Текст книги "Межа"
Автор книги: Анатолий Ананьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)
Когда он выехал из Белодворья и когда за бортом машины (он сидел в кузове на длинных и плоских ящиках) потянулись разливы редкой и желтеющей пшеницы, рыжие взгорья, увалы, зеленые островки рощиц и перелесков и в лицо вместе со встречным ветром ударили запахи сохнувшей травы и хлеба; когда он увидел деревушки, словно прижавшиеся к речкам и рощицам, некрытые и полуразрушенные купола старых церквей, белые фасады новых ферм, новые школы, привлекавшие внимание своими железными крышами, – все это открывалось то справа, то слева по тракту, то за очередной высотою, пологой и гладкой, как океанская зыбь, на которую взбирался и с которой скатывался грузовик; когда все то, как ему казалось, что он описал в своей рукописи, все мысли и чувства, какие вложил в нее, вдруг как бы заново стало оживать в этих полях, рощицах, деревушках, уже не прежнее, как на вокзале в Белодворье, а иное беспокойство начало волновать его.
«Вот она, Россия, она всюду такая: поля, перелески, деревни, – думал он. – Сейчас я еду по тракту, но я мог бы идти вон по тому гребню, и эти деревянные избы внизу, с прудом и садом, виделись бы, наверное, по-другому: за каждым гребнем открывалось бы новое село, новые люди; люди, совершенно разные, каждый со своей судьбой, со своей жизнью, и я… Мне надо понять то общее между ними и главное для них, что заставляет их любить эту землю; жить в этих деревнях, что двигает их сознанием, их помыслами, что делает их такими добрыми и отзывчивыми, какие они есть. Что мне самому надо, чтобы понять душу деревенского человека, понять его жизнь? Еще факты? Еще разговоры, и расспросы, и все это внешнее, что я вижу теперь и что везде одинаково красиво издали и одинаково красиво вблизи: старое – своей полинялостью и ветхостью, а новое – своей белизной и общим чувством обновления? – продолжал думать он. – Или нужно понять взаимосвязь времен и явлений, на что намекал Матвей Петрович, и понять экономические условия и экономический процесс, происходивший и происходящий в деревне? (Что же неразумного в этих словах профессора Голованенко? Что возмущало меня тогда?) Или это: два мужика, две различные натуры, «лебедевское» начало, как говорил отец? Все сложно, одно вытекает из другого, все взаимосвязано. Но ведь это не ново, я и прежде знал это, и вся ошибка моя, может быть, заключается лишь в том, что я рискнул отделить часть от целого, тогда как это целое – жизнь, история – неделимо!»
Чем напряженнее думал он сейчас о том, что ему предстояло сделать с рукописью, тем яснее он начинал понимать, какую огромную и почти невыполнимую задачу он поставил перед собой. «Пройти по России… Только ли пройти по России? И хватит ли у меня силы на то, за что я берусь?» Так же, как поспешным представлялось ему решение пройти по России, поспешным и необдуманным представлялось ему теперь вообще все то, чем он намерен был заняться сейчас в Федоровке и для чего так торопливо уехал из дому, от отца и Даши; но вместе с тем как его все сильнее охватывали сомнения и колебания, он чувствовал, что одного желания добра людям, благого порыва далеко не достаточно, чтобы выполнить то, что он задумал, а нужны еще знания, опыт, нужны помощь и советы (но как раз от помощи, от тех, кто мог посоветовать ему, он так поспешно уехал! И он жалел теперь об этом). В сознании его все еще теплилась надежда, что, если он все же двинется по России и преодолеет все – будет смотреть, думать, сопоставлять, – сам дойдет до сути жизни. «Нет, нет, я не из тех, кто останавливается на половине дороги, – мысленно говорил он себе, и говорил именно потому, что не испытывал в себе прежней решимости, как в те зимние дни, когда только начинал писать свою историю, и как дома, перед отъездом сюда. – Я добьюсь, напишу, сделаю…» Он не смотрел более на поля и перелески, а, склонившись, видел перед собой лишь дно кузова, щербатый и надтреснутый угол ящика и свои пыльные, упиравшиеся в этот ящик туфли.
– Федоровка! – крикнул шофер, тормозя машину.
Через минуту, рассчитавшись с шофером, Николай уже шагал по проселочной дороге к деревне.
Ни изб, ни плетней, ни сараев пока не было видно, а лишь вдали, над пшеничным полем (это было то самое начинавшееся от хлебных амбаров поле, на которое, проходя в сельсовет, смотрел Минаев), возвышались, как стога прошлогоднего сена, серые соломенные крыши с кое-где побеленными трубами. Николай шагал не спеша, время от времени перекидывая чемодан с одного плеча на другое. Он увидел деревню сразу, как только проселочная дорога, обогнув поле, пошла вниз по длинному и пологому косогору, и, увидев, остановился и опустил чемодан на землю. Ему всегда приятна была минута, когда открывалась перед ним Федоровка, и, как ни был он теперь мрачен и недоволен собой, как ни тревожны были мысли, которые одолевали его, радость возвращения, радость встречи с людьми, ставшими, как он чувствовал сейчас, близкими ему, всколыхнула его. Он подумал о старике Минаеве и Алевтине Яковлевне, которая по утрам всегда подавала ему на стол молоко в крынке, и воспоминание это отозвалось в нем приятною теплотою; подумал о школе, учителях и учениках, живо представив себе мальчишеские лица, улыбки, глаза, классную тишину, и это воспоминание лишь подбавило теплоты к уже испытываемому им чувству; подумал о Тане, и близость встречи с ней подняла в нем новое радостное волнение. Что он ответит ей, когда она спросит о рукописи, что ответит друзьям-учителям в школе, потому что ведь и они непременно зададут вопрос «ну как?», что, наконец, скажет старику Минаеву, Семену Петровичу, как он уважительно назвал его теперь, потому что и он не может не поинтересоваться, – Николай на время как бы забыл об этом. Перед ним лежала деревня, и он невольно искал взглядом избу, в которой жил он и в которой жила Таня, смотрел на знакомую ему старую, без куполов и колокольни церковь, где был клуб, на правленческую избу с полинялым плакатом, на ферму на отшибе, за деревнею, и на деревянное здание школы на возвышении. Возле фермы виднелся огромный скирд прессованного в тюках сена; он был угловат, ступенчат и непривычен для глаза. Он нарушал пейзаж, и Николай чувствовал, что будто что-то было не так, как прежде, как две недели назад, когда он уезжал из Федоровки, но он не мог уловить происшедшего изменения. Неподалеку от школы, на площади, были навалены бревна, и копошившиеся возле них люди (колхозные пильщики) устанавливали эстакаду для распиловки, и это тоже было новым, нарушавшим привычную картину, но Николай не мог сразу уловить, что же здесь было новым. Ему просто приятно было видеть перед собою Федоровку, и он с удовольствием смотрел на нее.
Насмотревшись и отдохнув, он снова вскинул на плечо чемодан и зашагал вниз, к деревне.
VI
Изба была заперта.
Ни во дворе, ни в сарае, ни на огороде никого не было видно.
«Придут», – проговорил себе Николай.
Он был еще в том добродушном настроении, когда ничто не вызывало раздражения: ни отсутствие хозяев, ни жаркое солнце, ни голод, так как, кроме стакана сладкого чая и двух галетных печений, поданных ему проводником в поезде, он ничего не ел.
Он прошелся по двору, по огороду, вглядываясь в подсыхающие листочки картофельной ботвы, затем в тени, за бревенчатой стеною амбара, – как раз на том месте, где день назад старик Минаев отбивал косу, – сначала присел на сухую траву, потом лег и заложил руки за голову. Под низко нависавшею соломенной застрехою суетились воробьи. Они то улетали, то прилетали, и серые грудки их были почти неразличимы на фоне серых бревен и серой, кое-где уже взявшейся чернотою соломы. Застреха заслоняла собой почти все белесое, словно покрытое мельчайшей дорожной пылью небо; лишь край его, когда Николай косил глаза, был виден ему. Николай отдыхал на теплой земле; ему было легко вдыхать запахи подсыхающего огорода, видеть небо, застреху, воробьев, которые не замечали его и продолжали, в то время как он пристально разглядывал их, жить своею суетной птичьей жизнью. «Живут же», – думал он, и на душе его было покойно и мирно, и он наслаждался этим покоем. Но постепенно, хотя ему не хотелось возвращаться к прежним и тревожным мыслям, он снова начал думать об отце, Даше, Матвее Петровиче, о своей рукописи и цели своего приезда в Федоровку. Между тем веки его смежались, и вскоре он не заметил, как заснул. Когда же открыл глаза, перед ним стояла Алевтина Яковлевна. Широкобедрая, полная и уже заметно стареющая женщина, в знакомой Николаю косынке, темной кофте и темной, низко закрывавшей обветренные ноги юбке, она удивленно и приветливо смотрела на Николая. Руки ее были сведены морщинками от долгого хлюпанья в воде. Весь день сегодня она мыла окна в школе (каждый год во время ремонта она нанималась на эту работу) и только что вернулась домой. Оставленный Николаем у крыльца чемодан она уже внесла в избу и теперь, подойдя к спавшему Николаю, стояла перед ним.
– С приездом, Николай Емельяныч, – сказала она. – Хозяина-то нет, а я… да вы зашли бы в школу, и я…
– Ничего, – приподымаясь и садясь, проговорил он. – Ничего, – повторил он, совсем просыпаясь и чувствуя неловкость оттого, что он сидел теперь перед старой женщиной. – А где же Семен Петрович? – спросил он, живо вскакивая и принимаясь стряхивать с брюк и рубашки прилипшие травинки.
– К сестре уехал.
– А у него есть сестра?
– Есть. В городе живет.
– Что же он никогда не говорил о ней?
– Да он и не скажет.
– Как? – удивился Николай.
– Да так, не скажет – и все, – сказала Алевтина Яковлевна неприязненным, как показалось Николаю, тоном. Было видно, что неприязнь эта относилась к мужу и его поездке к сестре, но Николай снова почувствовал неловкость и, чтобы прервать ее (он не знал, да и не мог знать причину, почему была недовольна своим мужем Алевтина Яковлевна), сказал:
– Приедет.
– Куда деться, конечно, приедет. Поди, голоден? – спросила она. – Щи есть. Али чаю согреть? Пока стадо не пригнали…
– И щей и чаю, Алевтина Яковлевна, – ответил Николай, довольный тем, что неловкость прошла, что не только он, но и Алевтина Яковлевна, глядя на него, тоже улыбалась и, как теперь казалось Николаю, была рада его приезду.
Она собрала на стол, и Николай, умывшийся и переодевшийся, с выражением довольства на лице ел подогретые щи с хлебом, которые казались ему особенными и вкусными. Он то и дело нахваливал их сидевшей напротив стола, на скамье, Алевтине Яковлевне. Его веселое настроение происходило, однако, вовсе не оттого, что он действительно испытывал счастье: он был возбужден и своим возвращением в Федоровку, и скорой встречей с Таней, и намерением пройти по России (он снова полагал, что примет это решение) – всем, что составляло и не могло не составлять теперь цель его жизни; он чувствовал себя так же, как в первые минуты у отца и Даши, когда еще не открывал чемодан и мысли о рукописи и об отложенной диссертации о Петре еще не волновали его. «Конечно же одна деревня – это еще не Россия, и Матвей Петрович был прав, да и Голованенко, да и отец», – улыбаясь, с аппетитом откусывая хлеб и весело поглядывая на Алевтину Яковлевну, мысленно говорил себе Николай. С ним бывали и прежде минуты, когда все сложное вдруг казалось ему простым и ясным, и он спешил тогда рассказать кому-нибудь об этой ясности, чтобы убедиться самому, что все действительно так просто и ясно, как он думает. «Чего мудрить и чего бояться, когда я вполне вижу теперь свою ошибку; да я видел ее и прежде, еще зимой, и мы с Таней говорили об этом», – думал он. Его так и подмывало рассказать теперь все Алевтине Яковлевне, и он даже пытался начать разговор: «А что, Алевтина Яковлевна, ведь все в жизни гораздо проще, чем мы порой думаем», – но он видел, что разговора с ней не может получиться, и жалел, что не было сейчас здесь Семена Петровича.
– Да где же хозяин? – спросил он, поужинав и собираясь уходить. Желание теперь же, сию минуту, поговорить с Семеном Петровичем было так велико, что он забыл, что уже спрашивал Алевтину Яковлевну об этом.
– К сестре…
– Ах да, вы говорили. А когда приедет?
– К субботе али к воскресенью. Приедет, – заключила она. – А ты что же, уже побег?
– Побег, Алевтина Яковлевна.
– Все к ней?
– К ней.
– Стелить-то в избе, что ль?
– Нет, я на сеновал!
– О, господи, – вставая и уже не глядя на выходившего Николая, а принимаясь убирать со стола, проговорила Алевтина Яковлевна.
На дворе смеркалось. Вместе с облаком пыли, которое, казалось, коровы несли на рогах, в широкую улицу вливалось стадо, и все вокруг уже как бы наполнилось теми особенными звуками и запахами, какими обычно живет вечерняя деревня. От земли веяло теплом. В небе загорелась первая звезда, потом вторая, третья; кое-где уже вспыхнули огоньки летних печей, и желтые дымки от них, перемешиваясь с сухим и теплым воздухом, отваливались к плетням и оседали там в редких и бледных по этому году зарослях бурьяна.
Николай шел знакомой тропинкой через огороды и поле на другой конец полудугой растянувшейся по низине деревни. Он как будто ни о чем не думал, а испытывал лишь волнение, какое обычно испытывал перед встречей с Таней, и в воображении поминутно возникало ее лицо. Ему всегда было удивительно спокойное и доброе выражение глаз Тани, и он теперь как бы всматривался в эти глаза и старался понять их. Он силился представить себе, как Таня сейчас встретит его, как воскликнет, всплеснув руками: «Вернулся!» – и эта минутная и ничем не сдерживаемая радость ее была для него главным и желанным событием. Потом он войдет в комнату к ней, и мать ее, очень похожая на Алевтину Яковлевну, не лицом, не фигурой, не одеждой, а манерами, походкой, приветливостью или равнодушием, в зависимости от настроения и дел, – мать Тани, Екатерина Ивановна, тоже спросит: «Вернулся?» – хотя и так ясно, что он вернулся и стоит вот перед ними. Потом Таня пойдет переодеваться; она будет переодеваться в сенцах и выйдет оттуда уже нарядная, в белом платье, и ей останется лишь постоять перед зеркалом, что повешено на стене у комода, и поправить прическу. Она будет оглядываться на Николая, держа в зажатых губах приколки, смущаться и торопиться.
«Ну, что рукопись?»
«А что рукопись… Надо начинать все сначала».
«Вот как?!»
«Да, так. Только ты не спеши, я тебе все сейчас объясню», – мысленно говорил он, шагая все еще по тропинке, один, и разговаривая сам с собою, но разговаривая так, будто Таня была рядом и он объяснял ей, почему он так спешно вернулся в Федоровку, почему привез рукопись и что теперь намеревался делать. В голове его было ясно, и он радовался этому ощущению ясности, как и тому, что шел сейчас к ней и что уже были видны знакомая изба и жердевые ворота. Он свернул в проулок и вскоре уже откидывал веревочную петлю со стойки ворот.
Мать Тани была во дворе. Она разжигала маленькую, с опрокинутым ведром вместо трубы летнюю печь и в первую минуту, обернувшись (может быть, оттого, что глаза, только что смотревшие на огонь, не могли ничего разглядеть в темноте), не сразу поняла, кто перед нею.
– Вам кого? – спросила она.
– Добрый вечер, Екатерина Ивановна!
– Добрый вечер, – ответила Екатерина Ивановна, вставая и пристально вглядываясь в Николая.
– Это я, Екатерина Ивановна.
– Да, вижу теперь, что ты. Ты уж извини меня, старуху.
– Ничего. Таня дома?
– Нет нашей Тани.
– Как нет?
– Уехала наша Таня.
– Куда?
– В санаторию. Три дня, как уехала: вторник, среда, четверг, – посчитала Екатерина Ивановна. – А ты что, совсем?
– Совсем.
– Так чего стоишь, присел бы! – сказала она и, взяв стоявшую возле печи низенькую скамеечку и смахнув с нее пыль фартуком, подала Николаю.
– Нет, спасибо, я пойду.
– Посидел бы, рассказал бы.
– Спасибо, Екатерина Ивановна, пойду, – снова сказал Николай и, попрощавшись, направился к выходу.
За воротами он оглянулся: мать Тани, как и несколько минут назад, до прихода Николая, уже опять, сидя на корточках перед открытой печной дверцей, раздувала погасший было огонь. Огромная тень ее от света пламени падала на землю.
«Она же не хотела, как же она уехала?» – подумал Николай, отходя от ворот и углубляясь в темноту широкой деревенской улицы.
VII
Он медленно прошагал через все село. Когда приближался к своему дому, Алевтина Яковлевна только-только потушила свет. Не заходя в избу и стараясь все делать как можно бесшумнее, он поднялся по лестнице на чердак амбара, под соломенную крышу, где на разостланном прошлогоднем сене лежали матрац, подушка и одеяло и где было темно, тихо и прохладно, потому что из-под широкой застрехи постоянно втекал свежий ночной воздух. Раздевшись, уложив брюки рубашку, чтобы не помялись, он лег поверх одеяла и несколько минут лежал так, прислушиваясь, ощущая прохладу и отдыхая. Может быть, оттого, что он выспался днем, в тени, на сухой траве под бревенчатой стеной амбара, он не только не хотел спать, но ему даже не лежалось, он сел и, отодвинув дощечки фронтона, принялся смотреть на синее и звездное небо, на темные силуэты грядок и плетней, на дальнюю рощу, которой не было видно, и он лишь догадывался, что она там, вдали, справа. Когда он прежде, еще до своей поездки к отцу и Даше, возвращаясь от Тани, садился вот так, перед отодвинутыми дощечками, он бывал переполнен радостным чувством, и открывавшийся перед ним тихий ночной простор действовал на него успокаивающе и умиротворенно; теперь же вид ночного неба и ночной застывшей степи лишь усиливал в нем грустное настроение. «Уехала, а ведь не собиралась, – думал он, – кто-то, наверное, отказался от путевки. Ну да, ясно. А отец-то, отец как стар… Мерзавец этот Лаврушин: «Дух народа – дух пота и портянок!» Мерзавец! Поживи-ка на земле без пота… А ведь и отец из крестьян, как же! Лебедев… мешки… жернова… Жизнь отца – это тоже история мужика, да, он говорил мне об этом: кем был, кем стал… А моя? Продолжение этой истории? Я записал биографию Минаева, отчего бы не записать жизнь отца? И не записать свою жизнь! Две ветви из одной точки, одной исходной. Может быть, здесь истина? Может быть… Как же она не сказала, и кто мог отказаться от путевки? И Семена Петровича нет… к сестре… Жаль, очень жаль», – думал Николай. Мысли его текли вяло, ни на чем особенно не останавливаясь и не волнуя. Взошедшая луна освещала плетни, огороды, поля, рощу, которая теперь была хорошо видна, бледным холодным светом, стушевывая грани, выравнивая и омертвляя все. Тем же, как будто холодным внутренним светом подсвечивалось все то, о чем размышлял Николай.
Он просидел долго, вглядываясь в ночь, и заснул, так и не решив ничего, а утром был вял, неразговорчив и мрачен. Он снова спросил у Алевтины Яковлевны, почему не видно Семена Петровича, где он, но, заметив ее удивленный взгляд, поспешно сказал: «Да, помню, к сестре уехал». Пойти ему было некуда, кроме школы, и он, надев белую рубашку, привезенную из города (подарок Даши), и засучив рукава по локоть, направился к знакомому, стоявшему на возвышении зданию школы. Он думал, что друзья начнут сейчас расспрашивать его о рукописи. Он как будто не хотел расспросов, но в то же время в глубине души ждал и желал их; они представлялись ему знаком, что работа его имеет общественное значение, что ею интересуются и что в конце концов он сам заметен этой своею работой на фоне своих школьных коллег.
«Я знаю, на что я способен», – говорил он себе, поднимаясь на крыльцо и входя в пахнущий краскою школьный коридор.
Из учительской навстречу Николаю вышел математик Клим Евгеньевич Саранцев.
– Николай Емельяныч! – воскликнул он, протягивая руку и здороваясь с Николаем. – Слыхали новость?
– Нет.
– Скоро с квартирами будем.
– Как?
– Жилые дома сельсовет закладывает для нас, педагогов, так что пишите заявление, коллега, советую. Пишите сейчас же, сразу, – назидательно докончил он. – Идите, идите, пока он там.
В учительской, куда вошел Николай, простившись с Саранцевым, кроме секретарши Гали, никого не было. Она сидела, как обычно, за маленьким столиком у двери, ведшей в кабинет директора.
– Здравствуйте, Галочка, – сказал Николай, проходя и присаживаясь на стул напротив нее. – Андрей Игнатьич у себя? – взглянув на дверь директорского кабинета, спросил он счастливо смотревшую на него Галю, хотя от Саранцева уже знал, что он здесь.
– Здесь. А вы что, тоже принесли заявление? – сказала Галя.
Она была в прозрачной нейлоновой кофточке, сквозь которую виднелись белые бретельки лифчика и комбинации и виднелась сама комбинация с белой кружевной нашивкой, которая обрамляла ее не очень высокую, не очень полную грудь. Ей казалось, что это было красиво, нежно и воздушно, и все ее счастье на лице было от сознания этой красоты и воздушности, на какую Николай теперь непременно должен был обратить внимание, и она ждала и готова была сейчас же перехватить его взгляд.
– Какое заявление? – чувствуя лишь веселое настроение Гали, но совершенно не замечая того счастливого выражения, какое было на ее лице, спросил Николай.
– На квартиру. Вы разве не знаете? Уже многие подали. Только что перед вами был Клим Евгеньич…
– Нет, Галочка, я еще не написал, – сказал Николай, прерывая ее и опять оглядывая дверь директорского кабинета.
«Войти? Нет? – между тем думал он. – Да, собственно, зачем я пойду, когда еще сам не решил, что мне делать».
Пока он размышлял, дверь отворилась, и на пороге появился низенький, с круглыми роговыми очками на глазах директор школы.
– Я отправляюсь в районный отдел народного образования, – ясно выговаривая каждое слово, как на уроке, сказал он, обращаясь к секретарше. – Прибыли? – спросил он затем, повернувшись к Николаю.
– Да, вчера.
– Когда к работе?
– У меня еще…
– Ну, отдыхайте, отдыхайте. Да, вы знаете нашу новость?
– Н-не…
– Не знаете, о-о, не знаете! Идемте, я спешу и потому на ходу расскажу вам, – сказал он, беря Николая под руку и увлекая за собой через всю учительскую к выходу.
Он говорил неторопливо, но, пока шли по коридору, где пахло свежей краской, успел рассказать все, что в общем-то было уже известно Николаю от Саранцева и Гали.
– Лиха беда начало, о-о, лиха беда начало, – уже на крыльце, отпуская локоть Николая, заключил он. – А пильщики работают, слышите? Работают, – повторил он, спускаясь с крыльца и оставляя Николая одного у школы.
Звуки работающих пил доносились до Николая. «Ж-жы, ж-жы», – ритмично, как музыка, плыло над редким школьным садом. Поверх невысоких молодых деревьев была видна и сама эстакада. Стоявшие наверху пильщики вскидывали пилы, отступали на какую-то известную им долю сантиметра, опять вскидывали и опять отступали: те, что находились внизу, были, как снегом, запорошены опилками и в такт верхним привычно и ловко нажимали на ручки. Ни работавшие внизу, ни верхние не только не обратили внимания на подошедшего к ним Николая, но даже, когда он стал смотреть на них, казалось, еще более сосредоточились на своем деле. Было видно, что они работают с удовольствием, и было красиво со стороны наблюдать за ними, особенно за Лешаковым, пожилым колхозником, которого Николай знал лишь потому, что о нем говорили: «Горел в танке!» Этот Лешаков как бы возглавлял все, держал ритм, как дирижер, вел за собой мелодию. Взмокшая косоворотка, прилипая к спине, подчеркивала мускулистость его еще нестарого тела.
«Одна линия, – подумал Николай, – допилят, и доска готова. Если бы так в каждом деле», – с горечью добавил он.
Он отошел от пильщиков, раздумывая, что ему делать теперь. Он направился к сельсоветской библиотеке, но она оказалась закрытой; прошел мимо магазина сельпо, возле которого в этот поздний утренний час стояло несколько старых женщин да трое мальчишек играли в бабки. У клуба, в тени, моторист и киномеханик ремонтировали движок, и Николай издали, пока шагал мимо них, наблюдал за ними; подняв пыль, проехали по улице машины, груженные прессованным в тюках сеном; из хозяйственного двора, на рысях, тарахтя и гремя, выкатили арбы, и Николай, остановившись, проводил их взглядом, пока они не скрылись в проулке, за бурьяном и плетнями. Возле правления колхоза стояли две оседланные лошади, одну из которых, агрономовскую чалую, Николай узнал, потому что весной, когда запахивали огороды, агроном приезжал на ней к Минаеву и просил снять жердевую изгородь, чтобы тракторист сразу, одним загоном, обработал несколько усадеб, но Минаев не согласился, был громкий разговор за амбаром, на задах, и Николай теперь вспомнил тот разговор, оставивший у него тогда неприятный осадок. «Зря он упорствовал, он был неправ», – подумал он сейчас о Минаеве.
За правленческой избою снова встретились Николаю арбы, но запряженные уже не лошадьми, а быками, и сидевшие на арбах мужики тоже казались степенными, неповоротливыми и медлительными; но уже не он за мужиками, а они, раскуривая цигарки, наблюдали за Николаем, праздно, в белой рубашке расхаживающим по деревне. Все были заняты делом, жизнь текла в том своем деревенском ритме, не быстрее, не тише, как она всегда протекала в Федоровке, и до и теперь, после приезда Николая; каждый что-то выполнял, над чем-то трудился, что имело общий и нераздельный с жизнью деревни смысл, и лишь не было никакого занятия для Николая. Он чувствовал это, и ему неприятно было безделье. Прежде, зимой, когда он готовился к урокам и спешил в школу, когда даже воскресные дни, не говоря уже о вечерах, были заполнены работой, он не замечал времени; теперь же было еще только около полудня, а он уже не знал, куда деть себя. Он вернулся домой и сел за рукопись, но лишь полистал несколько страниц и закрыл папку; достал для чего-то давно забытую им и не законченную диссертацию о петровской эпохе, но и эти пожелтевшие листки вскоре сложил и снова спрятал в самый дальний угол книжной полки. В конце концов, дождавшись Алевтину Яковлевну и пообедав, взял несколько книг и отправился в рощу, в тот самый березняк, который был хорошо виден с чердака амбара и на который он любил смотреть вечерами, отодвигая дощечки фронтона. В тени, на траве, перед небольшой полянкою, он пролежал почти дотемна, думая, перебивая свои мысли чтением и снова думая о своем; но он так и не решил в этот день главный и мучительный для себя вопрос: идти ему по России или нет?
Он не решил его ни на второй день, ни на третий и, чтобы не чувствовать себя праздным на деревне в эту жаркую летнюю пору, чтобы не быть у людей на глазах, уходил в рощу, к облюбованной уже им полянке, обкладывался книгами, но не читал, а лежал или сидел на траве и размышлял.
Но в то время как он мог уйти, скрыться от людей, он не мог никуда скрыться от самого себя; уже одно сознание того, что он не способен на что-либо решиться, вызывало в нем острую душевную боль. Он пытался разобраться, что творилось с ним, но только более запутывался; ему казалось, что все упиралось лишь в его дурной характер, в трусость, которой он прежде не замечал в себе, тогда как причина была в другом. В нем происходила та внутренняя ломка, которая не могла не происходить после всего того, что он слышал и что пережил за последнюю неделю. Что-то будто изменилось в Федоровке, сдвинулось и было не таким, каким виделось Николаю прежде, он улавливал это, но что было не таким, что изменилось, он не в силах был понять; он чувствовал себя так, будто вышел из комнаты на воздух, и неприятная яркость этого света и ощущение легкости и чистоты одновременно так поразили его, что он не мог в первую минуту определить, где было ему лучше, в комнате ли, к которой он привык, или на улице, куда он вышел. Он не мог решиться, как ему поступить теперь: начать ли все заново или лишь дорабатывать, добавлять к уже написанному; он чувствовал, что ему непременно нужно было теперь с кем-то поговорить, увидеть что-то такое, что наконец изменило бы ход его мыслей, склонило к чему-то определенному, но день сменялся ночью и снова наступал день, сухой, жаркий, и тень от берез опять накрывала лежавшего на траве Николая. Он ждал Таню; но еще нетерпеливее он ждал старика Минаева. «Что-то не едет наш Семен Петрович», – говорил Николай по утрам Алевтине Яковлевне. Он не спрашивал себя, для чего нужен ему Семен Петрович, но ему казалось, что только он мог сейчас развеять все мучительные сомнения.
VIII
В эти самые тяжелые, как потом вспоминал Николай, дни его жизни как раз и произошло в Федоровке неожиданное и страшное событие.
Вечером во дворе, соседнем с минаевским, опаливали свинью. Вокруг костра, привлеченные зрелищем, толклись ребятишки. Когда тушу унесли, кто-то из мальчишек приволок охапку соломы и бросил на догоравшие угли. Солома вспыхнула, метнув искры в вечереющее небо и вызвав радостные крики ребят; кто-то еще швырнул охапку, потом еще, и когда хозяин, Мирон Сотников, с ведром воды вернулся к костру, чтобы разогнать ребятишек и сгрести и залить угли, горел уже не только костер, но и соломенная крыша амбара. Огонь растекался по ней быстро, как выплеснутое масло, и крупными красными каплями, отрываясь, падал на бревенчатую стену; вверху же, над самой крышей, в языках пламени уже кудрявился удушливый желтый дым. Не успел Сотников как следует понять, что произошло, не успели выбежавшие на его крик из дома жена и тракторист Мирошин (помогавший колоть свинью) оглядеться, как огонь уже переметнулся на крышу дома, а оттуда на крышу минаевского амбара.
– О боже! – шептала Алевтина Яковлевна, стоявшая на середине двора, возле своей маленькой летней печки, на которой она, только что вернувшись из школы, готовила ужин. Она видела, как в сотниковском дворе горел амбар, горела крыша сотниковской избы и горела крыша ее амбара, но она не двигалась и была в оцепенении от охватившего ее ужаса, от вида огня и дыма, от чувства неотвратимости беды и беспомощности перед этою бедой. «Семена-то нет, что я одна!» Она не могла сообразить, что ей нужно делать, кинуться ли тушить пожар, или выносить из дому и спасать вещи.
Отовсюду в деревне бежали к горевшим избам люди.
Одноногий правленческий конюх Никита Веригин бил в рельс. «Дон-дон-дон», – плыло в вечернем воздухе, настораживая и вызывая тревогу.
Из тысячи разных других звуков русский человек, где бы он ни находился и что бы ни делал, всегда и мгновенно узнает набатный звон, и звон этот особенно и призывно действует на него; не просто чувство беды, а беды общей, людской подымает его и заставляет бежать на зов. Николай, когда ударили в рельс, был в роще и, кроме обычных мыслей, которые постоянно занимали его (все о своей же рукописи), ни о чем более не думал: все клонилось к ночи и затихало, и в Николае тоже все примирялось, успокаивалось и затихало; лениво, как он все делал в эти последние дни, он поднялся, готовясь идти в деревню, и, потянувшись и поразмявшись, принялся было собирать книги, когда до слуха его донеслись отдаленные и слабые вначале звуки ударов о рельс. «Что это?» – подумал он, прислушиваясь. Может быть, оттого, что ветерок подул со стороны деревни, звуки стали яснее и чище; они не только не прерывались, а, напротив, с каждым мгновением усиливались, и чем явственнее слышал их Николай, тем сильнее охватывала его тревога. Взяв книги под мышку, он сначала пошел, а затем побежал к деревне; ни шелеста откидываемых ладонями веток, ни крика вспугнутых птиц, ни шороха подошв по сухой траве – ничего этого как будто не было, Николай не слышал этих звуков, а был для него лишь один, заполнявший все вокруг набатный звон рельса.




























