444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ананьев » Межа » Текст книги (страница 16)
Межа
  • Текст добавлен: 30 августа 2026, 23:30

Текст книги "Межа"


Автор книги: Анатолий Ананьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 24 страниц)

Он все еще лежал на диване, хотя чувствовал, что ему было тяжело и утомительно лежать, а надо было что-то делать, что-то предпринимать, двигаться, говорить, спорить; но спорить и говорить (кроме как мысленно) ему было не с кем, и он не поднимался с дивана.

«В одном, пожалуй, Матвей Петрович бесспорно прав: надо пройти по России, – наконец сказал себе Николай. – И я сделаю это, пройду по России и доберусь до корня вопроса. Будут другие выводы, ну что ж, пусть будут другие, но уже тогда никто не сможет упрекнуть или опровергнуть меня. Да, я пройду по России», – повторил он, испытывая радость от сознания того, что он совершит это, и не думая пока о том, насколько выполнима эта затея. Он как будто все еще не был согласен с ними; ему казалось, что все, что он совершит теперь, он совершит ради своих убеждений. Но это был лишь тот ход рассуждений, который позволял удобнее и спокойнее думать о себе. «Рукопись плоха и не завершена, но не то плохо в ней, что считают они, а то, что вижу и считаю я».

– Ты уже дома? – сказал Богатенков, входя в комнату и видя Николая лежащим на диване.

– Да.

– Ну, что сказал тебе твой учитель?

– Что сказал… Плохо.

– То есть как? Он что, в больнице читал? – спросил Богатенков, как будто это могло иметь значение, где читалась рукопись. – Ну-ка, расскажи мне, что он сказал.

Богатенков уселся в кресло напротив Николая и только теперь, внимательно посмотрев на сына, заметил выражение смятения и напряженности на его лице. В то время как Николай, поднявшись и слегка потягиваясь, как будто после дремоты, потирал ладонью лоб и глаза (несомненно, для того, чтобы скрыть от отца свое волнение), лицо его оказалось на свету и было хорошо видно отцу. «Что же он такое сказал ему? – сейчас же подумал Богатенков, сразу вспомнив свое вчерашнее впечатление, какое было у него, когда он читал рукопись сына. – Что он мог сказать ему: плохо или неверно»? Он проследил взглядом, как Николай прошелся по комнате, разминая плечи. Он не торопил сына, потому что никогда и ни в чем не любил поспешности, но вместе с тем ему было сейчас неприятно ждать и смотреть на сына; он как будто видел в сыне то проявление слабости, какое было всегда противно самому Богатенкову. Ему казалось, что сам он никогда не испытывал этого, ни в молодости, ни теперь, какой бы стороной ни поворачивалась к нему жизнь, а что, напротив, всякий раз, как только приходилось ему трудно, как, впрочем, трудна было ему и теперь, он становился тверже и решительнее.

– Так что же сказал тебе твой учитель? – снова спросил он, как только Николай остановился напротив него.

– Он сказал, – беря стул и присаживаясь, начал Николай так же неохотно, как только что вяло и неохотно потягивался и разминал плечи, – что в общем-то я и сам знал: по одной деревне истории не пишут. Истории, – повторил он с явной и нескрываемой усмешкой и над собой и над своей рукописью. – Мне надо назад, в Федоровку, отец.

– Уже нагостился? Для чего?

– Работать. Видишь ли, отец, как бы это объяснить тебе получше… Ну конечно же все у меня на материале одной деревни, и отсюда неудачи. И Матвей Петрович, что ж, он прав. – Он не стал говорить отцу, что рукопись еще читал и профессор Голованенко. – Но ведь у меня свой замысел, понимаешь… ну… я чувствую, что где-то и что-то упустил и сделал не так, но… Да вот хотя бы о хлеборобе, о преемственности этой профессии, помнишь, как я рассказывал тебе и Даше. – Николай как будто оживился, произнося это. Но он не стал говорить ему всего, о чем только что, перед его приходом, думал и решил для себя, – пройти по России, – потому что уже сама эта мысль, как ему казалось, сейчас же должна была вызвать протест со стороны отца. «Пусть лучше живет и работает спокойно, для чего ему знать это», – про себя подумал он. Но отец смотрел на него и ждал, и Николай снова заговорил: – Я хочу вернуться в Федоровку, мне это крайне необходимо, и ты должен понять это. Мне нужно работать, нужно запрягаться. – И он не спеша и стараясь больше смотреть на свои руки, чем на отца, принялся разъяснять ему, как иного еще можно разыскать новых материалов в белодворском архиве, и как он будет разыскивать эти материалы, как начнет записывать и сопоставлять новые факты, рассказанные ему жителями Федоровки и, может быть, двух-трех окрестных деревень, куда он теперь во время отпуска еще успеет съездить. Он все время обходил в рассказе то свое главное, что представлялось ему сейчас подвигом и сильнее, чем час назад, волновало его, но, как он ни старался делать это, как ни хотелось ему казаться естественным и откровенным, он чувствовал, что у него не вполне получается это. Он пододвинул к себе газету и, говоря, беспрерывно и как будто машинально вычерчивал на ней примыкавшие друг к другу темные квадратики.

«Я не только не знаю мира Даши, но я совершенно не знаю мира сына, – думал Богатенков, слушая Николая и следя за движением его рук. – Что-то с ним происходит, и он умалчивает и не хочет говорить мне. Я не только просмотрел Дашу, я просмотрел и сына!» Признание это было для Богатенкова и неожиданно и ужасно. Он видел, что Николай не просто не может сказать обо всем беспокоящем его, но что явно не хочет говорить и что выражение смятения на его лице не от слабости, а от неловкости и смущения. С каждой минутой Богатенков все яснее видел и понимал это, и тяжелое и гнетущее чувство как будто ложилось ему на душу. До этого дня, до этого вечернего разговора с Николаем ему всегда представлялось самой светлой стороной его жизни – сын; ему нравилось думать о сыне, видеть в нем продолжение себя, новое и более сильное повторение своей жизни, и думы эти отвлекали его от постоянных житейских забот и неурядиц, от неприятностей по работе и от последней неприятности с Дашей. Возвращаясь сегодня домой, мрачный и недовольный после встречи с майором Тепловым, он полагал застать сына не растерянным, не отчужденным, а, напротив, веселым и бодрым, и сам, весь настраиваясь на это веселье и бодрость, собирался пойти с сыном поужинать в кафе или ресторан. Но он теперь как будто забыл о том, что он собирался сделать, и пристальным взглядом смотрел на сына. Ему было странно и непривычно чувствовать отчужденность сына, и странно и непривычно было видеть растерянность на его лице. «Теперь ничего не будет так, теперь все будет по-иному», – вспомнил он, что говорил себе, выходя из палаты от Даши. Но то, что было между ним и Дашей и что заставило его осознать необходимость понимания мира сестры, было непохоже и далеко от того, что было сейчас между ним и сыном. Дашу он мог понять и мог просить у нее прощения, но отчужденность сына вовсе не вызывала в нем чувства размягченности и доброты, а только раздражала его. «Ему-то чего недоставало?» Как только Николай закончил говорить, Богатенков сухо и строго заметил:

– Ты не все сказал.

– Как?

– Не все. Я же вижу. Скажи мне откровенно, что тревожит тебя, только откровенно и правду, – продолжил Богатенков. «Да, я просмотрел его, – в то же время сказал он себе. – Просмотрел во всем: и эта отчужденность, и рукопись…» Он снова и еще отчетливее вспомнил все то, о чем думал и что чувствовал, читая вчера рукопись сына. «Да, я просмотрел, – продолжал думать он, – просмотрел самое основное».

– Мне кажется, – снова начал он, – ты в чем-то запутался, но в чем, не хочешь признаться и не хочешь объяснить мне. А ведь я многое видел в жизни. Опыт жизни – это большое дело, поживешь с мое, узнаешь.

– Я говорю тебе все, что думаю.

– Нет.

– Да ты что, отец?

– Ты не хочешь открыть мне свои планы. Что ж, может быть, ты думаешь, я стар, и уже не смогу понять тебя? Многие думают, что я стар, – добавил он, вспомнив о полковнике Потапове и полковнике Ядринцеве. «Они тоже считают, но они ошибаются, потому что не видят и не понимают людей», – про себя докончил он. – Но я мог бы тебе дать хороший и добрый совет. Я ведь тоже прочитал твою рукопись.

– Ты прочитал, это серьезно? – спросил Николай.

– Да. Вчера вечером.

– И как тебе?..

– Ты ничего не увидел в деревне, вернее, увидел, но ничего не понял из того, что увидел, не понял ни людей, ни обстановку, ни прошлое, ни настоящее деревни. Вот так, сын мой.

– Это жестоко.

– Правда всегда жестока.

– Но я считал, что ты…

– Похвалю? Так ты считал?

– Я думал…

– Что ты думал? Что ты мог думать обо мне, если даже не хочешь рассказать о своих планах? – Богатенков встал. – Я не желал и не желаю тебе плохого, – уже мягче сказал он. – Я понимаю, что тебе хочется довести свою работу до конца, и одобряю это. Поезжай в Федоровку, смотри, изучай, хотя можно было бы немного подумать и о Даше. Но ладно, это вопрос другой. А вот что ты будешь делать в Федоровке? Ты отрицаешь все, что тебе говорил твой учитель, а говорил он, очевидно, правильно, я чувствую это. Так все ли ты уяснил себе, что ты будешь делать? Нет. Вижу, что нет. И уж если ты решил составлять свою историю со слов разных людей, почему бы тебе не записать и слова отца, который не меньше видел и не меньше знает и понимает? Хотя бы для сравнения, для параллели. А я бы помог тебе во многом разобраться, – докончил он и, посмотрев еще раз внимательным взглядом на сына, медленно и устало пошел из столовой к себе в кабинет.

Он шел, опустив голову, и испытывал усиливавшееся в нем чувство, как будто в жизни его было нарушено что-то важное. Он всегда стремился к спокойствию и размеренности, во всяком случае в семейной жизни, но сейчас он видел, что с каждым новым днем не только не приближался к своей цели, но, напротив, как будто все более отдалялся от нее; ему казалось, что раньше, когда Николай еще только учился, и Даше и самому Богатенкову жилось спокойнее, что прежние заботы и волнения были легче и разрешимее, чем эти, какие навалились на него особенно в эту последнюю неделю. «Что он считал? Что он думал обо мне?» – будто все еще споря с сыном, продолжал говорить себе Богатенков, уже войдя в кабинет. Он остановился на середине комнаты, между окном и дверью, не зная, что ему делать, за что браться, для чего он вошел сюда. Он только снял китель, бросил его на стул и продолжал стоять. Он был человеком, привыкшим к своему укладу, своему течению жизни. Но он чувствовал, что окружавший его мир не укладывался теперь в те устоявшиеся и привычные понятия, в какие укладывался прежде, и именно это смущало и раздражало его. Даша не хотела жить, как жила раньше; Николай уже не делился с ним планами и замыслами и даже как будто избегал его (Богатенков сейчас думал, все преувеличивая, как обычно бывает с людьми в такие минуты); на работе бросали ему реплики «мы сами растим убийц», а в управлении считали его старым и неоперативным. «Что же произошло? Все как будто изменилось вокруг меня?» То выражение смятения, какое только что он видел на лице Николая, было теперь еще отчетливее и глубже выражено на его лице. Смятение это словно углубило морщины, собранные на лбу, и затаилось в уголках плотно сжатых губ.

Он не выходил к Николаю, хотя чувствовал, что это нужно было сделать ему теперь. Он ждал, что сын сам придет к нему, потому что разговор не был окончен.

XVI

Ничто так угнетающе не действует на человека, как кажущаяся ему несправедливость. Для Богатенкова этой несправедливостью представлялось теперь отношение к нему сына. Он уже не говорил себе, как прежде: «Почему бы людям не жить так, чтобы понимать друг друга, почему бы полковнику Потапову не разглядеть получше майора Теплова и не назначить его начальником отделения и почему бы не разглядеть получше, понять и не снимать с должности его, подполковника Богатенкова, так знающего жизнь и работу…» Он уже не видел того прежнего смысла в этой житейской философии, а старался найти и уяснить себе причины, почему люди не понимают друг друга, даже близкие – он и Даша, он и сын. «Я понимаю, что такое добро и зло, я могу делать добро и не могу делать зло, но я никому никогда не говорил этого, что я понимаю. Может быть, полковник Потапов прав, надо передавать накопленный опыт, а не ждать, пока каждый сам через свои ошибки и страдания придет к нужному убеждению? Может быть, и с Николаем надо было не так, не молча, не только своим примером воспитывать, а говорить ему, рассказывать, разъяснять?.. И с этим следователем Ковалевым?.. И со всеми, с каждым!» Он все еще стоял на середине комнаты, невидяще глядя на стол, на папку с рукописью сына, все так же лежавшую на столе. Весь мир вещей и событий как бы сосредоточился в нем самом, сгустился, скучился и теперь, разворачиваясь, открывался ему совершенно другой, неожиданной и новой стороной. То, что он пережил, стоя у Даши в палате, что испытал вчера, читая рукопись сына (уже не только по отношению к Даше, но ко всем живущим на земле людям), и то, какие мысли приходили и охватывали его теперь, было, в сущности, одним продолжавшимся и нараставшим в нем чувством, было как раз познанием себя и мира, к чему всегда стремился он, но что, переживая сейчас, не замечал в себе и оттого не мог радоваться. «Да, просмотрел, – уже как будто с привычным спокойствием и строгостью проговорил он, – вот так просмотрел: и Дашу, и сына, и работу…» От того, что он сознавал теперь, от той теплоты и ясности чувств, какие будто сами собою возникали в нем, на лице его уже не было заметно подавленности, как только что, минуту назад, когда он вошел сюда; но в то же время в том, как он стоял (все еще по-стариковски сгорбленно) и как смотрел (все еще угрюмо и сосредоточенно), – во всем внешнем виде его также не было заметно и происшедшей в нем перемены, и потому, когда Николай, войдя к нему, увидел его, ему показалось, что отец был по-прежнему раздражен и мрачен.

– Пришел? – сказал Богатенков, не поворачиваясь, лишь догадываясь по легким звукам шагов, что сын вошел в комнату и стоит за спиной. – Ну что ж, садись, – указал он на стул, – садись и послушай все же старика отца.

Николай прошел и сел.

«Все должно быть просто; оно и есть, в сущности, все просто, и мы только сами себе усложняем жизнь», – мысленно продолжал говорить Богатенков, тоже усаживаясь на стул напротив сына и делая это не спеша. Он теперь уже не пристально смотрел на Николая и не видел его лицо так ясно, как видел минуту назад в столовой. Его занимал предстоящий разговор, он чувствовал сложность этого разговора, продолжая, однако, считать, что все должно быть просто, и не торопился начинать его.

Николай же вошел к отцу не только затем, чтобы продолжить разговор; он еще никогда не видел отца таким мрачным и раздраженным и чувствовал, что был виноват перед ним, и ему хотелось теперь хоть как-то загладить свою вину. Он подумал, что в этот свой приезд, еще в первый день он заметил, что отец был не такой, как всегда. Что-то как будто угнетало и мучило его. «Даша?.. Что-нибудь на работе, чего он не говорит?.. И еще теперь я!» – мысленно произнес он, глядя на отца. Он впервые видел, как постарело и сморщилось лицо отца (до этого дня все в отце казалось ему неизменным, и никогда в голову не приходило, что может что-либо измениться), впервые видел усталое выражение его глаз и седину, и невольно, совершенно не желая этого, а лишь потому, что сегодняшняя встреча в больнице с Матвеем Петровичем была еще свежа в памяти, невольно то свое отношение к старому школьному учителю и мысли, возникавшие в больничном саду, переносил теперь на отца. «Как он постарел!» – беззвучно повторял он, все более ощущая в себе то усиление тревоги, как это было с ним, когда он смотрел на худое, со впалыми щеками лицо учителя.

– Ну, так решил все-таки ехать? – сказал Богатенков с заметной теплотой и мягкостью, которые полнее всего отражали сейчас его состояние.

– Да.

– И опять заниматься этим? – Он сидел возле стола и, произнеся это, положил ладонь на папку с рукописью.

– Да.

– Что ж, мне нравится твое упорство, твое стремление довести работу до конца. Я одобряю это и говорил тебе: ее нужно закончить уже потому, чтобы ты сам разобрался во всем, и убедился, и почувствовал, какой сложный и неизбежный процесс происходил в деревне и какой необходимостью он был вызван. Я понимаю тебя, ты лишен классового чувства. Нет, нет, не возражай, это естественно, потому что для тебя слово «классы» – всего лишь некое абстрактно существующее понятие. В жизни ты их не видел. А ведь они были, эти классы, и не только в городе, но и в деревне. У тебя жалость вообще к человеку, а у меня к бедняку, к труженику, кто действительно растил хлеб, потому что я не только видел, как лют и жесток этот самый кулак, но и на себе испытал его хватку. Вряд ли мы выиграли бы войну, если бы деревня наша не была колхозной. Кулак никогда не дал бы хлеба государству, сгноил бы его в ямах, в амбарах, в стогах, где угодно, а хлеба бы не дал. Вот ты пишешь о мужике. А кого ты имеешь в виду под этим своим мужиком: кулака? трудового крестьянина? Если крестьянина, то это одно, если кулака, то это совсем другое. Разберись сначала, кто такой твой мужик, и тогда многое тебе станет ясно. Был у нас в Нижней Рыковке владелец мельницы Тихон Лебедев. Только на второй год после раскулачивания, когда стали восстанавливать его мельницу, нашли спрятанные им в воду под жернова мешки с мукой. Люди-то в то время голодали, мерли, ехали в Ташкент за хлебом. Все станции и полустанки были забиты голодающими, а у него сеянка в воде под жерновами! Я ведь хорошо помню, как вытаскивали из воды те лебедевские мешки!

Еще минуту назад Богатенков не думал, что будет говорить это. Ему казалось, что для того, чтобы убедить сына, нужно другое, большое и обобщающее; но он теперь не только не замечал, что говорит не то, но, напротив, чувствовал, что именно это является самым важным и главным.

В то время как он рассказывал, он как будто забывал о цели, для чего делал это, а просто давно накопленное и сидевшее в нем теперь естественно и само собою высвобождалось, расслабляя и облегчая душу; прошлое, деревенское и, казалось бы, давно забытое еще отчетливее, чем когда он читал рукопись сына, сейчас вставало перед ним, и он вспоминал не только те или иные события, но вспоминал будто незначительные и тогда, прежде, будто незамеченные, но теперь самые необходимые подробности. Мало-помалу он как бы перемещался в свой прошлый деревенский мир и испытывал такое чувство, будто вновь стоял на берегу, у старой мельничной запруды, и вся картина: как мужики, войдя по грудь в воду, захватывали веревками жернова, чтобы вытащить их на берег; как напрягались лошаденки, выволакивая эти жернова, и как затем один за одним люди выносили из воды и складывали на доски серые и мокрые мешки с мукой, – все это будто вновь происходило на его глазах, и он ясно видел и лица мужиков, и мокрые их рубахи, и сапоги на траве, и портянки, и синие и сморщенные от холодной воды ноги. Вся Нижняя Рыковка была в тот день на берегу, люди стояли притихшие, пораженные и озлобленные, и Богатенков теперь, представляя себе все и обо всем рассказывая Николаю, вновь проникался ненавистью, какая была у него тогда, в том году. Он не спрашивал себя сейчас, как и почему он пошел замазывать печные трубы в кулацких избах; он видел, что это было вполне объяснимо и понятно ему не только тогда, но было вполне объяснимо и понятно теперь; ему казалось, что, если бы жизнь его повторилась сначала, он снова с той же решимостью и ненавистью сделал бы все, что он сделал прежде. Он говорил сейчас обо всем этом сыну и испытывал удовлетворение оттого, что говорил это. «Да, было трудно, но трудность более усугублялась ими, кулаками, гноившими и сжигавшими хлеб! А в войну? А власовцы? А даже эти послевоенные шабашники по селам и городам?..» Прожитая жизнь представлялась Богатенкову как бы беспрерывным соприкасанием с тем «лебедевским» началом в людях и беспрерывной борьбой с тем лебедевским началом, и он спокойно и неторопливо объяснял это теперь сыну.

Для Николая разговор этот был важен не столько тем, какие мысли и чувства вызывал в нем теперь, сколько тем, как помогал ему понимать мир и людей во все последующие годы его жизни. Когда потом он сталкивался с лебедевским началом в людях и особенно когда видел новое и скрытое проявление этого начала, все в нем поднималось и негодовало, и он вспоминал отца, вспоминал именно сегодняшний вечерний разговор и с удовлетворением произносил про себя: «Он знал жизнь!» Но сейчас, когда он сидел и слушал, он не мог сразу и во всем согласиться с отцом.

– Ты говоришь почти то же, что и Матвей Петрович и профессор Голованенко.

– Что за профессор? Он что, тоже читал?

– Да. В институте, на кафедре экономики.

– И что же он?

– Одно я только могу сказать, отец, мне надо возвращаться в Федоровку. – «Надо пройти по России», – для себя и мысленно проговорил он, не глядя на отца.

Было уже темно, когда они вышли из дому.

Они ужинали в кафе.

Когда возвращались, Николай спросил у отца:

– Ты когда-нибудь в чем-нибудь сомневался?

– В главном – нет.

– Тогда главное было определеннее, проще: революция, Отечественная война…

– А теперь? Разве теперь что-нибудь изменилось в главном направлении, в том, к чему мы стремимся?

– Я не о том. Я говорю, тогда было все ясно и просто: ты берешь винтовку, идешь в окоп, и рядом с тобой твои друзья, а впереди, за бруствером, враг, которого надо уничтожить. Ты стреляешь, бросаешься в атаку и чувствуешь, что делаешь настоящее, большое дело. А теперь… Ведь жизнь не стоит, она движется, и хочется видеть себя на гребне передней волны, в самом водовороте, где начинается или, вернее, делается это движение. А где этот гребень, где окоп и бруствер, из-за которого надо стрелять, и где, в чем то зло, по которому надо стрелять?

– В каждой профессии, в каждой сфере деятельности есть свой окоп и свой бруствер, так я могу тебе ответить. В моей работе – это борьба с преступностью, но не просто борьба, не вообще борьба, а также и предупреждение преступности, поиски ее корней, истоков и ликвидация этих корней или истоков. И это на благо общества, на благо народа. И для меня главная цель сейчас так же ясна, как она была ясна в прошлом. Ты же стал учителем, историком. Разве у вас нет своих проблем? – Говорил Богатенков с той своей привычной рассудительностью и тем чувством удовлетворения (что сын наконец так откровенно заговорил с ним), какое давно уже не возникало в нем. – Разве у вас там – я имею в виду школьное, преподавательское дело – нет своей передней волны, своего гребня, где все должно кипеть, бурлить, двигаться вперед, совершенствоваться? Трудность только в том, что надо изучать ту или иную проблему, сопоставлять, соизмерять, а не просто «та-та-та», как из пулемета, и все. И вот хотя бы эта твоя работа. Разве это не гребень? Разве в деревне нет проблем? Есть движение, есть и проблемы, жизнь всегда ставила и будет ставить их. Вот ты забрался в окоп, и окоп этот на самом, можно сказать, переднем крае, но ты так набросал вокруг себя бруствер, что теперь не можешь определить, в какую сторону и против кого надо направлять тебе оружие. Более того, ты забрался в одиночный окоп, тогда как на вооружение, – он улыбнулся, говоря это! – давно уже принята траншейная система, взаимосвязь, локоть товарища.

– Когда ты рассуждаешь, все как будто ясно, а как только в жизнь… Все гораздо сложнее.

– Это оттого, что у тебя просто нет опыта и знания жизни.

– Может быть.

– А приобретается опыт по-разному. Можно усвоить накопленный уже людьми, но можно и так, как ты, самому доискиваться до всего. Рано или поздно все равно придешь к определенному заключению, но… не пренебрегай опытом старшего поколения, мой тебе отцовский совет.

Они уже свернули за угол и подходили к дому.

– Да, так что же ты все-таки решил, едешь?

– Еду.

– Н-н-да. Ну что ж…

Уже на лестничной клетке, когда вышли из лифта и оставалось только достать ключ и открыть дверь, Богатенков, чуть приостановившись и повернувшись к сыну, сказал:

– Дашу дождись, потом поедешь. Ее огорчать нельзя.

XVII

Шуре ее замужество представлялось счастьем.

Для Егора счастье это было несколько омрачено тем обстоятельством, что он не мог не думать о смерти Ипатина, о своем отношении и об отношении Лаврушина к этому делу. Ему хотелось все выяснить до конца, и он чувствовал, что должен сходить на Кордонную. Что он там будет делать, что будет говорить вдове Ипатина, этого он не знал, но ему непременно хотелось снова увидеть все, что он видел в день похорон Ипатина, и снова испытать чувство, какое, как ему казалось, он испытал неполно, стоя тогда перед гробом. Но он все время откладывал свое посещение и лишь за день до отъезда, вечером, все же не выдержал и решил сходить к вдове Ипатина. «Что это даст мне? Что еще может прояснить мне это, что я делаю?» – уже выйдя из дома, подумал он. Самым больным для Егора было то, что он все же считал и себя и Лаврушина причастными к смерти старика. Он снова и снова спрашивал себя, как такое могло случиться с ним, с Егором. Ему хотелось оправдаться перед собой, но как только он начинал рассуждать, что Лаврушин больше виноват, чем он, как только представлял себе его залысины, особенно какими он запомнил их в последнюю встречу, ему казалось, что он только потому хорошо понимает сущность Лаврушина, что та же лаврушинская сущность живет в нем самом, но только он не видел и не осознавал ее в себе прежде.

Чем ближе он подходил к дому Ипатина, тем тверже был уверен, что решение вопроса лежит в понимании жизни Ипатина и что предстоящий разговор с вдовой, обстановка дома и еще что-то, чего он пока еще не мог уловить в себе, – все это как раз и поможет ему разобраться во всем. Он видел впереди, у обочины, милицейскую машину, но не обращал на нее внимания, и видел, хотя было уже сумрачно, особенно на затененном деревьями тротуаре, людей, толпившихся и разговаривавших между собой, входивших во двор и выходивших со двора, но он не думал, что все это происходит у дома Ипатина. Когда же поравнялся с домом, он с удивлением взглянул вокруг.

– Что здесь случилось? – спросил он у шофера, бывшего ближе других к нему.

– Золотишко описывают.

– Что?

– Золото. Старик, что ли, тут один умер и целый сундук золота оставил.

Несколько секунд Егор молча смотрел на шофера. Не то чтобы он не поверил, но смысл сказанного медленно и как бы с трудом проникал в него. Он настолько жил своим представлением встречи, как он все застанет здесь, как в тишине среди незнакомых ему вещей, разглядывая их, разглядывая вдову Ипатина и слушая ее, будет проникаться чужой и незнакомой ему жизнью, что все сказанное теперь шофером не совмещалось и не могло совместиться в его сознании. «Что еще за сундук с золотом?» – про себя и с раздражением проговорил он. Он прошел через двор и поднялся на крыльцо. В комнате он увидел, как участковый уполномоченный милиции в присутствии понятых пересчитывал на столе золотые и серебряные монеты. «Но чьи это монеты и при чем тут старик? Надо еще установить, чьи это монеты», – тут же сказал себе Егор. Идя сюда, он, в сущности, уже представлял себе жизнь Ипатина, и представлял ее такой, в которой не было и не могло быть накопленного золота. Но то, что он увидел теперь, раскрыло перед ним еще одну страницу жизни старика. «Так вот он еще какой!» – почти воскликнул мысленно Егор, глядя на золотые монеты.

– Чье? Как нашли? – спросил он стоявшего рядом с ним у порога мужчину.

– Нашли-и, – не совсем охотно ответил тот. – Шило в мешке не утаишь. Но, говорят, не ее, – он слегка кивнул в ту сторону, где сидела старая Настасья. – Жил у нее приживальщик тут один. Из Сибири. Прижимистый старикашка был, н-ну, не зря по Сибирям мотался. Они известны, эти двудонные: с виду один, а копни глубже, жила. Ну-ка, что она скажет? – перебил он себя, потому что в эту самую минуту участковый уполномоченный, закончивший опись, подозвал к столу хозяйку дома.

Для Егора то, что он видел и слышал сейчас, было важно только в том отношении, как оно могло объяснить ему его сомнения; он видел подошедшую к столу Настасью, видел монеты, золотую, искрившуюся горку, старый, потертый и весь лоснившийся матерчатый пояс с карманчиками, в котором были когда-то зашиты золотые и серебряные монеты, видел футляры и браслеты от женских золотых часов, видел сундучок с разбитым дном, лица понятых и сгорбленную и грузную спину участкового уполномоченного, и все это: голоса, звон монет, движения рук, движения теней на стене – все представлялось ему в эту минуту лишь одним тяжелым и оправдывающим Лаврушина ответом: «Все они…» «В данном случае да, он прав, но ведь могло быть иное! Ведь я возражаю против огульного подхода, против метода», – думал он, прислушиваясь к разговору, который происходил между участковым уполномоченным и вдовой старика, Настасьей.

Участковому нужно было установить, как и откуда взялось россыпное золото, и он спрашивал:

– Как же вы не знаете? Скажите.

– Господи, что я скажу? – отвечала Настасья.

– Да говорите!

– Господи! Да я же ничего не знала…

Егор никуда не торопился, но потому, что он видел, что ничего более, чем он уже знал, узнать нельзя, он вышел из дома. Во дворе он еще постоял возле небольшой группы людей, где пожилой мужчина, очевидно, сосед Ипатина, рассказывал собравшимся, как все было обнаружено, как его сын вместе с другими ребятами подобрал («Не где-то, а в этом дворе», – говорил он) старый деревянный сундучок, как стал отрывать плашки, которые были нужны ему для собачьей конуры, и обнаружил второе дно. Он рассказывал неторопливо, с подробностями и с заметной гордостью, что ничего не было утаено им, а что, напротив, сейчас же обо всем сообщено в милицию.

Кто-то сказал:

– Ну и что, что человек копил?

– Как «что»?

– Что?

– Ждал, надеялся: придут старые времена, разверну дело…

Но Егор не слышал этого. Он вышел на улицу и зашагал вверх по Кордонной к проспекту и рыночной площади. Ему было не по себе оттого, что живут на земле такие люди, как Ипатин, ходят рядом, жалкие и будто обиженные, и вызывают сострадание, в то время как они не заслуживают этого сострадания. «Какой он рабочий? – думал он об Ипатине, вспомнив его широкие, жесткие, словно натруженные ладони. – Он не рабочий и не крестьянин. Во имя чего он жил? Трудился? Он копил, и копил именно для того, чтобы не трудиться». Ему было жаль потраченного на Ипатина времени, и пустыми и ненужными казались переживания и думы о нем. Он ругал себя за то, что «впутался», как он выражался теперь, во всю эту историю, принесшую ему столько волнений, в то время как он должен был жить счастьем, – своей женитьбой на Шуре, – которого он не испытал еще и не мог испытать полно все из-за этого Ипатина. Он ругал себя, не подозревая, однако, что все это непременно должно было раньше или позже произойти с ним, как оно происходит с каждым человеком: у каждого для понимания жизни свои ипатины на пути.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю