Текст книги "Межа"
Автор книги: Анатолий Ананьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)
«Черт возьми, сколько за день происходит событий, столько наваливается различных волнений и переживаний, что не знаешь уже, что самое важное, о чем надо думать и что решать!» – так думал Богатенков, сидя в кресле у себя дома перед журнальным столиком и держа в руках конверт. Он только что пообедал и был сейчас в том состоянии, когда не хотелось особенно напрягать мысли, а хотелось покоя и тишины. Все в нем теперь отдыхало: и мозг, и руки, и вытянутые на коврике и обутые в мягкие домашние туфли ноги. Мягкая пижамная куртка, которую он надел поверх рубашки, не стягивала плечи и шею, в ней было легко и удобно; и низкое, уютное кресло, в котором он сидел, и свежая струя воздуха, вливавшаяся в комнату через приоткрытую балконную дверь, – все располагало к отдыху, тем более что он чувствовал, что устал от тех дум и переживаний, которые весь день и все сегодняшнее утро наполняли его.
Письмо, которое он держал в руках, было от Прасковьи Григорьевны.
Он давно уже не получал от нее писем и потому теперь был удивлен, разглядывая его. Он неторопливо распечатал конверт, вынул сложенный вчетверо и исписанный с двух сторон тетрадный листок и принялся читать. То, что Прасковья Григорьевна писала «што» вместо «что», и то, что «на кладбище» она писала слитно «накладбище», – это вызывало у Богатенкова улыбку; но то, о чем она писала, было невероятным, и когда Богатенков дочитал до конца, он уже не только не улыбался, но был мрачен. Дело в том, что от Талейска по обе стороны железной дороги прокладывали лесную защитную полосу; на разъезде эта полоса как раз проходила через кладбище, и когда лесопосадчики размеряли и вбивали колышки, сказали, что посадка будет механизированной, часть кладбища придется сровнять и они пришлют для этого бульдозер. Это-то и встревожило Прасковью Григорьевну и всех, как писала она, жителей маленького разъезда, а начальник разъезда выехал в Талейск, чтобы предотвратить это. «Можно вручную, лопатами, и могилки не разрушить, так нет, на своем стоят: дескать, не могилы землю украшают». И еще, что особенно тронуло Богатенкова, – это приписанная в конце письма фраза: «Не по-человечески так, не по-людски, а память не сгребешь бульдозером». Он отложил письмо и, откинувшись на спинку кресла и прикрыв глаза, несколько минут сидел так, не шевелясь, в удобной позе спокойно думающего человека. Но он не мог быть и не был спокойным; в то время как ноги, руки и все тело, усталое и расслабленное, все еще отдыхали, в то время как он, проговорив себе: «Как некстати, как не вовремя пришло это письмо!» – отложил его, чтобы не думать о нем, – мысль о том, что какие-то лесопосадчики хотят бульдозером разровнять кладбище, все сильнее тревожила его. Тревожило не то, что придется теперь писать, просить, доказывать, может быть, даже придется съездить в Талейск и на разъезд, не это, что само по себе уже было неприятным, а другое – хладнокровие и равнодушие, с каким, как писала Прасковья Григорьевна, лесопосадчики собирались сделать свое дело.
«Какого только головотяпства нет среди нас! Только подумать!..»
Он произнес это мысленно и произнес раздраженно, в то время как лицо его оставалось спокойным, глаза были прикрыты, и весь он, казалось, отдыхал, и когда в комнату вошла Даша, младшая сестра Емельяна Захаровича, и увидела его, она так и решила, что он дремлет. Сама она уже успела все прибрать на кухне, переодеться и причесаться и сейчас с тем особенным чувством торжественности приближающейся минуты и с той особенной радостью, которая так и светилась в ее глазах, стояла у порога и смотрела на Богатенкова; она с бо́льшим нетерпением ожидала, когда можно будет ехать встречать, и волновалась сильнее, чем Богатенков, потому что ее ничто не отвлекало от размышлений о Николае. Она тоже задавала себе вопрос: «Каков он?» – и тоже пыталась вообразить, каков он, но она еще меньше, чем Богатенков, представляла себе, каков теперь Николай, проживший целый год в деревне, в которой, как он писал, «у каждого своя банька на огороде, а кинокартины демонстрируются в старой, еще в тридцатых годах переделанной под клуб церкви».
Тихо, на цыпочках, чтобы не разбудить Богатенкова, Даша обошла вокруг стола и взглянула на часы, висевшие на стене; было пятнадцать минут шестого, и, по ее мнению, пора уже выезжать, чтобы к шести быть на вокзале (поезд прибывал в шесть часов двенадцать минут), но она все еще не решалась разбудить Богатенкова; она стояла за его спиной и не видела лица, а видела только его уже не густые и почти белые от седины волосы, но она настолько привыкла видеть брата седым и к тому же мысли о Николае так занимали ее, что, вздохнув и присев на стул, она опять взглянула на часы.
Но хотя Даша делала все тихо, и по комнате прошла на цыпочках, и сидела теперь на стуле почти не шевелясь, Богатенков слышал все: и как она вошла и как обошла вокруг стола, чтобы взглянуть на часы, – и он сразу же догадался об этом, и слышал ее нетерпеливый вздох, и знал, что она села на стул позади него, и еще знал, что глаза ее лучатся радостью. Она вырастила и воспитала Николая, она покупала ему первые книжки, провожала в школу и встречала из школы, в то время как он, отец, – Богатенков тогда еще служил в армии, – месяцами не бывал дома, а когда приезжал, то с утра до вечера просиживал на работе, в штабе. Он хорошо понимал теперь то чувство, какое испытывала Даша. Он тоже подумал, что пора вставать, потому что надо еще переодеться и вызвать такси, – на служебной машине Богатенков ехать не хотел, – но между тем он продолжал сидеть в кресле все в той же позе отдыхающего, дремлющего человека, откинув голову и прикрыв глаза, не шевелясь и как бы прислушиваясь к возникавшим мыслям. Разъезд, кладбище, бульдозер, наползающий на могилы, и лицо Прасковьи Григорьевны, не по-женски сухое, обветренное и нахмуренное, каким запомнил его, когда шесть лет назад был на разъезде и ночевал в ее доме, – эта вызванная письмом картина все еще стояла перед глазами; но мысль уже двигалась дальше, и он подумал о жене, пока лишь отдаленно и смутно вспомнив предвоенные годы, Москву, монастырский сад, Бутырскую тюрьму, где тогда работал, и дом, где жил с женой, Софьей. Комната у них была маленькая, и когда родился Николай и внесли в комнату детскую кроватку, то пришлось с двух сторон подпиливать стол, – он представил себе теперь на секунду и эту маленькую подробность; и Андрейчикова, так напомнившая ему жену и выражением глаз, и чертами лица, и прической, и особенно цветом волос, – и забытое и вспомнившееся теперь чувство к жене, которое он испытывал тогда, на мгновение шевельнулось в нем. И в то же время, как бы наслаиваясь на все это и оттесняя все, всплыла в памяти другая картина – как он после войны ездил в Криводолку за сыном, а потом в Иркутск за Дашей и привез их к себе в дом. Теперь, когда Даша сидела за его спиной и он слышал ее дыхание и шуршание платья, он все более думал о ней. Даша в его жизни занимала особое место. Во время войны она работала медицинской сестрой в санитарном поезде; зимой сорок четвертого под Мозырем санитарный поезд попал под бомбежку, и Дашу, тяжело раненную, увезли лечиться в Иркутск. У нее была перебита нога, и осколком ей изуродовало нижнюю часть лица. Когда Богатенков приехал за ней, он ужаснулся, увидев ее. У нее не было губ, а вместо щек – заплаты пересаженной кожи; она не говорила, а мычала, когда хотела произнести слово; и только глаза, брови и вся верхняя часть лица оставались целыми. Но так же, как Даша привыкла видеть своего брата седым, он привык с годами к ее лицу, которое уже не представлялось ему ни страшным, ни безобразным, и оно действительно не было ни страшным, ни безобразным, потому что хотя и виднелись еще на щеках швы и по-прежнему вместо губ шевелились лишь узкие розовые полоски, но вся кожа на лице давно приобрела нормальный оттенок и казалась обыкновенной. Он привык с годами и к ее лицу и к тому, что она ни разу не произнесла ни слова, а обо всем, что хотела сказать, говорила глазами, и глаза ее при этом были такими выразительными, что не понять ее было нельзя. Он и сейчас, думая о ней, и чувствуя ее, сидящую за спиной, и зная, что она более, чем он, волнуется и торопит минуту встречи с Николаем, особенно представлял себе, как радостны ее глаза.
– Пожалуй, нам пора, а, Даша? – наконец сказал Богатенков и нехотя, так, будто он и в самом деле дремал и теперь был недоволен тем, что приходится ему прерывать отдых, поднялся и посмотрел на часы и на Дашу. – Да, пожалуй, пора, – повторил он, чуть заметно потягиваясь одними плечами и щуря глаза от удовольствия, которое испытывал при этом.
Выйдя из-за журнального столика и невольно взглянув на этот столик, он увидел лежавшее на развернутой газете письмо от Прасковьи Григорьевны; снова все вспомнив о разъезде, он нахмурился, поднял конверт и протянул его Даше.
– Какое головотяпство! Прочитай, что пишет Прасковья Григорьевна. Это о разъезде, о разъезде, – добавил он, заметив по выражению ее глаз, что она недоумевает.
Даша взяла письмо.
«До письма ли сейчас! Коленька приезжает!»
– Успеем. Ты прочитай: какое головотяпство!
Пока Даша, уйдя в свою комнату, читала письмо, Богатенков переоделся; когда в коридоре послышались ее тихие и привычные шаги, он уже стоял перед зеркалом и повязывал галстук. Он почувствовал, что Даша остановилась у двери, и сказал:
– Можно, входи.
Он на минуту забыл и о письме от Прасковьи Григорьевны, и о том, что это письмо только что дал читать Даше, и продолжал стоять у зеркала, в то время как Даша, входившая в комнату, была взволнована этим письмом так же, как несколько минут назад был взволнован он сам; он весело взглянул на Дашу и проговорил:
– Ну, будем вызывать…
Но он не докончил фразу, слово «такси» произнес уже мысленно и для себя, – он прочел в Дашиных глазах те самые мысли, какие только что охватывали его, когда он сидел в кресле, и это выражение ее глаз и письмо, которое она прижимала к груди, снова как бы вернули Богатенкова в мир его обычных тревожных дум.
– Какое головотяпство! – хмуря брови и беря из рук Даши письмо, проговорил он, уже в четвертый раз повторяя эти два слова, хотя они – и Богатенков чувствовал это – не были точными и отражали лишь часть того, что он думал о намерении лесопосадчиков разровнять бульдозером кладбище. – Я думаю, до этого не допустят. Во всяком случае, завтра же напишу в Талейский горком и в управление дороги, а если надо будет, съезжу сам и в Талейск и на разъезд. Все будет хорошо, Даша, не волнуйся, я сам поеду! – добавил он для убедительности. Но, сказав это, он подумал, что едва ли сможет поехать, и вспомнил услышанное сегодня: «Смещают», – и еще вспомнил о майоре Теплове и последнем разговоре с ним, и тут же подумал о Потапове и Ядринцеве, и уже, как цепная реакция, всколыхнулись в голове все неприятные и передуманные за день мысли.
VIII
Неприятные мысли продолжали одолевать Богатенкова и на вокзале. Но он не стоял на месте, а прохаживался по перрону, взяв под локоть Дашу, и то возбуждение, какое охватывает человека, когда он попадает на большой и шумный вокзал, постепенно охватывало и его. Вид лоточниц с пирожками, и запах самих пирожков, и вид пьющих пиво носильщиков, и встретившийся кондуктор с наливного, прошуршавший дорожной робой, и его небольшой кованый сундучок в руках, и фонарь, и кожаная сумка через плечо, и доносившийся издали грохот сцепляемых вагонов, свистки сцепщиков и гудки маневровых паровозов, и публика на перроне, постоянно двигавшаяся и перемещавшаяся, вызывали в кем особенное чувство: ему хотелось поторопить время, он все чаще останавливался и посматривал на свои ручные часы и на часы, висевшие высоко над входной дверью вокзала, и все чаще, говоря Даше: «Подожди-ка» – и оставляя ее, подходил к краю платформы и, прикрывая ладонью глаза от солнца, смотрел на запад, за стрелки, из-за которых должен был появиться поезд.
«Ну что?»
Он читал этот вопрос в глазах Даши.
– Пока не видно. Но уже время, время, – говорил он, возвращаясь и снова беря под локоть Дашу и с удовольствием глядя на ее зеленое платье, на легкую соломенную шляпу, на букет цветов, который она держала так, что вся нижняя часть ее лица была прикрыта этими цветами, и он видел только ее лоб и глаза, теперь еще более светившиеся радостью. – Уже время…
Но вместе с тем, как оба они с нетерпением ожидали прибытия поезда, и нетерпение это с каждой минутой росло, вместе с тем, как им хотелось поскорее встретить Николая, – и Богатенков, и Даша все настойчивее думали о нем: «Каков он?», Богатенков хорошо видел этот вопрос в глазах Даши, но не отвечал ей. Он мысленно произносил себе: «Эпоха Петра…» – и нескрываемое удивление отражалось на его лице; он думал теперь о Николае так, как еще никогда не думал о нем, – он открывал для себя сына, и открытие это, чем больше разных подробностей он восстанавливал в памяти, тем представлялось неожиданней и приятней. Сначала он вспомнил лишь то, как, провожая, в прошлом году Николая на работу в деревню, нес по перрону чемодан с книгами; чемодан был тяжелый, и Богатенков то и дело перекидывал его с руки на руку; уже в вагоне, в купе, когда поднимали чемодан на полку, – поднимали вдвоем с Николаем, – Богатенков спросил:
«О Петре?»
«Да».
«В подарок сельской библиотеке?..»
«Хоть смейся, хоть не смейся, а меня не собьешь. Я серьезно говорю, отец: школа школой, а к аспирантуре я буду готовиться и кандидатскую, как и дипломную, буду писать об эпохе Петра, и вообще изучение этой эпохи – цель моей жизни».
Эти последние слова «цель моей жизни», как показалось Богатенкову, прозвучали особенно по-мальчишески, и он тогда улыбнулся и ничего не ответил, и Даша, стоявшая тут же, в купе, и слышавшая все, тоже улыбнулась, и Богатенков прочел в ее глазах: «Не сдавайся, не сдавайся, Коленька!» И это еще больше развеселило Богатенкова. Когда-то он сам был таким и, поступая на рабфак, тоже готовился изучать разные исторические эпохи, но в один прекрасный день его вызвали в комитет комсомола и предложили не изучать, а создавать историю, и направили работать в органы… «Вот как хлебнешь сам жизни, узнаешь, какова в ней твоя цель!..» – сказал Богатенков слышанную им мещанскую мудрость, и сказал даже не вслух, а для себя, и на Николая посмотрел с улыбкой. Теперь же, прохаживаясь по платформе с Дашей и думая о Николае и его увлечении эпохой Петра, он старался уяснить себе, как возникло у сына это увлечение. «Какой размах, какие перемены!» – как-то говорил Николай о петровской эпохе, и Богатенков с удовольствием повторил сейчас эту фразу, вспомнив ее и еще вспомнив комнату в студенческом общежитии, и стол, где занимался Николай, и гравюру Петра Великого над столом, на которой царь, преобразователь России, долговязый и неуклюжий, не сгибаясь, шагал навстречу ветру по топкой невской набережной. «Да, ясно, да, пожалуй, так и есть, – имея в виду хорошее стремление сына, продолжал говорить себе Богатенков, в то же время поглядывая на Дашу и на часы, и выходя, и вглядываясь в даль, не появился ли возле полосатых будок стрелочников поезд. – Да, так оно, пожалуй, и есть…» Но хотя Богатенков и вглядывался в даль, выходя на край платформы, он все же упустил тот момент, когда из-за полосатых будок показался сначала тепловоз, потом поплыли один за другим длинные зеленые вагоны, и лишь услыхал, как станционное радио, трескуче и хрипло, объявило, что московский поезд прибывает на первый путь. Из открытых дверей вокзала хлынула на перрон толпа. Богатенков и Даша, подхваченные этой толпой и увлекаемые ею, двигались теперь в том же направлении, что и поезд, подходивший к платформе. Даша уже сама взяла брата под руку, суетилась и тянула его вперед, боясь прозевать ту секунду, когда Николай будет выходить из дверей вагона; Богатенков же, чувствовавший ее нетерпение, но не глядевший на нее, а смотревший на номера медленно обгонявших его вагонов, шагал не спеша, удерживая Дашу и ничем не выдавая своего волнения. Когда вагон под номером семь поравнялся с ними и они увидели Николая, стоявшего в дверях, улыбавшегося и помахивавшего им рукой, Даша отпустила брата и побежала вперед; она уже обнимала спрыгнувшего на перрон Николая, когда Богатенков подошел к ним. Он казался хмурым; но он хмурил брови оттого, что сдерживал в себе то нетерпение, с каким хотел обнять и поцеловать сына и какое не могла и не хотела сдерживать в себе Даша. Он смотрел на Николая и Дашу, и ему казалось, что Николай нисколько не изменился, что выглядит он так же, как и в прошлое и в позапрошлое лето, когда приезжал на каникулы и когда они вместе с Дашей встречали его на этом перроне, что и в голосе его слышатся все те же мальчишеские, неокрепшие нотки. Николай как раз в эту минуту говорил Даше, слегка отстраняя ее от себя и заглядывая ей в глаза: «Ну, а слезы зачем? Зачем слезы, тетя Даша, я же приехал». Но хотя Богатенков и не заметил ничего, что могло бы насторожить его, и радовался, разглядывая сына и обращая внимание на его загорелое лицо, но вопрос «Каков он?», возникший еще вчера, когда была получена телеграмма, и беспокоивший весь сегодняшний день и особенно теперь, перед самым прибытием поезда: «Каков он, как изменился, не внешне, а внутренне, каковы его суждения и каковы взгляды на жизнь?» – вопрос этот все еще беспокоил его, и это беспокойство было как раз тем противоположным радости чувством, которое мешало ему ощутить полноту отцовского счастья. Он все еще смотрел как будто нахмуренно, но вместе с тем, как он видел, что Николай вот-вот освободится от объятий Даши, подойдет к нему и, сказав: «Здравствуй, отец!» – обнимет его, вместе с тем, как он чувствовал приближение этой минуты, складки на его лбу разглаживались, и сам он все меньше ощущал в себе беспокойство того вопроса и радовался встрече с сыном.
Наконец, раскрыв руки для объятий и держа в одной руке преподнесенный Дашей букет, Николай шагнул к отцу. Они обнялись и поцеловались. Совсем растроганный, чувствующий себя счастливым, Богатенков еще с минуту не отпускал Николая и, положив ему на плечи свои тяжелые ладони, разглядывал теперь пристально и с любовью молодое и загорелое лицо сына.
– Ну, как жил, работал?
– Все хорошо, отец.
– Вижу: весел.
– А как вы?
– Но твои письма…
«Да, письма твои, Коленька!» – говорил взгляд Даши; она в эту минуту тоже смотрела на Николая, и Николай, понимая ее (так же, как Богатенков, он привык понимать ее по взгляду) и слыша слова отца, улыбался той радостной и бесхитростной улыбкой, которая уже сама по себе должна была рассеять все сомнения: «Что письма! Одно дело – письма, другое – вот я сам перед вами, смотрите, какой радостный и веселый, разве этого недостаточно?»
– А загорел!
– Как сельский учитель.
– Ну-ну.
– Похож, тетя Даша, на сельского учителя?
«Похож, очень даже похож, Коленька».
– Я, отец, не только преподаю, но главное – тренирую школьную футбольную команду.
– Все гоняешь еще, не бросил?
– Нет.
– А Петра?
– И Петра не бросил. И еще, кроме Петра, кое-что сделано – вот здесь, в чемодане… Нет, нет, давай я сам понесу.
«Все тот же футбол, тот же Петр, – как медленно взрослеет нынешняя молодежь», – думал Богатенков, выходя вслед за Николаем на привокзальную площадь и направляясь к стоянке такси.
IX
Когда сели за стол и, подняв наполненные вином рюмки, выпили за первый, молчаливо предложенный Дашею тост (ее глаза, влажные и счастливые, выражали: «За твое здоровье и за твои успехи, Коленька!»), они все еще испытывали то общее веселое настроение, какое возникло на вокзале, в минуту встречи; но в то же время это настроение не было теперь таким непосредственным, как там, на платформе перед вагоном; мысли и заботы, какими жил каждый до встречи и какие были важными для каждого, теперь снова овладевали ими, и все это было так же естественно, как и то, что нельзя же бесконечно испытывать только радость.
Но каждый вернулся к прежним размышлениям в силу своих особенных причин.
Когда Николай еще мылся в ванной, причесывался и переодевался с дороги, а Даша собирала на стол, Богатенков стоял на балконе и курил; он думал о сыне и видел перед собой то, что видел всегда, выходя на балкон: те же дома, крыши, улицы, тот же поток машин и людей, и это обыденное и привычное не могло не подействовать на него и не вернуть его к прежним заботам. Так же, как час назад на вокзале, его чувства стремились к высшей точке радости, теперь они ступенька за ступенькой спускались вниз, к своей исходной черте, к тем раздумьям об изменившемся к нему отношении полковников Потапова и Ядринцева, какие занимали его сегодня. Но он не мог сейчас, сидя за столом, сказать сыну об этом и потому чувствовал себя неловко; и в то же время он не хотел, чтобы сын заметил эту его неловкость, и шутил, смеялся, и всячески старался поддерживать общее веселое настроение.
Даша, когда уже все было на столе – и закуски, и рюмки, и ее любимый паштет из печени трески, украшенный красными морковными кружочками и стрелками, – и оставалось лишь достать и разложить цветные салфетки, – Даша, стоя у стола и думая об этих салфетках, увидела лежавшее на журнальном столике письмо, полученное с разъезда от Прасковьи Григорьевны, то самое письмо, которое брат дал ей прочитать как раз перед выездом на вокзал; она решила спрятать письмо и не показывать его сегодня Николаю, чтобы не портить ему настроение, но как только взяла в руки это письмо, вспомнила все подробности того, что должно было произойти или, может быть, уже произошло на разъезде, и это тревогой отдалось в душе Даши. «Боже мой, заровнять могилу, и никакого следа на земле!» – сказала она себе с ужасом и пошла за салфетками; но хотя она, принеся салфетки и раскладывая их, на время отвлеклась и забылась, – теперь, когда все сидели за столом, опять вспомнила о письме и снова подумала: «Боже мой!..» – и уже не могла не думать об этом; вместе с радостью, какую испытывала она, разглядывая Николая и восхищаясь его загорелым и полным жизни лицом, вместе с ощущением счастья и как бы в противоположность ему рождалось в ней другое чувство и другая мысль, что счастье это не ее, что принадлежит оно матери Николая, «милой беленькой Сонюшке» (при жизни Даша видела Софью только однажды, когда перед войной гостила у брата; она называла ее тогда Софьей Сергеевной, а теперь, с годами, просто «милой беленькой Сонюшкой», потому что Соня оставалась для нее все той же молодой, тогда как самой Даше уже исполнилось сорок). Мысль о том, что счастье принадлежит Сонюшке, но что она не только не может насладиться им, но даже могилу, в которой похоронена, хотят заровнять бульдозером, – мысль эта угнетала Дашу. Но она тоже не хотела портить общего веселого настроения и, когда глаза ее наполнялись слезами, выходила на кухню, будто ей действительно нужно было еще что-то принести и поставить на стол.
Николай же, готовясь идти в ванную и роясь в чемодане, наткнулся на фотографию, положенную им же самим на самое дно; и фотография, пока он держал ее в руках и смотрел, на нее, живо перенесла его мысленно в деревню; он вспомнил, как не хотелось ему уезжать из Федоровки, и не только потому, что там, в деревне, было лучше, чем здесь; Татьяна Андреевна, учительница литературы, а для него просто Таня, чью фотографию он рассматривал сейчас, осталась там, в Федоровке; он еще не говорил ей нежных слов, но он решительнее, чем когда-либо, готов был именно теперь сказать ей такие слова, и потому это волновало его сильнее, чем то, что он приехал домой и что его приезду рады отец и Даша. Но еще больше волновала его рукопись, которую он вынул из чемодана вслед за фотографией. Это были наброски его будущего труда по истории, но совсем не о петровской эпохе, а о современной деревне. На первом листке было четко и крупно выведено его рукой: «К ИСТОРИИ КРЕСТЬЯНСТВА». Он мечтал написать о другом, но написал именно об этом, и между тем, о чем мечтал, и тем, что сделал, лежал год жизни, были встречи, разговоры, споры, были свои впечатления от того, что видел в деревне и что настоятельно требовало от него изучения этой ближней истории, а не петровской эпохи, были недели, месяцы колебаний, был день, когда привезенные им книги о Петре Великом он задернул шторкой, а на чистом листе бумаги написал как раз это: «К ИСТОРИИ…» Но то, что пережил за год, он должен был теперь рассказать отцу и Даше сразу, за вечер; он чувствовал, что не может сделать это, что если начнет говорить коротко, то все прозвучит неубедительно, а вдаваться в подробности – их было много и разных – и говорить о них Николай не хотел. Но в то же время он видел и понимал по взглядам отца и Даши, чего они особенно ждут от него, – они хотят знать, как продвинулась его работа над диссертацией, – и оттого беспрерывно возвращался мыслью к рукописи, которую он надеялся здесь, в городе, – он только затем и приехал! – показать кому-нибудь из историков. Он думал, к кому зайти раньше: может быть, к старому школьному учителю истории Матвею Петровичу Беспалову, которого любил и уважал и к которому всегда, приезжая на каникулы, заходил прежде всех и делился замыслами. «Старик, конечно, поймет, почему я написал это, а не то, за свое ли взялся дело или нет, – говорил себе Николай, в то время как Даша подкладывала ему на тарелку паштет из тресковой печени, а отец наполнял рюмки вином. – Ведь он жил в деревне. И потом – он историк». Николай знал, что отец и Даша тоже не осудят его, но ему было очень неловко, особенно перед отцом, за отложенную диссертацию о Петре, и, чтобы не нарушать общего веселого настроения, хвалил Дашины кушанья, хвалил вино и улыбался, то и дело рукой закидывая назад светлые волосы.
– Не открыть ли нам балконную дверь? – предложил Богатенков, уже раскрасневшийся от вина и сидевший без пиджака, в одной рубашке.
Не дожидаясь ничьего согласия, он встал и открыл балконную дверь. И сразу стало свежо и сыро. Даша, ежась, набросила на плечи полосатый китайский шарф, как-то привезенный Богатенковым из Москвы и подаренный ей; розовые тона пришлись ей как раз у шеи и щек, и это придавало лицу Даши особенный и неприятный оттенок; но она не замечала этого, как не замечали ни Богатенков, ни Николай, с детства привыкший видеть Дашу только такой и не представлявший себе ее лицо иным – молодым и красивым. Николай тоже набросил на плечи пиджак, чувствуя холодок на вспотевшей под рубашкой спине, и только Богатенков ничего не хотел надевать и сидел все так же, в белой рубашке, сняв галстук и расстегнув воротник, и на белом фоне шея его казалась особенно красной, и весь он представлялся в эту минуту могучим и здоровым для своих пятидесяти лет.
– Значит, ты доволен работой, – сказал он, снова наполняя рюмки.
– Вполне.
– Это важно, это, пожалуй, главное в жизни.
«Да, Коленька, это главное», – выражали глаза Даши. Она подняла рюмку и держала ее почти у самых глаз, по привычке прикрывая ею и всей рукой нижнюю часть своего лица; она была счастлива; она все более забывала о матери Николая, «милой беленькой Сонюшке», радуясь тому, что Николай здесь, дома, что он «такой взрослый!» – и в то же время «такой еще маленький, боже мой!».
Николай же по-прежнему чувствовал себя неловко. Он видел, что должен был непременно теперь же рассказать отцу и Даше о том, что он не работал над диссертацией в деревне, а сделал другое, но все еще не мог решиться начать разговор; на лице его, как будто еще радостном и веселом, было теперь сильнее заметно это внутреннее беспокойство. «С чего начать? Как начать?» – быстро и мучительно говорил он себе, потому что ему казалось, что ни отец, ни Даша, не жившие и давно не видавшие деревни, не смогут правильно понять его. Он вспомнил, как впервые увидел Федоровку, сойдя с грузовика на тракте и поставив чемодан на обочину, увидел не деревню, не избы, а только крыши, серые соломенные крыши под полуденным палящим солнцем и полосу редкого, низкого, и чуть начавшего желтеть хлеба; вокруг не было никого, грузовик, пыля, удалялся по тракту, и Николай шагнул на проселочную дорогу… Он не просто вспомнил теперь это – он будто вновь увидел себя шагающим по проселку вдоль редкой и низкой пшеницы; и ветерок в лицо, и запах высыхающего хлеба, совершенно необычный, и марево, то самое колыхание над полем испаряющейся влаги, особенно заметное в жаркий полдень и особенно восхитившее Николая, видевшего все впервые, – это потом он понял, что означало палящее солнце и марево над хлебным полем, с какой тоской в глазах смотрели деревенские люди на тощие и до времени желтеющие колосья; пока все было для Николая новым и радостным, и он еще не знал, идя по проселку и любуясь этой картиной, что уже через месяц деревенская жизнь покажется ему настолько неровной и сложной и даже как будто остановившейся, а главное, неизученной, что он сначала удивится, а потом задумается над этим, – он старался восстановить в себе теперь именно то, первое и радостное чувство, чтобы вернее проследить, как и где произошел в нем перелом, произошло смещение восприятия. Но вместе с тем, как он представлял себя идущим по проселку, с тяжелым чемоданом на плече, а впереди удивительно и живописно, как прошлогодние стога, виднелись крыши изб и побеленные и непобеленные трубы без дымка, без каких-либо признаков жизни, – вместе с этим и даже еще отчетливее, чем это, он видел себя шагающим по этому же проселку в дождь и слякоть, и ощущал липкую и тяжелую грязь на ногах, и видел шагающим по снегу в валенках и ожидающим на тракте попутную автомашину, – это он ездил в Белодворье в свободные от занятий дни, ездил в местный архив и до поздней ночи рылся в пропыленных, выцветших и полуистлевших бумагах, страница за страницей восстанавливая и воссоздавая себе картину того, сколько в Федоровке производилось зерна, молока, масла, сколько выращивалось и сбывалось скота перед войной, в войну и после войны. Кривая графика то шла вверх, то ползла вниз. Этот график сейчас вместе с рукописью лежал в Дашиной комнате на столе, куда положил его Николай, роясь в чемодане перед тем, как идти в ванную; было минутное желание встать и принести этот график, но он не двинулся с места. Нет, он должен начать с того, как и когда в нем самом произошел перелом, смещение восприятия, и потому он мысленно снова как бы перенес себя на проселок и повел вдоль поля желтеющей и редкой пшеницы; он радовался тогда всему, что видел, все поражало его новизной, и он гладил ладонью колосья, чувствуя в себе просыпающегося хлебороба, оглядывал все поле и останавливался и следил за полетом прыгнувшего из-под ног краснокрылого кузнечика. Он увидел село сразу, как только дорога, повернув, незаметно начала спускаться с очень пологого и очень длинного косогора, и увидел ферму на отшибе, и старую, без куполов и колокольни церковь в центре деревни, и ремонтную мастерскую на том, дальнем краю, где кончались избы, и на площадке напротив мастерской – тракторы и комбайны, некрасивые издали, поблескивавшие боками на солнце, и школу, тоже вынесенную за околицу деревни, на возвышение; он догадался, что это была школа – большое деревянное здание, еще совсем новое, с необветренными и светлыми бревенчатыми стенами. Да, ему говорили в районе, что школа в Федоровке новая. Поставив чемодан, Николай стоял на повороте дороги и издали смотрел на школу, чувствуя в себе все тот же восторг новичка, верящего и принимающего за реальность свои радужные планы. Как раз это чувство он стремился вызвать в себе сейчас, сидя за столом перед отцом и Дашей. Он спрашивал себя: «Да, да, когда же это произошел перелом?» Между тем минута ожидания затягивалась, и он видел устремленные на него взгляды отца и Даши; они ждут, и надо что-то говорить; надо начать с того момента, как раз с того… Теперь еще лихорадочнее, искал он тот момент; он вспомнил избу школьного истопника Семена Минаева, – в его избе, в дальней, или, как говорили в Федоровке, второй комнате, прожил он всю осень и зиму. На мгновение он как бы увидел перед собой ту избу, увидел ее так, как видел тогда, подойдя к ней со стариком Минаевым и остановившись перед жердевыми воротами; изба казалась низкой, приземленной, как все федоровские избы. Но ему было необычно и ново видеть ее. Изба вызывала в нем восторженное удивление; он чувствовал себя так, словно попал в иной мир (особенно после шумных городских улиц), и это тогда только обрадовало его, – он собирался писать о петровской эпохе и в первые минуты, пока стоял со стариком Минаевым, был уверен, что эта деревня, эта изба лишь глубже помогут ему понять ту эпоху, вжиться в нее и хотя бы внешне ощутить ее колорит. «Нет, я не прогадал, забравшись в самую глушь; я нашел, что мне нужно». Как раз эту радость и стремился сейчас вызвать в себе Николай. Но вместе с тем, как он представил себя стоящим со стариком Минаевым у избы, вместе с тем, как видел внутренность избы – печь в половину горницы, громоздкую и неуклюжую, и деда на печи, накрывшегося тулупом, точь-в-точь как в старину (это старик Минаев, ворчливый и беспокойный), – вместе с этим, обрадовавшим вначале его своей стариной, он видел другое, то, что было потом, когда ощущение новизны и радости прошло и начались простые рабочие будни. Он ходил в школу и возвращался домой; он как бы видел деревню все время с одной точки – с тропинки, по которой ходил, – и жизнь деревенских людей казалась ему замедленной, приглушенной, будто время двигалось здесь с совершенно иной, чем в городах, скоростью; застой был не только в общем виде деревни, соломенных крышах, амбарах, деревянных баньках на задах, как писал он в письмах отцу и Даше, и что, собственно, в первые дни как раз и радовало его – застой представлялся ему более глубоким, застой духовной жизни, как он вгорячах сформулировал себе общее заключение, понаблюдав за людьми, и его поразило это открытие. «Да это же совершенно не изученная сфера нашей общественной жизни!» – с удивлением думал он. Он принялся было изучать духовное отставание деревни, но под впечатлением рассказов старого Минаева направление поисков Николая все время как бы смещалось, и он уже обращался не просто к духовной жизни – да это к тому же было сложно и еще необычно ему, – а к истории; потому-то и написал на чистом листе: «К ИСТОРИИ КРЕСТЬЯНСТВА…» Он вспоминал теперь именно те ночи, когда разговаривал с Минаевым и когда принял для себя окончательное решение – писать о деревне. Как будто наяву вставала перед его мысленным взором картина: стол, заваленный книгами и блокнотами, тусклая электрическая лампочка почти под самым потолком, посапывание спящей на кровати хозяйки, Алевтины Яковлевны, – это позади, за спиной, – и тяжелое и неровное дыхание сидящего напротив на лавке старика Минаева. Старик слезал с печи, кряхтел, ходил по комнате, не заправляя рубаху в брюки, а так, грудь нараспашку, ноги в валенки и тужурку на плечи, подсаживался, начинал разговор; он мешал, но Николай не прогонял его. Он садился так, что Николай хорошо видел его освещенное лампочкой морщинистое и бородатое лицо, с прищуренным зрячим глазом и другим, затянутым большим круглым бельмом; борода седая и редкая, и морщины, будто складки, на худом лице, и что-то непромываемое и вечное, как холодок, хранящееся в этих складках… Все это так отчетливо вставало перед ним, что Николай видел не только лицо старика Минаева, но и свое, всего себя, в домашней клетчатой рубашке, в какой он теперь сидел перед отцом и Дашей; сейчас он держал кусок хлеба и нож и готовился сделать себе бутерброд, а тогда – в руке у него была раскрытая, с закладками книга.




























