444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ананьев » Межа » Текст книги (страница 7)
Межа
  • Текст добавлен: 30 августа 2026, 23:30

Текст книги "Межа"


Автор книги: Анатолий Ананьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)

«Историю пишешь, значит?»

«Да».

«О царе-батюшке Петре?»

«Да».

«А ты вот нашу напиши, историю мужика. Мою историю, Семена Минаева».

«Как же я твою напишу, что же ты такого сделал?»

«А и сделал. Вот нынче у нас в Федоровке восемьдесят дворов, а бывало, до двухсот доходило. Куда народ подевался? Али это не история? У мужика должен ларь трещать от зерна, а у меня, эть погляди, одно название: ларь!»

Николаю казалось (и тогда, в Федоровке, когда он вечерами слушал Минаева, и особенно сейчас, когда вспоминал), что старик открыл ему истинную историю, которую он, Николай, должен был не просто запомнить и записать, как он сделал это, но рассказать другим, всем, и прежде всего теперь отцу и Даше. Он медленно ножом накладывал на кусок белого хлеба паштет из тресковой печени и, казалось, весь был поглощен этим занятием. «А ты вот нашу напиши, историю мужика», – в то же время про себя продолжал повторять он. Он искал в этих минаевских словах то, что могло бы стать главным в предстоящем теперь с отцом и Дашей разговоре. Между тем бутерброд уже был готов, и Николай, положив на стол нож и рядом с ножом бутерброд, поднял наконец голову и взглянул на отца и Дашу; время ожидания истекло, он понял это мгновенно и мгновенно же, уже не думая и не отыскивая более тот момент, лишь чувствуя, что молчать нельзя и надо говорить, сказал то, о чем совсем не думал в эту минуту:

– А у нас сушь такая… хлеба горят…

– Год везде нынче тяжелый, – согласился Богатенков. – Только ли у вас в Федоровке.

– Нам-то хорошо говорить, мы не видим поле, не видим, как хлеб на корню горит, а в деревне, я скажу, это производит тяжелое впечатление на людей, – как бы издалека и пока еще робко начал Николай.

– Еще бы! Не хлеб, а труд горит, я-то знаю. Верно я говорю, Даша?

«Да, Емельян, конечно», – ответила глазами Даша.

– Труд… хлеб… а колхозник сказал бы так: трудодень.

– Да вы что там, голода ждете, что ли?

– Голода не голода, да дело, собственно, даже не в этом. Что-то у нас в деревне еще не так, вот о чем я хочу сказать, – снова заговорил Николай. – Это поразительно, отец, ведь деревня наша, собственно, не развивается, не движется вперед, как все мы привыкли представлять себе жизнь, а топчется на месте. Если хочешь, даже стоит. А в чем дело? Почему? И народ-то как будто совсем другой в деревне. А почему? Почему там живут хуже? А потому, что мужика настоящего в деревне нет: хлебороба нет, не стало, исчез. Давай посмотрим: первая мировая война, революция, гражданская, раскулачивание, всякого рода перегибы и недогибы, потом Отечественная – опустошалась деревня. А после войны и вовсе люди начали разбегаться из сел. Но любовь к земле и, главное, понимание этой земли передавались раньше из поколения в поколение как особое мастерство. А тут сразу три, вернее, даже четыре поколения как бы вырвали из седла, и хлебороб почти кончился. Это, отец, проблема. Я к чему говорю это, – добавил Николай, – я ведь не о Петре решил писать диссертацию, а об этих прожитых десятилетиях. Мне кажется, что здесь столько еще не исследованного, не изученного и важного, что мы даже не представляем себе, как все сложно. Надо прежде всего, на мой взгляд, изменить отношение к крестьянину, по-другому взглянуть на него. По-моему, – он говорил так, будто это действительно было его открытием, в то время как именно эту мысль и внушал ему в разговорах старик Минаев, – по-моему, мнение о чрезмерно собственнической натуре крестьянина неверно. Он не такой, мужик, он просто привык считать копейку, а по-нашему, учитывать экономику. Не знаю, что у меня получится, но я привез кое-какие наброски. Я дам вам почитать, если захотите. – И он начал рассказывать, как записывал свою историю, как ездил в белодворский архив и чертил график. – Он здесь, я привез его с собой и покажу вам…

Для Николая то, что он говорил, было неоспоримым, и он, как ему казалось, не только ничего не преувеличивал, но даже не все высказывал, что знал, потому он не мог сейчас представить себе, чтобы отец и Даша думали иначе. Он видел настороженность в глазах Даши и по-своему читал это выражение ее глаз: «Какой ты взрослый, Коленька, а я и не догадывалась!» Спокойное и все еще багрово-розовое от вина лицо отца лишь прибавляло уверенности Николаю. Но ни Даша, ни отец не думали так, как считал Николай. Даша, потому что она более любовалась Николаем, – не совсем понимала то, о чем он говорил. «Может быть, все это так, но я не разбираюсь в этом, ты уж извини меня», – выражали ее глаза. Богатенков же, напротив, чувствовал, что надо было разобраться в том, что говорил сын. Слова Николая заставляли его задуматься. Он вспомнил, как в сорок пятом году ездил в Криводолку за сыном. В серый осенний день подходил он к селу, было пасмурно, дул ветер, вот-вот должен был начаться дождь; по желтому убранному полю, прямо по стерне, врассыпную, как наступающая пехота, шли девочки и мальчики с котомками и мешками и собирали колосья; среди них был и Николай; ему тогда только-только исполнилось семь; он был худой и желтый, как все детишки, ходившие на ветру по полю; руки его казались тонкими и хрупкими, и сам он, когда Богатенков поднял его, оказался легким, будто невесомым, и котомка с собранными колосками пшеницы, которую Богатенков снял с плеча Николая и бросил на стерню, была залатанной и тоже легкой. Он точно помнил, что бросил тогда котомку и, держа на руках сына, пошел с поля, и вслед ему смотрели детские глаза, – взгляды те Богатенков теперь будто вновь ощутил на своей спине. Да и избы в Криводолке были деревянные, черные и крытые соломой; и в сельмаге висели только запыленные хомуты, уздечки и стояли в углу деревянные лопаты; и люди были в старом, выношенном и армейском. «Но ведь это после войны, ведь тогда всем было тяжело, а потом-то (он вспомнил, как шесть лет назад уже вместе с сыном ездил на разъезд и жил у Прасковьи Григорьевны) село уже не выглядело таким, да и люди, люди», – говорил он себе. Он чувствовал, что не может вполне согласиться с Николаем. «В конце концов не так уж все плохо: молоко у нас по утрам подвозят прямо к дому, хлеб есть, и всякая сдоба, и крупы разные, с перебоями, а все же есть, и макароны, и масло, и мясо, пусть с перебоями, но есть!» Богатенков смотрел на стол, на тарелки с закусками, так аппетитно и вкусно приготовленными Дашей, и думал: «Откуда-то все это берется, кто-то же производит все это!»

– Изучение истории ближней так же необходимо, как и истории дальней, – говорил между тем Николай. – И даже история ближняя, гораздо важнее для нас, чем дальняя. Вот почему я решил взяться за это.

– Может быть, это и нужно, – согласился Богатенков, – но только одно неясно мне: что ты решил изучать? Если отставание в развитии деревни, как ты говорил вначале, то здесь вряд ли ты прав. Отставание, может быть, и есть, и это естественно, но смотря с чем сравнивать, с каким периодом, что брать отправной точкой. Если же ты хочешь поднять вообще историю деревни, то тут ты встретишься с интересными явлениями. Ты говоришь об отношении к мужику вообще, но мужик-то в селе был разный.

– Я беру хлебороба, хозяина.

– Вот то-то, что хозяина. А он разный. Тут не историю, а душу щупать придется, это ты учитывал? Э-э, нет! Дед-то твой, мой отец, извечно сеял хлеб. Да и я, слава богу, помню еще деревню. Ту, конечно, прошлую.

– Для меня главное – хлебороб, отец.

– А к хлеборобу отношение известное – правильное.

– Как сказать.

– Как это «как сказать»? О чем все же ты написал, я никак не могу понять. О коллективизации, что ли?

– Все, что происходило и происходит в селе, от коллективизации и до наших дней, все меня интересует. До наших дней я еще не дошел, это сложнее… Но, в общем, что говорить, я дам тебе рукопись, почитай и тогда увидишь.

– Почитаю, – сказал Богатенков, – непременно почитаю. А сейчас не пора ли нам отдыхать, а?

«Да, конечно, Коленька наш с дороги, устал», – подтвердила глазами Даша.

– Пожалуй, – сказал Николай, вставая, отставляя стул и чувствуя, что отец не понял его.

– А меня еще и среди ночи могут поднять, работа, хотя, правда, сегодня я предупредил, чтобы звонили, если случится уж что-либо очень чрезвычайное…

Квартира у Богатенкова была из трех комнат; каждый спал в отдельной комнате: Даша – в своей, Богатенков, как обычно, в кабинете, Николай – в гостиной.

В гостиной громко стучали большие стенные часы.

Николаю казалось, что отец и Даша спят, и он старался не ворочаться и не шуметь, чтобы не разбудить их; то же самое испытывали отец и Даша; все трое не спали и лишь притворялись, что спят. Так же, как они, сидя за столом, только поддерживали общее веселое настроение, – так теперь поддерживали в комнатах тишину. Но у каждого были свои думы и заботы, отгонявшие сон.

Руки Даши лежали на белом пододеяльнике и в лунном свете казались бледными, холодными и неживыми; но она не видела своих рук; она думала о Николае и «милой белой Сонюшке». «Боже мой, как все сложно в жизни! – говорила она себе. – Я счастлива ее счастьем, ее, в то время как я могла быть счастлива своим, а она своим». Она закрывала глаза и через минуту снова открывала их; и, открыв, смотрела прямо перед собой на стену, теперь, при лунном свете, казавшуюся голубой. Постель у Даши была свежая – чистая простыня, чистый пододеяльник, чистая и хорошо выглаженная наволочка на подушке, – и Даша всем телом ощущала эту свежесть белья; она любила ложиться в чистую постель, это успокаивало; особенно когда белье сушилось на солнце, – ей казалось, что запах солнца и ветра перекочевывал вместе с пододеяльниками и простынями в комнату. Испытывая и сегодня это приятное и привычное чувство уюта, возникавшее от прикосновения тела к прохладным и еще не помятым простыне и пододеяльнику, и опять закрывая глаза, Даша в то же время не могла уснуть. То, что можно быть счастливой своим счастьем, – эта мысль все более и более волновала ее. Она не в первый раз думала об этом, но сегодня, сейчас, в ночной комнатной тишине как бы заново постигала суть этих четырех слов: «Быть счастливой своим счастьем». Как безрукий, шевеля обрубком в пустом рукаве, чувствует всю свою бывшую руку, локоть, ладонь и даже кончики пальцев, так Даша теперь чувствовала свое лицо, не это, безгубое, уродливое, с рубцами от швов, а то, бывшее, молодое, красивое, с выражением беззаботности и юности, с белесым пушком по вискам и родинкой у верхней губы; она чувствовала то свое лицо, шевелила теми губами, ощущая на щеках маленькие, чуть-чуть заметные ямочки, придававшие ее улыбке тогда особенную выразительность и веселость; она как бы видела себя в зеркале, видела ту, прежнюю, и замирала, останавливая в себе мысль и слыша лишь стук сердца. На нее смотрели, на прежнюю, и она, прежняя, спиной, шеей, лицом, всем существом чувствовала на себе мужские взгляды, она вся горела от этой мысли. То, что она могла испытать как женщина, могла стать женой, матерью, и то, что она не испытала этого, было мучительно сознавать теперь. Но вместе с тем, как она чувствовала то свое лицо – не шевелясь, не проводя рукой по щекам, – она чувствовала сейчас и это свое лицо, непривычные, чужие, висевшие на подбородке и щеках, как мешки, куски пересаженной кожи; она чувствовала это свое лицо еще сильнее, чем то, прежнее, молодое, и в уголках ее полуприкрытых глаз собирались слезы. Она не могла спать; она говорила себе: «Господи, как все в жизни! Мне бы умереть, а ей жить, и не было бы тогда этих мучений».

Стена гостиной примыкала к Дашиной комнате, и у этой стены, на диване, лежал Николай. Он лежал лицом к окну, и хотя так же, как Даша, не видел луну, но зато отлично видел квадрат синего и звездного неба. Он чувствовал себя так, будто не пил ни одной рюмки вина в этот вечер, и мысли его текли спокойно и ясно. В первую минуту, когда он, выключив свет, лег в постель, он подумал о том, как восприняли отец и Даша его рассказ о деревне; ему показалось, что отец слушал его холодно и безучастно и не зажегся тем стремлением к добру, какое горело в самом Николае. «Может быть, потому, что все сразу… второпях… скомканно…» Он снова перебрал в памяти, что и как говорил, и не нашел, что говорил скомканно; потом подумал о рукописи, которая все так же лежала на столе в Дашиной комнате, где Николай оставил ее, и подумал о Матвее Петровиче Беспалове, к которому решил зайти завтра же и завтра же передать ему рукопись; и тут же представил себе, как примет его Матвей Петрович, как, усадив за стол, начнет непременно угощать чаем. «Старик поймет, есть у него чутье истории, хотя сам и не пишет». Через минуту Николай опять повторил: «Чутье, именно чутье», – как бы раскладывая на части понятие этого слова. «Знание истории – это односторонне, сухо; к знанию истории нужно еще знание жизни, но и это не все; надо уметь видеть в современной жизни историю, или, может быть, так будет точнее, с высоты будущей истории смотреть на сегодняшний день, или, что, пожалуй, вернее всего, надо чувствовать, очень чувствовать происходящее в мире; а может, только и всего, что быть честным перед собой и людьми, как говорил Матвей Петрович? Может быть, честность и есть то самое его «чутье», мера жизни, мера истории? Отец после демобилизации не поехал в деревню, когда его направляли председателем, он не взялся за непосильное. А я – за посильное или непосильное?..» Вопрос этот и раньше вставал перед Николаем; сколько раз, склонившись над рукописью, он спрашивал себя, а прав ли он, то ли делает, что нужно; теперь же – лишь всплыли в нем прежние сомнения; но, всплыв, они волновали сильнее, чем тогда, и потому он не мог спать. Ему нужна была поддержка, он ждал ее от отца, но он не дождался ее в этот вечер и потому теперь думал об этом. Он лежал, укрытый одеялом лишь до пояса, и лицом, плечами, грудью чувствовал, как ночной воздух, проникая сквозь открытую форточку в комнату, обтекал тело; это был обычный городской воздух, каменная прохлада домов и остывшего асфальта, но потому, что Николай думал о деревне, потому, что мысли его все более уносились в Федоровку, он чувствовал в этой обтекающей тело свежести знакомый деревенский запах травы, росы, взворошенного сена, запах тёрна и давно отцветшей сирени род окном в палисаднике, и все это – и мысли и ощущения – было сейчас для него одним целым, восприятием и наслаждением жизнью. «Кто может сказать, что мне посильно, что непосильно? Кто лучше меня может знать самого меня?» – спрашивал себя Николай. Но так же, как он знал, что может легко ответить на этот вопрос, знал и то, что вопрос этот не простой, что суть не в том, что он спрашивал, а в другом, что понимал душой, сердцем и лишь не мог сформулировать и высказать в одной фразе. Лицо его было напряженным и сосредоточенным, когда он думал об этом; но постепенно мысли его изменили направление, и он вспомнил о Тане.

Из всех учителей, сослуживцев Николая, только она не подшучивала над его историческими записками, а напротив, говорила, что дело это большое и интересное, что, во всяком случае, лучше работать, писать, чем просиживать вечера за шахматной доской. Но вместе с тем Николай чувствовал, что она что-то недосказывала, и теперь ему особенно хотелось понять, что же именно она недосказала. «Да говорил ли я сам все? Нет. Я сам что-то недосказывал, и я знаю что. И знаю, когда можно было сказать и когда она ждала».

Николай не хотел спать; и то, о чем он думал прежде и о чем вспоминал теперь, одинаково волновало его, потому что было началом его жизненного пути; но как раз этого и не сознавал он сейчас; он просто чувствовал, что так же, как безгранична жизнь, безграничны проявления человека в жизни.

Не спал и Богатенков в своем кабинете, лежал с открытыми глазами, размышлял, и эти размышления не были похожи на прежние его раздумья. То, о чем он думал днем, особенно когда после встречи с Андрейчиковой приехал в отделение, и то, о чем думал только что, сидя за столом и слушая сына, представлялось мелким и незначительным в сравнении с этими мыслями, которые приходили ему в голову теперь. Окно его кабинета выходило на северную сторону, и потому здесь не было так светло, как в гостиной и Дашиной комнате; в углах и на всех предметах, как бы выступавших из стен, лежал настораживающий сумрак; но сумрак этот был словно покрыт сверху матовым налетом от проникавшего сквозь окно света лунной ночи, и Богатенков видел это, и это представлялось необычным. Мысль его казалась ему тоже покрытой каким-то налетом; он старался рассеять сумрак в себе, но чувствовал, что для этого в нем не хватает света, не хватает той уверенности, с какою он жил последние годы. «Может быть, я действительно постарел, – думал он, – и жизнь уже обходит меня, обгоняет, как новая «Волга» старую и громыхающую «Победу»? Может быть, я и в самом деле отстал и уже не смыслю ничего, и даже вот Николай, еще, в сущности, и не хлебнувший лиха, уже выдвигает какие-то проблемы, спорит, доказывает, а я живу все еще своим виденьем мира?»

«Может быть, что-то уже изменилось в жизни?»

«Но что?»

«Где?»

«В чем?»

«Почему человек так медленно совершенствуется?»

«Нам нужен анализ души, движение души, понимание души человека…»

Чем дальше забирался Богатенков в глубь этих размышлений, тем более не мог уснуть; в конце концов он встал, закурил и так, босой, в светлых пижамных брюках и такой же светлой пижамной куртке, начал ходить в темноте по комнате.

X

На том самом месте, у окна, где обычно по утрам стояла Шура, наблюдая за Егором, как он пересекал базарную площадь, проходил под синим фосфорическим светом рекламы и сворачивал за угол высокого серого здания, – на том же месте, у окна, стоял теперь Егор, и вид базарной площади, фанерных ларьков, павильонов, мясного ряда, вид серого здания на противоположной стороне улицы, как раз напротив рыночных ворот, и рекламы на том сером здании под окнами второго этажа – «ДАМСКИЙ САЛОН», которая и ему представлялась тусклой, холодной, словно рассеивающей дождевые потоки, – весь этот вид открывался теперь перед Егором, но с той лишь разницей, что базарная площадь в это позднее ночное время была пуста, по тротуару, залитому синим фосфорическим светом рекламы, никто не проходил, и само здание казалось не серым, а черным, и над его шиферной крышей плыла, как шар, набирая высоту, огромная и желтая луна. Все это не вызывало у Егора никаких мыслей; он не столько смотрел на однообразные, убегающие к блеклому и мутному горизонту крыши домов, на звезды и уличные фонари, сливавшиеся там, у горизонта, как прислушивался к тому, что делала теперь Шура за его спиной, к ее шагам, к шелесту бумаги в ее руках, потому что она в эту минуту распечатывала пачку кофе, и Егор чувствовал запах этого кофе и испытывал то новое для себя ощущение уюта, какое, должно быть, как он думал, испытывают лишь семейные люди; и еще он думал, что испытывать это приятно и что как раз такого уюта ему не хватало и не хватает в жизни. Но так же, как странно и непривычно было ему думать об этом, так же странным казалось и то, что он теперь находился здесь, у Шуры; он не спрашивал себя, для чего он здесь; он просто мысленно перебирал в памяти то, как очутился здесь, перебирал весь ход событий сегодняшнего вечера, начиная с того, когда он вышел после работы из отделения. Он не думал тогда о Шуре, а был весь поглощен «парфюмерным делом»; допрос двух сотрудниц из главной базы снабжения и сопоставление их показаний с показаниями других людей, проходивших по делу, привели Егора к неожиданному выводу, что возглавлял «парфюмерщиков» не директор магазина, а тот самый некий «доктор тэжэ» Сивирин, который составлял рецепты смешивания дорогих духов с дешевыми и у которого на дому была обнаружена целая лаборатория. Подтвердить это определенными фактами Егор пока не мог, но чувствовал, что именно здесь нить для раскрытия преступления, что конечно же всем заправлял Сивирин и что этот «доктор тэжэ» был наверняка связан с другими парфюмерными магазинами и отделами, и теперь надо было искать и устанавливать эту связь. В общем, дело, которое представлялось завершенным, было, в сущности, не только не завершенным, но лишь начатым, – об этом думал Егор, выходя из отделения, это удручало и озадачивало его. «Все придется делать заново, все сначала», – говорил он себе, представляя Сивирина, его потертую, как у старого часовщика, жилетку и седые, взъерошенные волосы… Обычно Егор возвращался домой тоже через базарную площадь, но теперь он еще издали заметил, что рыночные ворота закрыты, и, подойдя ближе и остановившись как раз под светящейся рекламой, снова взглянул на них; за воротами, за базарной площадью возвышался большой пятиэтажный жилой дом – там жила Шура, он знал это, знал, в каком подъезде и на каком этаже, потому что однажды провожал ее после дежурства; он подумал, что одно из окон – ее окно, и попытался взглядом отыскать его; в то время как он делал это, он вспомнил, что утром, когда разговаривал с ней, у нее было необыкновенно живое и привлекательное лицо, вспомнил прическу, шею, плечи, бусы на груди и вокруг шеи, платье – всю ее, чуть начавшую полнеть, но стройную и женственную, – и ему захотелось зайти к ней. Он вдруг почувствовал, полностью не осознавая пока этого своего чувства, что ему снова надо увидеть Шуру, и он зашагал в обход базарной площади к ее дому. В эту минуту для него уже не существовало ничего, кроме Шуры; не было ни Сивирина, ни старика Ипатина, чье посещение все время вызывало в Егоре странное и неловкое ощущение вины; он думал лишь о Шуре, волновался и, когда поднялся по лестнице на четвертый этаж и остановился у двери квартиры, на минуту заколебался, входить или нет. В конце концов нажал кнопку звонка и за открывшейся дверью увидел в полутемном коридоре Шуру.

«Вы?»

«Да, я. За вами, хотите в кино?»

«Сейчас?»

«Сейчас».

«Вы входите, я хоть переоденусь».

Переодевалась она долго, уйдя на кухню, а Егор все это время сидел в комнате и листал старый номер «Сибирских огней», лежавший на столе. Когда она, войдя и сказав: «Что вы в темноте!» – включила свет, и он увидел ее при ярком свете люстры, – стоящая у стены и все еще державшая руку на выключателе, она была еще привлекательнее, чем та, какою он представлял ее себе в воображении, идя сюда; на ней было то же коричневое платье, те же бусы, собранные из мелких деревянных кубиков и квадратов, оживлявшие строгий рисунок платья, так же безукоризненно уложены волосы, но опять, как и утром, больше всего поразила Егора ее лицо, и так же, как утром, он подумал, глядя на нее и стараясь не встретиться с ее взглядом: «Как же я раньше не видел это!» Он думал потом об этом на улице, когда шел с ней, держа под руку, и свет фонарей и пестрых вечерних витрин освещал им дорогу; и когда сидели в зале кинотеатра, а на экране за колючей проволокой стояли два человека в полосатых арестантских робах, должные убить друг друга и не желавшие делать это, и желавший этого немецкий солдат на вышке, наблюдавший за ними, – когда сидел в зале, видел это на экране и, поглощенный этим фильмом, все же каждую секунду чувствовал ее близость, теплую руку в своей ладони, плечо, прижавшееся к его плечу. Он и теперь ощущал это прикосновение плеча и чувствовал в ладони ее руку. Но одно смущало его весь сегодняшний вечер: то, о чем он разговаривал с ней прежде, сейчас представлялось неуместным и скучным; надо было говорить о другом, но этого другого у него пока не получалось. «Что же я молчу, как олух!» – говорил он себе, возвращаясь из кинотеатра и подходя вместе с Шурой к ее дому. «Зачем я согласился, зачем этот кофе!» – говорил он себе сейчас, стоя у окна и глядя на безлюдную, залитую лунным светом базарную площадь.

– Вы любите с молоком или черный? – спросила Шура.

– Мне все равно.

– Тогда будем с молоком.

Он слышал, как она выключила газовую плитку, как расставила чашечки на столе и высыпала в хлебницу печенье; потом подошла к нему, стала рядом, и он шеей, щекой ощутил ее дыхание; он повернулся и прямо перед собой увидел ее лицо, увидел брови, глаза, губы; то выражение ее глаз, какое поразило Егора утром и какое он, идя сюда, старался расшифровать и прочесть, теперь, казалось, было еще сильнее и откровеннее; но он уже не рассуждал и не расшифровывал; он обнял Шуру и притянул к себе; он намеревался сказать ей: «Какие у вас глаза, Шура!» – но вместо этого, чувствуя, что она не сопротивляется, чувствуя ладонями, кончиками пальцев шерстяную ткань ее платья, скользящую рубашку под платьем, тело под рубашкой, упругое и теплое, – чувствуя это, видя выражение ее глаз и не думая ни о чем в эту секунду и останавливая дыхание, он еще ближе притянул ее и поцеловал.

– Зачем вы это?

Егор не ответил.

– Зачем это? – повторила она, совсем высвобождаясь из его рук, на миг отступая от него и поправляя платье.

Но Егор опять протянул ее к себе.

– Не надо… окно… с улицы все видно.

– А мы задернем шторку.

– Не надо, зачем?

– Я люблю тебя, Шура, люблю, люблю!.. – Егор снова прижал ее к себе, чувствуя и радуясь тому, что она сопротивляется, и чувствуя ладонями, кончиками пальцев, теперь обостреннее, шерстяную ткань платья, скользящую рубашку под платьем и тело, упругое и теплое; он делал сейчас то, что минуту назад представлялось ему невозможным, обнимал и целовал ее, молча, ничего больше не говоря ей и не обращая внимания на ее слова:

– Зачем это?

– Зачем?

Теперь, когда Егор засыпал, прижимаясь щекой к ее плечу, и все успокаивалось в нем: и дыхание, и лицо, и ослабевало напряжение его сильных рук, – и она чувствовала это, как чувствовала свое насладившееся, уставшее и отдыхавшее тело, – она словно пробуждалась ото сна, и это пробуждение было приятно ей. «Я люблю тебя, Шура, люблю, люблю!» – повторяла она слова Егора, вслушиваясь в свой собственный мысленный голос и улавливая в нем все нужные и дорогие ей интонации его голоса. Она как бы заново переживала все случившееся. «Мой, мой!» – говорила в ней женщина, стремившаяся взять все от этой минуты и боявшаяся того, что эта минута может не повториться. «Мой, мой!» – те же слова произносила в ней другая женщина, воображавшая свое будущее. Но она не думала, как по утрам будет вставать и готовить ему завтрак, – это разумелось само собой, она лишь чувствовала это, зная, что будет делать все с удовольствием и уже теперь, не испытав той минуты, вся замирала от нежности и любви к нему; она не думала и не представляла себе, как будет стирать и гладить его рубашки, чистить ему костюм, и следить за тем, чтобы он всегда был аккуратно одет, – и это разумелось само собой, было ее чувством и выражением любви и нежности к нему; она не думала о ребенке, это чувство будущего материнства так же жило в ней, как и все ее представления о семейном счастье, и Егор, лежавший рядом, был для нее в одно и то же время и тем маленьким и теплым существом, которого она любила, и ласкала, и готова была защищать от всяких бед, как мать, и большим, сильным, ее мужем, которого она сейчас почти обожествляла в порыве нахлынувших чувств. Она прислушивалась к нему, спящему, и не шевелилась, чтобы не разбудить его; она чувствовала запах его волос, слышала тихое, спокойное биение его сердца и улыбалась своим мыслям. Но вместе с тем счастьем, какое она испытывала сейчас, вместе, с тем, как она мысленно представляла, как теперь будет появляться среди знакомых, гордясь своим замужеством, и как на взгляды мужчин будет отвечать лишь понятною ей самой молчаливою усмешкой, – вместе с этим, что уже само по себе составляло для нее целый мир, она ожидала от своего будущего чего-то большего, чем только это женское счастье. Его мир шире и интереснее, чем ее, она всегда чувствовала это, и чувствовала это особенно теперь; она гордилась Егором сейчас еще больше, чем в те минуты, когда слушала его смелые и умные высказывания. «Мой, мой!» – торжествовало в ней все: и мысль и тело.

В то же время, как она все более освобождалась от ощущений той минуты, и сознание совершившегося будоражило в ней мысли и переносило в воображенный мир, веки ее тяжелели, она чувствовала подступающую к ней и охватывавшую ее дремоту и, не в силах бороться с ней, медленно и нехотя засыпала. Она засыпала с тем чувством радости, какое еще не испытывала никогда, и радость эта была во всем: в том, что она отдыхала теперь после всех дневных и вечерних волнений и переживаний и что волнения те были для нее лишь далеким и приятным воспоминанием; в той тишине, которая наполняла теперь комнату, сумраке, сгустившемся по углам, и белом лунном свете на подоконнике, за тюлевой шторой, и в отблеске этого света на спинке кровати – во всем, что окружало ее, стушевывалось и растворялось в ночной комнатной темноте, а когда она опускала веки, продолжало еще жить перед ее мысленным взором.

XI

В этот же вечер на другом конце города, на Кордонной, тихой и неосвещенной улице, в своем доме умирал Ипатин. Он умирал тяжело, в полном сознании; глаза его были открыты и сухи, худые руки, желтея и остывая, спокойно лежали поверх одеяла; он весь был неподвижен и чувствовал, как медленно и неотвратимо силы покидают его. Он понимал смысл надвигавшейся минуты, смысл небытия, но мучительным было для него не это сознание смерти, а то, что те остаются жить, те, отобравшие у него кров и достаток в Петрушине (он так думал, исходя из своей, ипатинской, сущности, из своего понимания добра и зла; ему неважно было, как жили прежде и как живут теперь тысячи и тысячи других людей, а важно было, как жил, и как мог бы жить он, богатея и властвуя; в нем как бы с новой силой проявлялось теперь отвергнутое всеми, но бережно хранившееся им чувство: «Это мое!» – и он мерил жизнь только этою своею меркой), – они остаются жить, не оглянувшиеся, не познавшие того, что творили. В нем теперь как бы сгустились ненависть и обида, накопленные за жизнь, и он по-своему, по-ипатински, судил о неустроенности и несправедливости мира; ему сейчас больше всего жаль было, что понятие о жизни, понятие о добре и зле, его, как он считал, мужицкое понятие, умрет сегодня вместе с ним, уйдет из жизни, не узнанное никем.

Когда он вернулся из отделения милиции, он еще ходил по двору, копался на огороде, перекладывал дрова в сарае и собирался поправить чердачную лестницу; он делал вез в этот день старательно и особенно охотно, сознавая в себе то дорогое, привычное и самое понятное ему чувство хозяина, чувство, к которому стремился всю жизнь и которое запрещали ему испытывать, вытравляли из него и выколачивали, как самую страшную человеческую болезнь, – он сознавал в себе это чувство, радуясь тому, что оно есть, что еще живо в нем, и делал все так, будто собирался жить и жить в этом Настасьином, но в то же время своем доме. Именно потому было ему сейчас мучительно думать, что над ним хотят совершить новую несправедливость. Опять и опять, как будто наяву, он видел перед собой тех приходивших вчера двух молодых людей, депутата районного Совета и сотрудника милиции, которые велели ему написать объяснение, как и за какие деньги он построил этот дом, тех самых людей, которые, говоря это, совершенно не слушали, как ему казалось, его возражений и не захотели даже заглянуть в домовую книгу, и видел перед собой следователя Егора, его строгое и спокойное лицо, его пальцы, лежавшие на чистом бланке протокола допроса, – кто-кто, а Ипатин знал силу заполненных протоколов! – его холодный взгляд, когда он возвращал домовую книгу, тоже так не раскрыв и не заглянув в нее. «Все решено, заранее решено, и никто не хочет смотреть документы!» Это ощущение безнадежности было в Ипатине сильнее, чем чувство хозяина; в то время, как он чинил штакетник, отгораживавший маленький внутренний дворик от огорода, в то время, как забивал гвозди в сизые и обветренные деревянные планки, выравнивая их и оглядывая всю ограду сразу, весь двор, дом, огород, – он как бы мысленно прощался со всем этим; руки его опускались, он накрывал плашкой ящик с гвоздями, садился на эту плашку, курил, думал. Потом, притоптав папиросу, снова принимался за работу и на обухе топора, не спеша выпрямлял молотком ржавые гвозди.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю