Текст книги "Межа"
Автор книги: Анатолий Ананьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 24 страниц)
Вглядываясь в мертвое лицо старого Ипатина, она по-прежнему видела в нем выражение: «На светлый день», – и выражение это уже не было для нее лишь внешним сходством с покойным Андроном.
Как-то однажды, когда она уже жила с Ипатиным, гостил у нее брат Семен. Уезжая, он сказал ей:
«А старик-то с мошной».
«Что ты!»
«Сколько и где, не знаю, а что есть, поверь, насквозь вижу».
«Да что ты!»
«Не будь дурой-бабой!»
Она не поверила тогда брату, потому что у нее было свое мнение о старом Ипатине; но теперь, с той минуты, как увидела на мертвом лице это выражение: «На светлый день», – ей казалось, что брат был прав. «Господи, дай же им наконец приют и покой!» – снова и снова, уже засыпая, шептала она морщинистыми губами. Она теперь просила за всех троих – Андрона, Ипатина и брата Семена, – видя в них одну и ту же непостижимую для нее, отталкивающую и ужасающую сущность.
Утро застало Настасью спящей на стуле.
IV
Шура, казалось, была вполне счастлива и счастью своему радовалась молча, незаметно и скрытно от других. В то время как круг ее повседневных дел и забот оставался прежним и ничто будто не могло ни нарушить, ни изменить привычного ритма ее жизни, внутренний ее мир, которым она жила более, чем этим, внешним, открывался перед ней той своей ласковой и обнадеживающей стороной, той иллюзорной прелестью, какая может грезиться лишь молодым женщинам и лишь в минуты счастья. Когда Егор на рассвете ушел от нее, шум его шагов уже затих в лестничных пролетах, а она все еще стояла у двери, прислонясь к ней, и тишина ей казалась наполненной им, звуками его шагов, его улыбкой, шепотом: «Какая ты, Шура!» Ей не надо было думать, какая она; она чувствовала, что она красива и нравится Егору, и оттого счастье переполняло ее. Она уже по-другому видела свою комнату и обстановку в ней, – все было как бы обновлено его пребыванием здесь и жило теперь другой, новой и более объемной жизнью, чем прежде; все представлялось Шуре иным, как бы освещенным тем же мягким и теплым светом, каким светилась сейчас ее душа, возбужденная и согретая думами о нем. «Нет, нет, я никогда и никого так не любила; боже мой, как я его люблю!» – говорила она себе, забывая и не желая вспоминать ничего прошлого и живя только этой минутой счастья.
Она еще стояла у окна и смотрела на пустынную синюю улицу; потом лежала на кровати, совсем по-детски подогнув колени и укутавшись в одеяло. В это утро, собираясь на работу, она долго обдумывала, что ей надеть. Она понимала, что сегодня должна выглядеть лучше, чем вчера, перебирала все свои платья, примеряя их перед зеркалом, и никак не могла выбрать, что же теперь более всего пошло бы ей. Она то включала, то выключала утюг, решая, что бы погладить, и поминутно оглядывалась на стрелки часов, которые двигались, как ей казалось, быстрее обычного. «Может, это?» – говорила она, прикладывая к плечам голубое платье, и тут же отбрасывала его. «Может быть, юбку с кофточкой?» Но кофточка выглядела старомодной, и она снова брала в руки платье. Она думала, что вся ее судьба теперь будет зависеть от того, что наденет она, и то, что у нее не было другого и лучшего платья, чем узкое коричневое, в котором она ходила вчера, представлялось ей роковым. «Что же мне надеть сегодня, что?» – со страхом спрашивала она себя. Между тем любое платье было бы теперь хорошо ей, потому что особенными и привлекательными были ее лицо и глаза, помимо ее воли отражавшие все ее чувства.
В конце концов она оделась так же, как была одета вчера, и, увидев себя в зеркале и отметив про себя, что все же именно в этом платье она понравилась Егору, она немного успокоилась; она успокоилась совсем, когда уже на работе все и всегда замечавшая Анастасия Михайловна, внимательно оглядев Шуру, с восторгом и завистью (Шуре же казалось: с радостью и восторгом за нее) сказала:
– Удивительно идет тебе это платье!
Обычно молчаливый и строгий начальник паспортного стола, будто в противоположность Анастасии Михайловне никогда и ничего не замечавший, сегодня тоже несколько раз внимательно и с удивлением, прямо из-под очков посматривал на Шуру, особенно когда она вставала, шла к сейфу и обратно; Шура чувствовала на себе эти взгляды, и ей было приятно. Она жила весь этот день необычным и как бы раздвоенным желанием: хотелось непременно и теперь же увидеть Егора, и она боялась встретиться с ним вдруг, здесь, на людях. Каждый раз, когда открывалась дверь и кто-нибудь входил в комнату, она опускала голову и не решалась посмотреть на того, кто вошел; со страхом и замиранием ждала она, когда вошедший скажет первое слово. «Не он», – успокаивалась она, едва начинался разговор возле стола начальника. Она почти не выходила в коридор, боясь все того же – встречи с ним; в обеденный перерыв, когда Анастасия Михайловна, захлопнув окошечко и по обыкновению ничего не трогая и не прибирая на столе, встала и пригласила Шуру в буфет, поспешнее, чем нужно бы, и не задумываясь в первую секунду над своим ответом, Шура сказала: «Нет, не могу», – и живое, возбужденное лицо ее залилось краской. Но она все же пошла в буфет, потому что не могла не уступить настоянию Анастасии Михайловны.
– Ну, Шурочка, видела я вчера этого молодого священника из Никольского, – говорила Анастасия Михайловна, держа Шуру под руку и спускаясь с ней по ступенькам к буфету.
«Здесь? Нет?» – думала Шура, не слушая Анастасию Михайловну.
Народу в буфете было много, но Шура никого не видела; перед ней мелькали только синие кители и синие фуражки с красными околышами, и в шуме голосов она старалась уловить его голос; каждую секунду она ждала, что вот-вот Егор подойдет и скажет: «Здравствуй, Шурочка!» – и все увидят и поймут, почему он подошел, и это смутит ее, и всем еще яснее станет всё, и она заранее, только еще думая об этом, чувствовала себя смущенной и краснела. Пирожки и кофе казались безвкусными; из того, что говорила ей Анастасия Михайловна, то и дело бумажной салфеткой промокавшая свои полные, крашеные губы, Шура почти ничего не слышала и не воспринимала. «Священник… молодой… Почему Егор не приходит? Почему его нет здесь?» – думала она, глядя на Анастасию Михайловну.
– Да, послушай, – опять беря под руку Шуру, как только они вышли из буфета, и наклоняясь к ее лицу, начала Анастасия Михайловна. – Я не говорила, что тебя разыскивает кто-то из родственников?
«Сейчас он встретится, он, наверное, приходит позднее…»
– Я не говорила тебе об этом? Но, знаешь, пока между нами. Мне это по секрету знакомая из адресного бюро сказала. Она тебя знает. Может быть, он и не родственник вовсе. У тебя же-нет родственников?
– Никого у меня нет.
– Ну вот.
«Не он», – думала Шура, глядя на спускавшегося по ступенькам майора Теплова.
День для Шуры был долгим и мучительным; мучительным было и само счастье, которое испытывала она, потому что, и это она хорошо сознавала, счастье было более воображенным, чем настоящим, и все еще должно только решиться, и мучительным было ожидание вечера, когда все должно решиться. «Так не может быть, как сейчас. Он-то что? Как он?» – спрашивала она себя, и ей все настоятельнее хотелось еще до конца работы увидеть его. Сомнение сильнее охватило Шуру, когда она пришла домой, так и не увидев Егора. Но она ждала его теперь дома, прислушиваясь к каждому шороху и стуку за дверью, на лестничном пролете, и опять те же «он», «не он», мысленно, со страхом и разочарованием произносившиеся ею, волновали ее. Она сняла и заново отутюжила свое коричневое платье, помявшееся за день и выглядевшее уже не так, как хотелось. Торопясь, она принялась переделывать прическу, нервничая оттого, что волосы плохо слушались ее рук. Уже темнело, и вся она, опрятная и строгая, осмотревшая на себе все и нашедшая все вполне приличным и шедшим ей, стояла у окна и ждала, а Егор все не появлялся. Базарная площадь была пустынной, фанерные ларьки, мясной ряд, прилавки – все казалось серым, неприветливым, и синие фосфорические потоки света от рекламы «ДАМСКИЙ САЛОН» сейчас особенно напоминали дождь. «Он придет, он не может не прийти», – говорила себе Шура в то время, как чувствовала совершенно противоположное этому и готова была заплакать.
Когда у двери задребезжал звонок, Шура еще несколько секунд стояла неподвижно, веря и не веря тому, что услышала.
– Я так ждала, я уже думала…
– Ну что ты, Шура!
Егор не мог быть веселым в этот вечер. Как только он с Шурой вышел на улицу и как только снова увидел все то, что минуту назад, когда ехал в такси, проплывало перед его глазами, мысль о том, что Лаврушин виноват в смерти Ипатина, опять вернулась и захватила его. «Надо будет завтра же поинтересоваться результатами вскрытия», – думал он, в то время как Шура, улыбаясь и глядя на него доверчивыми и счастливыми глазами, спрашивала, куда, в какой кинотеатр и на какой фильм они идут, и говорила, что ей не хочется смотреть ничего «шпионского», ни военного, а лучше что-нибудь другое, современное.
– Да, конечно, – отвечал Егор, поворачиваясь к ней и улыбаясь. «Ну Лаврушин, ну друг, вон, оказывается, кто ты», – думал он, живо представляя себе те пренебрежение и легкость, с каким Лаврушин, говоря об Ипатине, произнес: «А-а, все они…»
Егор вначале испытывал неловкость оттого, что, разговаривая с Шурой, думал о Лаврушине; но потом неловкость эта прошла, и состояние его представлялось ему столь же естественным, как если бы он думал только, о Шуре или только о Лаврушине. Шура же с первых минут почувствовала, что Егор сегодня не такой, как обычно, и не такой, каким был вчера, и эта его перемена, объясненная и воспринятая по-своему, радовала ее. Идя рядом с ним, локтем прижимая к себе его руку, слушая его и улыбаясь ему, она в то же время следила за выражением его лица; ей казалось, что она вполне понимала то, о чем он думал; она видела его таким, каким ей непременно хотелось видеть его сегодня, и оттого была весела, возбуждена и радостна. Как и вчера, все в ней теперь как бы говорило: «Мой! Мой!» – и в том, как она шла, особенно когда на нее смотрели встречавшиеся прохожие, и в ее взгляде, во всей ее гордой осанке; она не замечала за собой этого, но она так же не могла бы сейчас скрыть свои чувства, как не могла не думать о Егоре и не восхищаться им. Ей снова казалось все решенным, и те нужные и непременные слова, – «Будь моей женой», – какие он еще не сказал ей, он скажет сегодня, может быть, еще теперь, перед сеансом, пока будут сидеть на скамейке или прогуливаться по аллее, может быть, даже раньше, вот-вот, пока они только идут к кинотеатру, – «Боже мой, какой же он нерешительный!» – может быть, после, у дома, когда будет провожать ее; она нисколько не сомневалась в том, что все главное произойдет именно сегодня – «Не может же все оставаться так, он-то что, он?» – и чувствовала себя счастливой, как еще никогда в жизни.
Они сидели в полупустом зале и смотрели фильм о деревне. Когда вышли на улицу, Егор предложил пройтись пешком, потому что «такой вечер!». Шура охотно согласилась. Она сразу же и по-своему поняла, для чего он предложил это. «Теперь… сейчас… вот когда!..» – думала она с необыкновенным и новым для нее чувством и беспокойством, вся готовясь услышать от Егора то главное, что он должен сказать ей.
– Тебе понравился, фильм? – спросил он, как только они отошли от кинотеатра, от яркого света и от людей, сновавших и толпившихся перед входом и у рекламных щитов.
– Не очень, скучный.
– Ты права, скучный. Но беда, Шура, не в том, что фильм скучный. Получается так: народ – ничто, а все зависит от председателя, хорош он или плох. А дело-то ведь не только в председателе – каждый человек на своем месте должен быть хорошим, и от того, как он выполняет порученное ему, с каким чувством ответственности, с каким желанием, старанием или равнодушием, зависит общее благополучие, – говорил Егор, оживляясь и чувствуя, что это интересно не только для Шуры, но и для него самого. – Все дело в людях, в каждом человеке, а не только в одном плохом или хорошем председателе. Постановщикам, конечно, важен драматизм, это понятно, но в том-то и суть, что драматизм они ищут не в том и не там, где нужно.
Совершенно не желая этого, бессознательно и незаметно для себя и незаметно, как представлялось ему, для Шуры, которую он держал под руку, Егор поставил себя в обычное для него, но неожиданное и нежелательное теперь для Шуры положение рассказчика (так бывало почти всегда, когда он раньше встречался с ней; так было вчера утром, когда она вошла к нему в кабинет со списком, и он говорил ей о причинах, порождающих преступления! «Может быть, есть все же какая-то одна, общая и характерная для каждого данного времени причина…») – он поставил себя сейчас в это положение и, забыв обо всем, что тревожило его, о Лаврушине и старике Ипатине, и все более увлекаясь и волнуясь, будто кто-то опровергал его и надо было непременно доказывать и отстаивать, развивал начатые суждения. «Как он все понимает!» – думала Шура, глядя на Егора и ощущая теплоту его руки. Опять и еще более, чем прежде, она чувствовала в нем то достоинство, какого не видела и не замечала ни в одном из своих прежних и теперешних знакомых, и оттого, что он шел сейчас с ней рядом, и, главное, от сознания, что она нравится ему, она испытывала особенную и нескрываемую гордость. Улица была пустынной, им почти никто не встречался, но Шура держалась так, будто чувствовала на себе десятки женских завистливых глаз. Она не слышала и не могла слышать всего, что говорил ей Егор; ее переполняли свои думы, и она вполне понимала сейчас лишь одно – что счастлива и что ради этого счастья готова на все для Егора.
– Ну вот и пришли, – сказала она, остановившись и повернув к Егору счастливое лицо. «Постановщики, драматизм, люди… А я? Я, взгляни», – выражали ее глаза. Она думала, что сейчас должна наступить главная минута, и весь вечер и разговор были лишь подготовкой к этой главной минуте; она так верила в свое счастье, что не могла даже предположить, чтобы хоть что-нибудь было иначе.
– Уже! – удивился Егор, посмотрев на подъезд, к которому они подошли. «Конечно же ошибка постановщиков в том, – про себя подумал он, как бы завершая наконец свои рассуждения о фильме, – как они понимают главный и сопутствующий мир!» Он взглянул на Шуру, и ему вдруг стало ясно, что вовсе не нужно было так много и старательно объяснять ей все, что он хотел доказать, а достаточно было привести лишь это сравнение, она бы все поняла.
– Ты хотел мне что-то сказать? – спросила Шура.
– Что еще тебе сказать? – ответил он, обнимая ее и тихо и нежно приближая ее лицо к себе. – Что я еще могу тебе сказать, кроме того, что уже говорил: я люблю тебя.
– Я счастлива, Егор.
– Ну, пойдем.
– Пойдем.
Они вошли в подъезд и поднялись на четвертый этаж. «Так не может все оставаться, все решится сегодня, в этот вечер, он скажет мне здесь, в комнате», – говорила себе Шура, подходя к двери, вынимая из сумочки ключ и слыша за спиной дыхание Егора.
«Почему бы мне не жениться на ней? – думал Егор, стоя возле стола и листая тот самый номер «Сибирских огней», который просматривал вчера, ожидая, пока оденется Шура. – Если бы я уже был женат на ней, все было бы сейчас по-другому, и я не испытывал бы этого неприятного ощущения, будто делаю что-то нехорошее; если бы я уже был женат на ней, я бы теперь ни о чем не думал и ни о чем не волновался, и это – то самое, чего мне всегда не хватает: спокойствия, спокойствия; если бы я уже был женат на ней…» Он слышал, как Шура для чего-то входила в комнату и затем снова ушла на кухню, где она готовила ужин, потому что оба они проголодались и еще потому, что ей хотелось угодить Егору, и она старалась и суетилась. «Почему бы мне не жениться на ней?» – продолжал размышлять Егор, не чувствуя и не замечая в себе той степенности и рассудочности, с какою он не мог думать о Шуре днем, потому что тогда он не видел ее и жил впечатлениями вечера и ночи, и с какою мог думать обо всем теперь, потому что она была рядом, доступная и любящая его, и все могло повториться с такой же простотой, как и вчера; он не чувствовал этой рассудочности и, думая о Шуре, более думал о себе. Он говорил себе: «Мне хорошо с ней теперь, но будет ли мне хорошо с ней завтра, послезавтра, через год и будет ли хорошо потом, всю жизнь?» Закрыв журнал и отодвинув его на середину стола, он повернулся и пошел на кухню к Шуре. Но у самой двери остановился: ему захотелось понаблюдать за ней, пока она не могла видеть его. На ней был светлый фартук, надетый поверх узкого и шедшего ей коричневого платья, и оттого вся она, минуту назад торжественная и праздничная, выглядела теперь так по-домашнему просто, и все ее движения были так легки и красивы, что Егору вдруг показалось невероятным, как он мог сомневаться в том, что ему будет хорошо с ней завтра. Ему было приятно видеть ее такой; он подумал, что чувство, какое испытывает он теперь, испытывают, должно быть, все семейные люди, и что так будет всегда, и это хорошо и покойно – испытывать это. Он уже не рассуждал; с единственным намерением сразу и обо всем сказать Шуре он переступил порог кухни и подошел к ней.
V
«Все хорошо, все счастливы, что же мне еще надо? – говорила Даша, вытирая слезы на своих тяжелых, отвислых щеках и снова принимаясь за работу (утром, за завтраком, все решили, что на ужин должны быть пельмени, и Даша сейчас готовила фарш и месила тесто). – Что же мне еще надо, когда все так счастливы, и Коленька такой мужчина, красавец такой вырос, и уважительный, и все-все так хорошо». Но чем настойчивее Даша уверяла себя, как все хорошо, и как все счастливы в доме, и как счастлива она сама оттого, что все счастливы, тем сильнее было в ней желание плакать, потому что она не только не испытывала теперь этого счастья, но, напротив, вполне понимала, что никогда не была и не может быть счастливой. Ее волновали и мучили те же вопросы, какие волновали и мучили вчера вечером, и она сейчас не столько думала о Николае, сколько о его матери, милой белой Сонюшке, и о себе: «Как все в жизни: ей бы радоваться, ей бы жить…» Она достала вчерашнее письмо, полученное братом с разъезда от Прасковьи Григорьевны, и письмо это еще сильнее расстроило ее. Она не была на разъезде и знала о кладбище на косогоре и о могиле Сонюшки только по рассказам брата и Николая, но она всегда так ясно представляла себе все: и деревянные домики разъезда, и полотно железной дороги, убегающее в степь, к горизонту, и телеграфные столбы, и косогор, и кладбище по косогору на виду у домиков, что ей казалось, будто она была там и видела и знала все, и это все и могилу Сонюшки теперь должны разровнять бульдозерами, потому что прокладывается лесная полоса вдоль железной дороги. «А Коленька ничего не знает, надо же что-то делать! Как же, Емельян, наверное, все забыл», – думала Даша, белыми от муки руками складывая и вталкивая письмо в конверт и кладя этот конверт на посудный шкаф. «Нет, он не забыл, – через минуту уверяла она себя. – Он вчера был так расстроен письмом; он сделает все, все». Она утешала себя, но как раз потому, что утешала, слезы снова текли по ее щекам.
В одиннадцатом часу позвонила соседка: ей надо было что-то заправить луком, но лук у нее кончился, а в ларек идти не хотелось, и она решила попросить у Даши; остановившись в коридоре и видя Дашины заплаканные глаза, спросила:
– Вы что это, Даша?
«На радостях, от счастья: Коленька наш приехал, – хотелось сказать Даше, и она всеми силами старалась выразить это своими влажными и красивыми глазами. – Коленька приехал, как тут не радоваться».
– Одной хватит, куда мне! – возразила соседка, беря луковицу из Дашиных рук. – А вчера наша Ирочка, – добавила она, улыбаясь и не собираясь пока уходить, – говорит: «Мама, ты, говорит, видела, к Богатенковым Николай приехал. Такой стал!» Здесь он, дома?
«Нет, – ответила Даша, покачав головой и чуть прикрыв глаза. – В городе».
– Наша-то последний экзамен сдает, занимается. А диплом на «отлично» защитила, я говорила вам? Сдаст последний и тоже – специалист.
«Все хорошо, и все вы очень хорошие люди, – выражали глаза Даши, – и я рада за вас, и за себя, и за Коленьку». И она действительно была рада всему, что слышала, и что окружало ее, и что в общем-то никак не касалось ее и не было и не могло быть ее счастьем.
Как только соседка ушла и Даша снова села за стол и принялась раскатывать тесто и лепить пельмени, складывая их рядками на застланный полотенцем и посыпанный мукою противень, прежние мысли о Сонюшке, Николае и о самой себе вернулись к ней, но теперь она уже не плакала; она все глубже погружалась в то угрюмое и сосредоточенное состояние, которое всегда было мучительным для нее и которого она боялась так же, как в детстве боялась оставаться одна в пустом доме. Это состояние прежде всего выражалось в том, что она начинала думать, что каждый человек может и должен быть счастливым своим счастьем и что она тоже могла быть счастлива своим, и размышления эти всякий раз пробуждали в ней воспоминания юности, она как бы переносилась в тот мир надежд и мечтаний, когда ей было восемнадцать лет и когда все было впереди и представлялось радостным и необыкновенным, и она не думала ни о войне, ни о том, что может принести людям и ей эта война, а просто радовалась жизни, как травы радуются росе и солнцу, – она переносилась в тот мир красоты, надежд и мечтаний, и тем больнее было ей сознавать то, что с ней случилось потом. В ней просыпалось чувство любви и жизни, той любви и той жизни, какой не испытала она, но для какой рождаются люди, и тем острее ощущала в себе Даша, что изменилось в ее прежней девичьей фигуре и делало теперь старой; она чувствовала, что жила для счастья, как чувствуют это в душе все люди, и была готова и способна дать счастье, и тем больнее и мучительнее было ей видеть, как все лучшее и доброе, жившее в ней, увядало и умирало, не примененное ни к чему. Но она не раскаивалась в главном своем поступке, в том, что пошла на фронт и служила в санитарном поезде, – она лишь задавала себе вопрос, почему все случилось с ней, и это почему, так как на него не было ответа, сильнее всего действовало на нее. Она все более погружалась в то угрюмое и сосредоточенное состояние, в котором весь ход ее мыслей, как бы ни противилась она этому, всегда приводил ее к одному и тому же заключению – для чего и зачем жить так, как живет она; все в ней как бы сходилось к страшному и пережитому однажды, когда она хотела покончить с собой и стояла в тамбуре у раскрытой двери мчавшегося поезда.
«Даша, вернись в купе».
«Зачем ты пришел?»
«Вернись сейчас же».
«Зачем ты пришел? Зачем, зачем?»
Она думала и вспоминала сейчас лишь те подробности своей жизни, которые непременно должны были вызвать и вызывали в ней жалость к себе; она теперь видела, что всегда только притворялась спокойной и счастливой, чтобы спокойно и счастливо чувствовали себя Емельян и Коленька, но сама она никогда не была спокойной и счастливой. «Что они знают? Они ничего не знают, как это тяжело все время притворяться», – думала Даша. Два противня пельменей уже лежали в холодильнике, она заканчивала третий и последний, не замечая и не радуясь тому, что заканчивала. Неожиданная и никогда раньше не тревожившая ее мысль пришла ей в голову, что еще более, чем она, несчастен Емельян и что несчастен он из-за нее. «Если бы меня не было, он бы женился, и теперь была бы у него семья и еще дети, и он не был бы таким молчаливым и мрачным, какой он теперь; он не сознается, не скажет, но он, наверное, еще несчастнее, чем я, и все это из-за меня. Лучше бы уж тогда меня убило и не выносили бы из горящего поезда, лучше бы уж сразу, и все. И надо было прыгать и не ждать, пока придет он». Более несчастной, чем теперь, Даша еще никогда не чувствовала себя; вместе с тем как ей мучительно было думать о себе, еще мучительнее было сознавать себя причиной несчастья брата; то, что она вырастила и воспитала Николая и была нужна брату (так она всегда думала раньше), представлялось ей теперь маленьким и ничтожным в сравнении с тем, что она была не нужна и мешала ему. «Как же это, что же я? – говорила себе Даша, растерявшаяся от того, как она думала обо всем и как все представлялось ей теперь. – Что же это, Емельян, Коленька?»
Она закончила стряпать пельмени, но последний противень не поставила в холодильник; было половина второго, с минуты на минуту мог приехать на обед Емельян, – редко и только когда что-либо особенное и срочное задерживало его в отделении, он спускался в буфет, но тогда звонил и предупреждал Дашу, – и Коленька тоже должен был вот-вот подойти, и Даша, думая и предвидя это, поставила на газовую плиту кастрюлю с водой, чтобы в любую минуту, как только придут они, можно было быстро сварить пельмени. «Хватит и на обед и на ужин», – прикидывала в уме Даша, прибирая все со стола и поглядывая на кастрюлю с водой. Она делала все машинально, по привычке, как делала сотни раз до этого: убрала муку в шкаф и заодно посмотрела, есть ли еще у нее рис, и сколько, и сахар; вымыла и перетерла полотенцем тарелки, и вымыла и вытерла клеенку на столе; посмотрела, есть ли разведенный уксус к пельменям и хватит ли его, и потому, что разведенного было мало, достала из глубины шкафа треугольный флакон с уксусной эссенцией; она все делала машинально, но была в таком состоянии, что как только в руках ее оказался флакон с эссенцией, она мгновенно вспомнила слышанную ею когда-то, может быть, даже еще в госпитале фразу: «Долго ли, глотнул, и все», – и мысленно с ужасом повторила ее. Ей не важно было, кто и когда произнес эту фразу (кто о чем думает, что замышляет, тот всегда услышит и запомнит нужное и беспокоящее, его), а важен был смысл: «Глотнул, и все», – и смысл этот более чем когда-либо был понятен и близок ей. Она поставила флакон и пошла из кухни в свою комнату; но она не знала, зачем ей нужно было в свою комнату, и вернулась на кухню; и как только вошла, взгляд ее снова упал на флакон. «Нет», – говорила она себе, чувствуя неотвратимость того, на что теперь решалась и что могло сразу избавить ее от всех мучительных вопросов. «Нет, нет», – повторяла она тем чаще, чем более была готова исполнить задуманное. Вспотевшей и горячей рукой она взяла флакон и, запрокинув голову, отхлебнула глоток; она еще успела подумать неожиданное и уже не нужное ей, что не выключила газовую плиту, что вода выкипит и что надо было бы сначала сделать это, но обжигающая боль, которую она почувствовала во рту, в горле, во всем теле, так ошеломила и напугала ее, что она бросила флакон и с криком ужаса, не думая, что этим привлечет соседей, но инстинктивно сознавая это и стремясь к людям, выбежала из квартиры на лестничный пролет.
Опасным для Даши было не то, что она выпила глоток уксусной эссенции, а другое, что она упала и стукнулась головой о плиты лестничного пролета. Это беспокоило врачей, когда ее привезли в больницу, сделали промывание и когда она, не приходя в сознание, уже перевязанная, лежала в палате. Но как ни тяжела была травма, жизнь пробуждалась в Даше, и пробуждение это было радостным для нее. В ней происходил тот процесс обновления, какой непременно происходит в людях после больших потрясений; ей было противно и больно сознавать совершенное ею, но вместе с тем было приятно и радостно чувствовать в себе и вокруг себя жизнь. «Боже мой, что я наделала!» – было первой ее мыслью, как только она очнулась и открыла глаза. «Со мной ничего не случилось, я жива», – тут же подумала она. Как ни стремилась она только что к смерти, как ни представлялась ей смерть лучшим и необходимым исходом для нее, ей казалось теперь, что ничего нет и не может быть более дорогого и желанного, чем жизнь. Она не видела неба и солнца, но видела на стене солнечный квадрат от окна, и этого было достаточно, чтобы представить, как тепло греет солнце и как приятно чувствовать на себе его лучи, каким голубым и бесконечным бывает небо весной и как чист и свеж воздух по вечерам; и как хорошо шагать по улице морозным утром; как приятно постоять после ливня на мокром асфальте; как приятно все-все, что было видено, прочувствовано, пережито и не замечено ею тогда, и что теперь, все сразу соединенное в одном слове жизнь, было необыкновенным, дорогим и желанным. Она не видела, кто сидел возле ее кровати (голова была перебинтована, и Даша не шевелилась), но чувствовала, что кто-то сидит рядом, и ей было покойно чувствовать это; в ней не только не возникала та мысль, как тогда, в тамбуре вагона: «Зачем ты пришел!» – которая теперь могла быть выражена: «Зачем вы спасли меня!» – но, напротив, она была благодарна всем и с нежностью и добротой думала обо всех. Она смотрела на подошедшего, и наклонившегося над ней врача, на его немолодое лицо и шевелящиеся губы, слышала его слова: «Как самочувствие, больная?» – и привычно ответила ему глазами: «Хорошо, спасибо». Может быть, сидевшая рядом дежурная сестра, может быть, сама Даша сделала так, что нижняя и безобразная часть ее лица была прикрыта одеялом, и видны были только ее красивые, наполнившиеся слезами и счастливые в эту минуту глаза.
– Спокойно, плакать не надо, – сказал врач, глядя в эти влажные и красивые Дашины глаза, и видя, и понимая, потому что нельзя было не видеть и не понимать то, что они выражали. – Больную можно оставить одну, – затем заметил он, обращаясь уже к дежурной сестре, но не поворачиваясь к ней, а по-прежнему глядя на Дашу. – Больной нужен покой и сон. Постарайтесь уснуть, – и, еще постояв минуту, но не говоря ничего больше, мягко и быстро вышел в больничный коридор.
Повторив сказанное врачом: «постарайтесь уснуть», – дежурная сестра тоже вышла из палаты, и Даша осталась одна. Несмотря на то, что она чувствовала себя слабой, – временами ей казалось, будто она проваливается куда-то в медленном падении, – несмотря на слабость, тошноту и боль в желудке и несмотря на радостное и возбужденное состояние, в каком она находилась теперь, в минуты пробуждения и обновленного восприятия жизни, она все же не могла не думать, как она встретится с Коленькой и Емельяном и как теперь будет смотреть им в глаза. «Боже мой, боже мой, что я наделала!» – все чаще и чаще повторяла она, то представляя себе Николая и то, что он будет говорить, то Емельяна и то, что скажет брат, то дом и как все будет в доме без нее. Хотя ей нужно было спокойствие, но она не только не была спокойной и не могла уснуть, но с каждой минутой, чем больше думала о Емельяне и Николае, тем сильнее волновалась и тем острее чувствовала свою вину перед ними. «За что так наказывает меня жизнь? – спрашивала она. – Сонюшка, Коленька, Емельян!» Она смотрела на стену, но уже не видела солнечного квадрата; ей опять начали припоминаться те подробности жизни, какие всегда вызывали лишь мрачные мысли. Она вспомнила день, когда в госпиталь за ней приехал Емельян. Ей принесли в палату ее армейскую старенькую юбку, гимнастерку и шинель, потертую, с плохо отстиранной на плече и воротнике кровью, и она, одевшись во все это, вышла к Емельяну. Она вспомнила, как Емельян посмотрел на нее, каким взглядом, и тогда впервые она почувствовала и поняла, что безобразна, худа, что неприятно смотреть на нее людям. Хотя она после войны в первый раз видела в тот день брата, но ей не хотелось ни видеть его, ни говорить с ним, и это старое и забытое чувство снова просыпалось в ней. «Зачем он приезжал, – думала она теперь, – лучше бы не приезжал, и тогда определили бы меня в какой-нибудь дом инвалидов». Она вспомнила выражение лица брата в ту минуту, когда он вышел вслед за ней в тамбур и говорил: «Вернись…» – и хотя не могла представить себе это лицо злым, но, как ей казалось, вполне понимала, что чувствовал и как должен был злиться на нее тогда Емельян. «Как отец: всегда молча, всегда все в себе; или зол, или озабочен, не узнаешь». Она выискивала в Емельяне, что оттолкнуло бы ее теперь от брата, и вспоминала и те годы, когда брат еще служил в армии и часто ездил по командировкам, а она оставалась с Коленькой и встречала и провожала брата, и эти, когда он уже работал в отделении, а Николай учился в Москве, но она видела только, что Емельян всегда был добр к ней (о чем бы ни думал и что бы ни переживал в себе), и чувствовала себя виноватой перед ним, особенно теперь, и виноватой перед Коленькой, и сознавать это было еще больнее и мучительнее, чем собственное несчастье. По щекам ее текли слезы и увлажняли бинт. «Что ему скажу, когда он придет? – мысленно говорила она, вздрагивая от беззвучных рыданий. – Что скажу Коленьке? Почему я не умерла? Зачем спасли?!»




























