сдерживать себя, раздражали его.

– Ты просил подвезти, – спросил он у сына, когда они уже шли через небольшой больничный сад к выходу. – Куда?

– На Чапаевскую, к Матвею Петровичу, – ответил Николай и подумал: «Прочитал ли он рукопись? Наверное, прочитал. Что же он мне скажет?» Он живо представил себе учителя истории, каким видел его в последний раз (не то болезненное выражение, какое было на лице Матвея Петровича, когда Нина Максимовна, тоже бледная и озабоченная, уводила его в комнату и укладывала на диван, а то оживленное и веселое, каким было оно во все время разговора), и мысленно довольно улыбнулся. «Конечно, то, что я сделал, это еще не история, но что же тогда история? – продолжал он думать, находясь, однако, все в том же удрученном состоянии, в каком вышел от Даши. – Даша, я, отец и все те федоровские и белодворские мужики?..» Он шагал позади отца и невольно смотрел по сторонам на больных и выздоравливающих, прогуливавшихся по дорожкам больничного сада. В одном из больных Николай узнал Матвея Петровича. «Как будто он?» – вначале подумал Николай, не ожидавший встретить учителя истории здесь. В эту самую минуту Матвей Петрович повернулся к нему всем лицом, будто тоже было ему любопытно взглянуть издали, кто направлялся к выходу из больницы, и для Николая теперь уже не было сомнения, кого он увидел. «Он же болен, – сказал он себе, – и рукопись наверняка не прочитал, – добавил он, огорчаясь и чувствуя, что ему неприятно более это, что рукопись его осталась непрочитанной, чем то, что старый учитель болен. – Ну вот, теперь когда сможет?»

– Ты что отстал? – сказал Богатенков сыну, обернувшись и тоже остановившись. – У меня время. – И он показал на часы.

– Поезжай.

– А ты?

– Я останусь, Матвей Петрович здесь.

– Как здесь? Он болен?

– Наверное. Поезжай.

Николай шагнул на боковую песчаную дорожку и через минуту уже стоял перед Матвеем Петровичем.

– Батенька мой, – сказал старый учитель, как он всегда говорил, встречая Николая у себя дома. – Кто к нам! Ну спасибо, зашел, не забыл старика, а… – добавил он как будто с прежней и привычной ему шутливостью. – А ведь я о вас думал и о вашей рукописи.

– Вы прочитали?

– В тот же вечер, когда вы были у меня. – Он взял Николая под руку и медленно повел его в глубину больничного сада, оглядываясь и говоря при этом: – Подальше с глаз, как можно подальше, такая злющая старушонка дежурит, сейчас выгонит.

– Что же у вас? – спросил Николай, как только они сели на облюбованную Матвеем Петровичем скамейку в глубине сада.

– Кладут на операцию.

– Аппендицит?

– Нет, вырезан еще в войну, а сейчас другое: сердце. Будут оперировать сердце, да. – Он обернулся и сквозь кусты взглянул на выходившие в сад окна операционной. – Откровенно говоря, боюсь этой операции. Кто знает…

– Что вы, Матвей Петрович!

– Да, да, кто знает!

– Все обойдется, Матвей Петрович, медицина сейчас…

– Разумеется, медицина… Но все может быть. К сожалению, все может быть. У меня ведь и камни в печени, закупорка желчных протоков, и тут тоже, говорят, нужно хирургическое вмешательство, так что, батенька мой, все может быть.

«Да он действительно слаб, как он выдержит операцию?» – подумал Николай. Он как бы по-новому взглянул на Матвея Петровича, и то, чего не видел и не мог видеть прежде – особенной и землистой бледности его лица; то, чего не замечал секунду назад, когда шли по песчаной дорожке сада и Матвей Петрович казался оживленным и веселым, в то время как веселость эта была искусственной и насильной в нем; то, что было только что спрятано от Николая за внешней радостью встречи, теперь открывалось для него в ужасающем понимании жизни и смерти. Он еще старался внушить себе: «Нет, Матвей Петрович преувеличивает, все будет хорошо, все обойдется», – в то время как видел и чувствовал, что все может быть. Он видел страдание на лице учителя, какого никогда не замечал раньше; в минутной усмешке, какая будто остановилась и застыла в глазах и во всем выражении лица Матвея Петровича (пока он не заговорил снова, уже о рукописи), было сознание обреченности, и Николай ясно уловил это. «Может быть, он прав, опасаясь так, – подумал Николай, опять взглянув на Матвея Петровича. – Ведь оперировать будут сердце!» Он как бы впервые вдруг отчетливо представил себе, что человек смертен, что есть лишь расстояние от рождения до смерти, время, отрезок пути, который человек должен пройти, и что сегодня ли, завтра ли, но у пути есть конец, и что этот конец, финиш, уже виден Матвею Петровичу; ему казалось, что он понимает сейчас Матвея Петровича так, как никогда не понимал его до этой минуты, и чувство, какое всегда возникает у людей при виде больного и страдающего близкого человека, возникало у Николая. Он вспомнил все, что было хорошего и доброго в учителе, всю его жизнь, как он знал ее; жизнь эта казалась Николаю возвышенной и благородной, и оттого он с особенным беспокойством и волнением смотрел на учителя.

Матвей Петрович не замечал этого взгляда. Он всматривался перед собой, согнувшись и уставившись на красную песчаную дорожку, по которой цепочкой, как живой вытянутый шнурок, быстро и суетливо двигались маленькие черные муравьи, и движение их как будто привлекало его внимание; он, казалось, забыл о Николае. С того дня, как он понял, что сердце у него сдает, что операция неизбежна (сегодня утром он уже еле-еле поднялся с кровати и чувствовал неодолимую слабость во всем теле), он постоянно, о чем бы ни думал и ни говорил, с кем бы ни встречался, помнил об операции; он страшился ее, страшился возможного неудачного исхода, и чувство обреченности поднималось в нем каждый раз с оглушающей и подавляющей все силой. Он ясно понимал, что он должен сказать теперь Николаю о его рукописи (все было уже продумано им), и понимал, что это было нужно и необходимо сделать, но в то же время он не мог заставить себя начать говорить и смотрел на цепочку двигавшихся муравьев. Они были жизнью, и сама песчаная дорожка была для него тоже жизнью, и сухие, лежавшие на дорожке ветки, и трава, и густо-зеленые листья дуба, и небо, и солнце, светившее сквозь эти ветви и листья, – все это не замечавшееся прежде, когда он еще не обращал внимания на свою болезнь, обостренно и особенно воспринималось им теперь; он был в том состоянии, когда даже не просто замечал, но во всем видел и чувствовал притягательность и неповторимость жизни (как он видел и чувствовал это в суетливом движении муравьев); ему казалось, что все живое должно быть обласкано и умиротворено, что во всем есть сознание жизни и радость жизни и что радость эту, отнятую у него болезнью, нельзя и не должно отнимать ни у кого. «Ведь вот бегают, а, – думал он, – живут». Он испытывал непривычное для него чувство удивления перед всем этим миром, который, может быть, придется ему скоро покинуть, и он смотрел на все с жадностью, как будто основной целью его теперешней жизни было как можно больше увидеть и запомнить, чтобы унести с собой.

Он был в этом состоянии до того, как увидел Николая, и был в этом состоянии теперь; ему не только не хотелось говорить, но не хотелось думать о том, что он должен был сказать Николаю; на какое-то мгновение само присутствие Николая показалось ему тягостным.

– Вы себя плохо чувствуете? Вам тяжело? – спросил Николай потому, что ему самому было тяжело смотреть на худое и сникшее лицо Матвея Петровича, и еще потому, что молчание представлялось ему неловким и смущало его.

– Да, конечно, в моем положении нелегко, – ответил он, повернулся и взглянул на Николая. – Но давайте поговорим о вашей работе, о рукописи, ведь я, собственно, для этого и привел вас сюда, в беседку, – добавил он. – В какие-то часы жизни человек может быть особенно откровенным, а? Я говорю особенно, а?

Он не думал говорить это; все приготовленное им тоже было откровение, как оно было, казалось ему, всегда в его жизни; но он вдруг почувствовал, что за тем, обычным откровением есть еще нечто высшее, что накапливалось и не высказывалось (что иногда называют мудростью) и что он должен открыть и пояснить Николаю. Это «нечто» не было чем-то особенным, но оно было выношенным им чувством и заключалось в понимании истинного движения жизни и движения истории. «История должна являть народу примеры героизма, – думал он, мысленно обращаясь к Николаю. – Вот что важно понимать».

– Вы отступник, – сказал он Николаю, повторяя то, что говорил ему дома. – Лучше всего история видится на отдалении, в этом смысле эпоха Петра… вы понимаете, что я хочу сказать? Дело не в страдании одного маленького человека, а в движении и развитии всего народа. А если хотите конкретно, то вы не увидели главного в деревне – героическую ее сторону. Да, да, героическую, и я еще раз повторяю, героическую, и чем более будет отдалять нас время от тех событий, какие пытаетесь охарактеризовать вы в своей работе, тем заметнее будет героизм тех лет. Надо было мужику сломать в себе вековые привычки, сдвинуться, почувствовать вокруг мир и себя в этом мире, надо было ему перешагнуть плетень своего огорода. А расслоение деревни? А кулак? Вы думаете, он дремал?

Когда Матвей Петрович думал о том, что сейчас говорил, – он думал широко, с большими обобщениями, – множество фактов всплывало в его памяти; теперь же, когда он говорил это Николаю, едва он сказал несколько первых фраз, как почувствовал, что произносит лишь часть придуманного им, того, что было особенно дорого и важно ему. «Какие слова! Куда они делись, эти слова?» – спрашивал себя он, чувствуя раздражение и недовольство собой. Он старался собраться и сосредоточиться, но все, что он знал и помнил, никак не укладывалось теперь в слова; ему мешала слабость, которую, казалось, с каждой минутой он все более ощущал в себе. Он опять посмотрел перед собой на красную песчаную дорожку, и на бледном, с впалыми щеками лице его вновь появилось болезненное выражение.

– Но я, Матвей Петрович… – начал было Николай, для которого слова учителя были неожиданностью.

– Не согласны?

– Нет.

– Соглашайтесь не соглашайтесь, но это так. Это бесспорно. Послушайте меня, старика: то, что вы сделали, – это не история. Одна деревня не Россия. Нужно по крайней мере пересечь Россию вдоль или пройти ее поперек, и посмотреть, и увидеть, и записать тысячи фактов; нужно совершить подвиг, – заключил Матвей Петрович. Эта мысль пришла ему на ум только теперь, сразу, но он подумал, что именно это он и собирался сказать Николаю прежде. – Надо пройти по России и посмотреть, как живут люди. Вы знаете, в свое время, в молодости, я ведь сам собирался сделать это и теперь жалею, что не сделал.

– Пешком по России…

– Именно пешком. По деревням, по селам, – добавил он с прежней, привычной ему, но теперь насильственной в нем шутливостью. – Я уверен, что, если вы пройдете по России, вы напишете нечто другое, чем то, что написали. Жизнь движется, поймите, и движется вперед, а историк, который, хочет описать свое время, должен быть на стрежне этого времени. Вы можете увидеть разное и наверняка увидите еще и эти ваши соломенные крыши и церкви без куполов и крестов, приспособленные под клубы, но увидите, к примеру, и новые школы, как ваша в Федоровке, в которой вы преподаете. Новая у вас?

– Ну, новая.

– А что касается запустения, исчезновения хлебороба, как там у вас? Это ведь с какого бока взглянуть. Ходить за конным плугом – нужно много людей, а пахать мощным трактором – один человек. Или еще: а ну вручную на косовицу, как было на моей памяти! Вся деревня высыпает на луг. А теперь стрекочет себе одна тракторная косилка, и там, вдали, не сразу заметишь ее, а главное, не видно людей. Движение – вот что вы должны видеть. И увидите, и сделаете, и поймете, – добавил он.

Он чувствовал, что взаимного разговора не получалось, и это огорчало Матвея Петровича. Но он все же, как ни жаль ему было Николая и как ни хотелось подбодрить его, не мог не говорить ему того, что говорил: «Нет, нет, то, что написали вы, не история, это однобоко и неверно».

– Может быть, я уже не гожусь в учителя, – сказал он, заканчивая разговор. – Но я убежден, что героическое более заслуживает памяти народной, то есть истории, нежели что-либо другое. – Он встал, чувствуя, что уже не может говорить с Николаем в прежнем, спокойном тоне; раздражение же его происходило не столько оттого, что Николай, как он чувствовал, не соглашался с ним, как оттого, что он, старый учитель, вынужден был излагать это своему бывшему и способному ученику. Видя, что Николай поднялся вслед за ним, он поспешно протянул руку и проговорил: «Осторожно, не наступите» – и первым перешагнул через цепочку все так же суетливо двигавшихся по дорожке муравьев.

– Ну хоть что-то удалось мне? – спросил Николай.

– Несомненно. Ваша работа имеет кое-какое значение. Я передал вашу рукопись в институт на кафедру экономики знакомому мне профессору и доктору наук Якову Ефимовичу Голованенко. Вы зайдите к нему. Можете даже сегодня. Это человек обязательный и наверняка уже прочитал. Посмотрим, что еще скажет он, – сказал Матвей Петрович, опять беря Николая под руку и теперь вместе с ним направляясь к выходу из больничного сада.

XV

Вся цель теперешней жизни Николая состояла в том, чтобы уяснить себе, прав ли он в своих взглядах и суждениях или не прав, имеет ли его работа то значение, какое придает ей он, или все сделанное им неприемлемо и неприменимо. Он не рассчитывал ни публиковать рукопись, ни предъявлять ее теперь же, сразу, как диссертацию для защиты, но ему важно было услышать слова одобрения. При каждом упоминании о рукописи он представлял себе старика Минаева, его старую деревянную избу, и вечера, и разговоры с ним, представлял всю Федоровку, как он знал и понимал ее и понимал федоровских мужиков. Было странно думать, чтобы кто-нибудь мог не понять и не поддержать его. Особенно странно было ему то, что Матвей Петрович передал рукопись на кафедру экономики.

«Почему экономики? – думал он, шагая по тротуару, отдаляясь от больницы. – Ведь я не так ставлю практическую цель, в конце концов не экономика меня интересует, а духовная жизнь деревенского человека, история, может быть, даже история духовной жизни. – Он на мгновение приостановился, почувствовав, что как будто наконец нашел точное определение тому важному, что лежало в основе его работы; но через минуту ему уже была видна вся ложность этого своего определения, потому что духовная жизнь конечно же неотделима от общего течения жизни, от всех происходящих процессов, в том числе от экономики; но он все же не был согласен с Матвеем Петровичем, и по-прежнему странным казалось ему, что учитель передал рукопись профессору экономики Голованенко. – История не только то, что было в далеком прошлом, – продолжал он по инерции возражать Матвею Петровичу. – Эпоха Петра видится издали… Но почему мы так хорошо видим ее издали? Да только потому, что имеем свидетельства современников. Вот что, свидетельства современников, этого нельзя сбрасывать со счета!» – все сильнее горячился Николай. Перебирая в памяти подробности разговора, он не только представлял себе Матвея Петровича, но еще яснее, чем несколько минут назад, когда сидел с ним на скамейке в больничном саду, видел все оттенки выражения его лица: как Матвей Петрович страдальчески улыбался (для Николая теперь была очевидна болезненная усталость учителя), как он старался подбодрить Николая (но еще более подбадривал себя, и это тоже теперь было вполне очевидно Николаю); вялость его движений, землистая бледность лица – все это, вместе с тем как Николай мысленно разговаривал с Матвеем Петровичем, он ясно видел перед собой, и мысль о том, что учителю предстоит тяжелая операция и выдержит он ее или нет, и прежнее чувство жалости к нему с новой силой взволновали Николая. Он уже не столько возражал своему старому учителю, как старался понять его и проникнуть в ход его мыслей.

Николай не думал сегодня заходить в институт на кафедру экономики к профессору Якову Ефимовичу Голованенко, но, выйдя на центральный проспект и очутившись неподалеку от этого института, он не выдержал и решил теперь же зайти к профессору.

«Что еще скажет он?»

Разговор длился всего несколько минут и происходил на ходу, пока шли от дверей кафедры по коридору, а затем спускались по ступенькам подъезда и Яков Ефимович Голованенко садился в поданную ему машину. Последние слова, которые Николай почти не расслышал, были сказаны профессором уже из отъезжавшей машины.

Как только что Николай стоял один на площадке перед входом в институт, раздумывая, решаясь и готовясь к встрече, так он стоял теперь на этом же месте, но уже растерянный и оглушенный словами профессора, и держал в руках папку со своей рукописью. Весь разговор с профессором представлялся ему одним монологом, который сейчас, чтобы не забыть и не упустить какую-нибудь подробность, он мысленно и медленно повторял себе.

«Что я могу сказать вам? – как будто слышал он голос профессора. – Диссертации у вас не получилось. Я уважаю Беспалова, но… Матвей Петрович сам когда-то занимался подобными исследованиями, еще студентом сочинял какую-то книгу, специально в район уехал для этого, а что получилось? Ничего. Потому что каждый колхоз, каждую, по-вашему, деревню, нужно рассматривать отдельно: наличие пахотных земель, качество земли, степень механизации, подготовленность кадров, семенной материал, я имею в виду сортность, и еще десятку если хотите, сотни условий. Надо изучить все эти данные, изучить статистику, прежде всего статистику. По вашей Федоровке, по одной деревне, а не вообще: всё и вся! Диссертации у вас не получилось да и не могло получиться, потому что вы неправильно, ненаучно подошли к делу. Если даже отвлеченно, вне конкретных, сегодняшних проблем деревни взглянуть на вашу работу… Вы берете за основу не жизнь, а готовую и неизвестно кем преподнесенную вам формулировку и подтягиваете, подбираете, выискиваете факты, сгущаете эти свои факты, и… все лишь для того, чтобы подтвердить принятую вами ложную схему. Такой подход ничего общего с наукой не имеет. Проблема деревни, если говорить серьезно, – проблема более глубокая и, как я уже сказал, прежде всего экономическая. Деревне нужны капиталовложения и еще раз капиталовложения. После такой войны – ведь это только охватить взглядом и представить! – после такой разрухи и напряжения надо восстановить хозяйство огромной страны. Гигантской страны. А у вас что же – психологические экскурсы, не больше. Оставьте их литераторам, это их дело и забота».

«Что же он еще мне говорил? – подумал Николай. – Что он еще сказал мне относительно историй?»

«У вас нет главного, нет правильного стержня, нет того настоящего комплекса проблем, какие выдвигает теперь жизнь».

«Стержень, стержень», – продолжал повторять Николай, вслушиваясь в непривычное для него звучание этого слова.

Он еще посмотрел в ту сторону, где в общем уличном потоке машин скрылась машина профессора Голованенко, и неторопливо зашагал от института прочь. Он пошел домой, потому что ему некуда было идти. Дома, когда он вошел в столовую, он лег на диван, не раздеваясь, точно так же, как это сделал вчера его отец, и лежал тихо, не ворочаясь и даже не шевелясь; но в то время как внешне он как будто оставался спокойным (как это всегда бывало с его отцом) и только лицо выглядело чуть напряженнее и бледнее обычного, в голове его происходило мучительное движение мыслей. Он должен был бы теперь, после разговора с Матвеем Петровичем и особенно после встречи с профессором Голованенко, усомниться в своей работе, должен был бы пересмотреть те свои взгляды на жизнь и историю, какие представлялись неверными им, должен был бы задуматься над тем, как и что нужно исправить и дополнить в рукописи, но все его мысли в эти первые минуты, когда он вернулся домой, напротив, были направлены на то, чтобы не согласиться с ними. Он как бы продолжал мысленно разговаривать, отвечая то Матвею Петровичу, то профессору Голованенко так, как он не смог ответить им прежде, когда слушал их; теперь же у него было время для размышления и обдумывания каждой фразы. «Качество земель… степень механизации… это важно, конечно, но все заключается как раз в том, что я поднимаю совершенно иные вопросы, – отвечал он профессору. – Именно психологические, да, психологические. И важен мне не весь длинный исторический путь деревни, а короткий отрезок, и я не делю на героическое и негероическое, – мысленно говорил он, отвечая уже своему старому учителю. – Меня интересует другое: отношение к труду, преемственность профессии хлебороба, и важность этого вопроса отрицать нельзя. Недостаточность фактов, случайность фактов – это другое дело», – думал он, продолжая отыскивать оправдания своей неудавшейся, как он уже чувствовал теперь, работе и продолжая упрекать особенно Матвея Петровича в том, что тот не понял главного замысла. «Но почему?» – спрашивал себя Николай. Снова представилось ему состояние учителя, каким он покинул его в больнице; он вспомнил его худое лицо и болезненное, какое-то даже тусклое выражение глаз, и вновь, как и час назад, когда только-только вышел из больничного сада, подумал сейчас, что если бы не болезнь, Матвей Петрович, наверное, разобрался бы во всем и понял бы все.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю