444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ананьев » Межа » Текст книги (страница 18)
Межа
  • Текст добавлен: 30 августа 2026, 23:30

Текст книги "Межа"


Автор книги: Анатолий Ананьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)

Домой Минаев вернулся возбужденным и довольным. На лице его, как только он переступил порог своей избы, появилось странное и уже не сходившее весь вечер выражение, которое можно было одинаково принять и за усмешку (потому что в душе он действительно насмехался над теми, кто был рядом с ним на кладбище и ничего не заметил и не мог понять и заметить) и за улыбку (потому что все происшедшее с ним, что он испытал и о чем думал, когда закапывал Флерова, действительно радовало его); он не ворчал и не жаловался на усталость, как обычно делал, возвращаясь с работы, а принялся ходить по избе и потирать руки, вкладывая в это прохаживание и потирание все испытываемое им теперь удовольствие.

«Чему рад? – спросила Алевтина, сразу же заметившая необычное настроение мужа. – Али было что?»

«А что могло быть? Похоронили, и все».

«Так уж и не было, чего ж тогда по избе замаячил?»

«Чего, чего… А того!»

Ему не хотелось разговаривать, и он не стал ничего рассказывать жене. Радость, которая захлестывала его, была радостью открытия: он вдруг почувствовал, что нашел отдушину, что мог теперь не только думать, но и делать, что было желанно ему, и делать безнаказанно: «За руку-то не схватишь, вот в чем вся штука». Как-то еще до войны квартировавший у Минаева учитель, Иван Алексеевич Поливанов, любивший пофилософствовать в свободные вечера, говорил, что в человеке, как и вообще в природе и в мире, должно постоянно поддерживаться равновесие сил, мысли и дела, накопления и отдачи, только тогда он будет спокоен и здоров. Минаев же, которому сложно было постичь это равновесие, ту же философию выражал по-своему: «Ясное дело, зло сушит человека». Он не вспоминал теперь ни слова квартировавшего учителя, ни свои, но все приятное волнение его заключалось именно в том, что он нашел для себя возможность равновесия, и отныне уже ничто не будет ни мучить, ни иссушать его. «И ведь что важно: и с души тяжесть, и невдомек никому, за руку-то не схватишь!» Он долго не мог заснуть в ту ночь, ворочался, вспоминал и, как только закрывал глаза, как будто снова оказывался на кладбище, и все звуки – крик, плач, скрежет железных лопат – с ясностью оживали в нем, он наклонялся, брал гвозди и с силою и с тем же чувством наслаждения, какое испытывал на кладбище (теперь оно было острее, потому, что ничем не сдерживалось в нем), вгонял в доски гроба. Ему опять казалось, что он бил по живому, и боль, какую должно было испытывать то живое, и крик от этой боли (в ушах все еще будто звенел голос Флеровой) лишь усиливали желание бить, бить; он повторял про себя, тихо, как бы отсчитывая удары: «Р-раз, р-раз!», – и плечо его и рука, хотя он продолжал спокойно лежать на печи, напрягались и подергивались в такт ударам.

«Не-е-ет, не из того лыка шиты, не схватишь за руку», – говорил он, прерывая воспоминания и поворачиваясь на другой бок, но поворачиваясь лишь затем, чтобы через минуту вновь все ожило и повторилось в нем.

«Эть как оно повернулось, – думал он после этой мучительной и приятной для него ночи. – Не вы меня, а я вас… всех вас… – Он не называл ни имен, ни фамилий, но перед глазами его как будто сами собою возникали знакомые и ненавистные лица сельчан. – По одному!» – заканчивал он со злою радостью. Он уже не замечал, что каждый раз, как только вспоминал об этом, на лице его появлялось то самое выражение – будто усмешка, но будто и улыбка в то же время, – какое было у него в тот день после похорон Флерова; в душе его как бы поворачивалось что-то, и хотя он не произносил более: «За руку не схватишь», – но именно безнаказанность радовала его, и от этой радости он потирал руки. Весной, когда умер Петр Лукичев, первым вступавший в свое время в колхоз и первым пригнавший свою лошаденку и корову на общий двор, Минаев, хотя теперь никто не приглашал его, сам вызвался рыть могилу, и с лопатою на плече через всю деревню прошагал на кладбище. Потом хоронил старика Кузьмина, который не был, как Лукичев, ни первым колхозником, ни бригадиром, а, напротив, чуть ли не последним вошел в колхоз, да и потом, будучи уже колхозником, уезжал на заработки, шабашил, но, несмотря на это, с тем же понятным лишь одному Минаеву усердием рыл он для Кузьмина могилу и заколачивал крышку гроба, а затем, вечером, с мучительной радостью и уже в мыслях повторял эти похороны; потом хоронил агрономовского сынишку, четырехлетнего мальчика Митю, которого по недосмотру закатал рогами бычок во дворе; потом были еще и еще похороны – мало ли в деревне умерло людей за восемнадцать лет! – и каждая смерть бороздою ложилась на душу Минаеву. Когда теперь с лопатою на плече он проходил по улице, все знали, что в деревне кто-то умер. «Зашагал, черт бельмовый!» – говорили вслед ему люди. Его называли могильщиком, но он не слышал и не замечал ничего; с одною и радовавшею его мыслью: «Не вы меня, а я вас» – еще до похорон, еще лишь полагая, что кто-то умрет, доставал он из сарая и отбивал и точил лопату. Но как ни велико было испытываемое им удовлетворение, как ни казалось справедливым и добрым то, что он делал и что желал ненавистным ему сельчанам, он чувствовал, что накапливавшийся в нем мир был страшным миром, миром могильщика; все чаще и чаще по ночам представлялось ему, как вдруг в тот самый момент, когда он, присев на корточки, готовился вбить первый гвоздь в крышку гроба, кто-то хватал его за руку, как бы ловил с поличным, и он, просыпаясь, чувствовал проступавший холодный пот.

Ему страшно было носить и сохранять в себе этот мир, но еще страшнее было открыть его людям.

«Люди злы, – думал он, – так и норовят прижать, так и лезут в душу. Но прежде, чем вы меня, я вас всех: по одному, по одному!»

Весь этот страшный мир вставал перед ним теперь, когда он сидел на печи, испуганный, мрачный, и полушубком были прикрыты лишь белые и худые голени его ног.

Над деревней уже вставал рассвет, но в избе еще не было заметно никаких признаков наступавшего утра. Сквозь завешенные, выходившие во двор, на запад, окна еще глядела глубокая ночь, и все вокруг – и печь, и стены, и полушубок на ногах, и что находилось за печью, внизу, стояло вдоль стен, и окон – все было окутано непроглядной густой темнотою. Было тихо. Но время от времени в дальнем углу, в стене, соединявшей сенцы с избою, шуршала мышь, пробивавшаяся к мучному ларю; когда она затихала, снизу, с кровати, доносилось ровное и спокойное дыхание спавшей Алевтины. Окружавшая его непроглядная тьма казалась ему необходимой и естественной, потому что он привык думать и вспоминать по ночам; звуки шуршавшей в стене мыши напоминали ему скрежет лопат о землю и потому не только не прерывали воспоминаний, но, напротив, усиливали впечатления реальности от всех встававших в воображении картин; и даже тишина, когда она наступала, представлялась ему тишиной похорон, напряженной, какой бывала на кладбище в минуты, когда гроб на веревках медленно начинал сползать в могилу.

Потому, что он только что думал о Федоре Степановиче Флерове, ему вспомнились те, давние и первые для него зимние похороны; но, вспоминая, он видел перед собой не гроб и не себя, заколачивающим крышку и утрамбовывающим землю вокруг деревянного конуса со звездой, а видел плачущую Флерову и рядом с нею сына, Федора, цепко державшегося за мать побелевшими от напряжения руками. «Выжил, однако, щенок», – про себя повторял он. От трусости ли (ему казалось, что Федор Степанович понял и разгадал его), или просто от инстинктивного желания защититься (ему нужно было избавиться от Федора Степановича, и избавление это, потому что в злобе ничто другое не может прийти в голову, виделось ему в смерти), сначала будто незаметно для себя, но с каждой минутой все более возбуждаясь, он начал мысленно хоронить Федора Степановича. Шаг за шагом, как он хоронил его отца, роя ему могилу в мерзлой земле»; ведя под уздцы лошаденку, заколачивая и закапывая гроб, – шаг за шагом, с уже знакомым наслаждением, которое, как ему казалось, он еще никогда не испытывал в себе так сильно и остро, он вез на кладбище, заколачивал и закапывал гроб с телом Федора Степановича.

«Вот так, вот!» – говорил он, шевеля во тьме сухими узкими губами.

II

Утро для Минаева началось так же, как оно всегда начиналось для него. Пока Алевтина доила корову, он еще лежал на печи. Хотя он давно не спал, но в то же время как будто пробуждался ото сна; те звуки, какие слышал он теперь: звон оцинкованного ведра, когда Алевтина брала и вытирала его, стук открывшейся двери, когда она выходила, и дальний глухой, донесшийся со двора сквозь открытые двери скрип отворяемых ворот коровника – эти привычные звуки утра и жизни как бы входили в него и пробуждали в нем иные, тихие и спокойные мысли. Та неуловимая сила, что заставляет человека забывать горе, то движение, какое происходит в нем, поворачивая все существо его от зла к добру, происходило в Минаеве, когда он, выйдя на крыльцо и затем пройдя двор, стоял на огороде, возле грядок капусты, и, щурясь, смотрел, как над желтыми, выгоревшими холмами вставало утро. Ему было приятно после мрачных ночных раздумий, забывшись, видеть и чувствовать, как в первых ярких лучах, скользнувших по крышам и огородам, пробуждалась и оживала деревня желтыми кизячными дымками во дворах, запахами молока, навоза, петушиным криком и мычанием сгоняемых в стадо коров; он всегда знал (и знал это теперь особенно), что, кроме ненависти, зла и желания мести, кроме того страшного мира, который он создавал и носил в себе, существовал и жил этот мир, в котором все подчинялось своим законам добра и зла, труда и радости, забот и веселья; в минуту душевного расслабления он с завистью смотрел на этот мир. Ему недоставало той обыкновенной радости, для которой, собственно, рождается и живет человек, недоставало простоты и естественности отношений, чем счастливы и сильны люди, и потому эта минута, пока он смотрел, как всходило солнце, была дорога ему именно тем, что хоть как-то разгоняла его душевную горечь. Но когда он вернулся в избу и особенно когда Алевтина, собиравшая на стол, спросила, куда он пойдет сегодня, в сельсовет или в леспромхоз (каждое лето он нанимался косить по оврагам и лесным полянам сено для леспромхозовских лошадей, а заодно и для себя, а нынче, потому что стояла засуха и травы повыгорели, особенно важно было ему успеть подрядиться на эту работу), лицо его опять стало напряженным и мрачным.

– Надо идти в сельсовет, – недовольно морщась, сказал он. «Чего, эть, ему нужно, что за разговор? – подумал он, снова вспомнив вчерашнюю встречу с Федором Степановичем и вспомнив свои переживания и думы. – Знает ли что?»

– В леспромхоз-то когда же?

– Завтра.

– Не опоздал бы, смотри.

– Не опоздаю.

– А на ферму возят, – неожиданно, будто невзначай, сказала Алевтина, взглянув на склонившегося над едою мужа.

– Сено, что ль?

– Да.

– Прессованное?

– Да.

– Ну, возют, видел, ну что?

– Говорят…

– Что говорят? – перебил он, подняв над тарелкой бороду. – Куличиха, поди, язык чешет, – все тем же заметно раздраженным тоном продолжил он. – Так ты слухай ее поболе.

– Да что Куличиха, все говорят.

– Ну?

– Давать будут, уже и списки составляют: на кажну корову… Ты бы зашел в правление.

– Кто же будет те сено раздавать, держи карман шире! Эть бабий ум, сколь живешь, а ума ни на грош, – снова заговорил он, вставая из-за стола и стряхивая с бороды крошки. – Петров сын, Виталька, в Белодворье нынче собирался, а у нас масло сбитое лежит. Ты бы вот и сходила к парню да и обернулась с ним на машине туда и обратно: и дело сделано, и на душе спокойно. Ступай, ступай к парню, – докончил он, надевая пиджак и собираясь уходить. – Машина, эть, ждать не будет.

Солнце висело над крышами, и в воздухе уже не ощущалось утренней свежести, как час назад, в минуту восхода, когда Минаев стоял на огороде в белой нательной рубашке и поглаживал бороду; от всего – от тропинки, по которой он шагал и которая была изъедена трещинами, от засыхающей и желтеющей травы вдоль плетней, наконец, от самих плетней и изб, мимо которых он проходил, сутулясь и не глядя ни на что, – веяло застоявшейся сушью. Чувствуя эту сушь, Минаев вместе с тем как бы не замечал ее; он шел в сельсовет, и все мысли его были сосредоточены на предстоявшем разговоре с Федором Степановичем. «Выжил, однако, – думал он, снова и снова представляя себе тот зимний день похорон. – Будут и для тебя гвозди и крышка, – говорил он, вспоминая, как сегодня во тьме, на печи, мысленно хоронил Федора Степановича. – Ты сперва за руку поймай, эть, не тут-то было», – заканчивал он, усмехаясь лишь заметной в единственно зрячем и прищуренном теперь от света глазу усмешкой. Солнце било ему в спину, и он сквозь пиджак чувствовал его тепло. Когда проходил мимо хлебных амбаров, заметил, как в теневой стороне, прижимаясь к еще прохладным бревенчатым стенам, стояли отбившиеся от стада бычки. «Так, так, так», – про себя произнес он, на мгновение отрываясь от своих размышлений и обращая внимание на угнетавшую уже теперь, с утра, жару. За амбарами, недалеко, начиналось хлебное поле. Оно было хорошо видно Минаеву – низкая, редкая и прежде времени желтеющая пшеница. «Так, так, так», – переводя взгляд туда, за амбары, продолжил он, теперь еще сильнее щурясь и еще заметнее усмехаясь глазом. В засухе, охватившей Белодворский район, он видел не стихийное бедствие, а лишь знак, что не только он, но и сама природа, сама земля противились тому, как жили и как работали на ней теперь люди.

«Так, так, так, – повторил он, вкладывая в эти слова все свое злое и радостное чувство, – то ли еще будет…»

III

В девятнадцатом году федоровские мужики посылали ходоков к Ленину. Уходили трое: безлошадник Вениамин Пронин и крепкий, как тогда говорили, мужик Прокофий Минаев с внуком Семеном. Вернулись же только двое: Прокофий с внуком. До Москвы они не добрались и у Ленина не были, но на сходе, когда вся деревня собралась на площади перед церковью, Прокофий Минаев (после того, как он рассказал о смерти Пронина, заболевшего тифом в дороге, и показал справку, взятую в белебеевской больнице), слыша торопившие его окрики: «Ты был ли у Ленина? Ты вот о чем скажи!» – громко и твердо заявил:

«Да, был».

«Ну что он? Что говорил? Как жить?»

«А так жить: хлеб у мужика не трогать, хозяйства не рушить, не разорять, а землю нарезать тем, кто поднять ее может».

«Верна-а!»

«Свое гнет, факт».

«У кого быки, тому и землю!»

«Верна-а!»

«Не давать земли!»

«Дать!»

«Дать!»

«По-рровну!..»

До вечера шумели федоровцы на площади. Прокофия пригласили на собрание комбеда, но он и там стоял на своем: «Как сказал, так и было, для чего выдумлять мне. Могу я поднять сто десятин, вот и нарезай их мне, и весь сказ». Поверить в это было невозможно, потому что, как выразился тогда комбедовец Григорий Анохин: «Это опять мироеду честь!» – и решили опросить Прокофьева внука, Семена. Тот и выдал деда:

«Не были ни в Москве, ни у Ленина».

Так и сказал.

Снова шумели федоровцы, хотели судить Прокофия, но потом страсти поутихли, и жизнь в Федоровке пошла своим чередом. Во время раскулачивания, когда составляли список и когда Анохин предложил внести в него в первую очередь всех Минаевых, Прокофия и Петра (отца Семена), кто-то возразил: дескать, Семку-то с отцом не надо, парень против деда пошел, правду сказал, значит, наш, чего еще, – его и зачислили в середняки. С тех пор никто в деревне уже ни разу не вспоминал эту историю с ходоками.

Не вспомнил бы о ней и Федор Степанович Флеров – он знал кое-что об этом еще от отца, – если бы не два события, которые произошли с ним недавно и которые заставили его задуматься. Первым событием был разговор с правленческим конюхом Никитой Веригиным. Как-то за полночь, вернувшись из районного центра, Федор Степанович распрягал лошадь во дворе правления, перед конюшней. Никита Веригин, припадая на деревянную ногу и постукивая ею о сухую землю, ходил вокруг и помогал Флерову. Ночь была теплая, звездная; над соломенной крышей конюшни, почти касаясь ее своим огромным красным диском, проплывала луна. Возбужденный только что прошедшим в районе совещанием и возбужденный быстрою ездою, Федор Степанович не хотел спать и не торопился домой. Вместе с Никитой Веригиным, свернув по цигарке (то ли от фронтовой привычки, то ли просто от привязанности к кисету Веригин курил махорку), попыхивая ими, они сели на рессорку и разговорились.

«Горят хлеба», – с грустью сказал Федор Степанович, потому что все еще находился под впечатлением того, что видел, проезжая днем от Федоровки до Белодворья: кругом на полях низкая, засыхающая и желтеющая пшеница.

«Так вот она, ночь, а никакой прохлады. Земля-то, что печь, теплом дышит».

«Жаром», – подтвердил Федор Степанович.

«Можно сказать, и жаром. А народ-то волнуется, Федор Степанович».

«И должен волноваться, а как же».

«Опять, говорят, остались без трудодня, без хлеба, да и без сена».

«Не думаю. Сено уже прибывает в Белодворье, об этом официально нам объявили сегодня, так что на днях начнем возить. И хлеб будет, о чем речь?»

«Положим, будет. Да сколько будет? И дело ли хлеборобу хлеб привозить? Вот тут и надо пораскинуть умом, так ли живем или не так, то ли делаем, а может, и не то? Ждем, ждем лучшей жизни, с самой войны ждем, а где она? То недород, то план двойной! Да когда же это кончится? Говорят, Ленин-то не такой жизни хотел мужикам».

«Кто говорит?»

«Да мало ли».

«А какой?»

«Этого уж я не знаю».

«Но кто говорит-то?»

«Минаев говорит».

«Это Семен Минаев? Школьный истопник? Могильщик?»

«Могильщик-то он, Федор Степанович, могильщик, только что ж тут плохого, помогает хоронить людям и пусть помогает, слава богу, что помогает. Есть же такое присловье: кто хоронит, тот сам долго живет. Тут другое: могильщик-то этот еще парнишкой ходоком к Ленину ходил».

«Со своим дедом?»

«Да».

«Материщим кулаком».

«Как будто так».

«Они же дальше Белебея и шагу не были».

«Были, не были, поди рассуди теперь. Он вон что говорит: прижмут, так небось скажешь, что не только Москвы, но и Белебея не видел».

«Значит, прижали?»

«Может, и прижали, теперь-то как судить».

«Значит, ты веришь этому старому болтуну?»

«Да я-то что, я не о себе, Федор Степаныч».

«Такой засушливый год, такой недород, да если бы другое время – с голоду всем подыхать. А тут тебе: посевы списывают, убытки госстрах возмещает колхозу, сено уже выделили, хлеб дадут, – как же ты можешь слушать разные старокулацкие разговоры?»

«Да я-то что, я не слушаю, Федор Степаныч».

«Всему, Веригин, свой черед: восстановили города, восстановят и деревни, всему свой черед».

«Да я что, я верю, Федор Степаныч. Надоть лошадям задать, а то председатель нынче какой, чуть свет бежит запрягать, надоть идти».

Он слез с рессорки и, весь освещенный луною, неторопливо зашагал к конюшне, припадая на деревянную ногу и стуча ею о твердую, сухую землю; через минуту сутуловатая, коренастая фигура его скрылась в темном провале ворот. По тому, как нетерпеливо и радостно зафыркали кони и зазвенели кольцами недоуздков, было ясно, что Веригин подсыпал им в ясли овес.

Федор Степанович, удивленный этим неожиданным разговором, некоторое время сидел один, как бы вслушиваясь в звуки, долетавшие из конюшни. Что-то еще заставляло его ждать Веригина, но конюх не появлялся. «Не хочет», – подумал Федор Степанович. «Однако пора и мне», – вполголоса проговорил он, взглянув на часы и не столько увидев, как почувствовав в расположении едва заметных на белом циферблате стрелок, что было уже далеко за полночь. Спрыгнув с рессорки, он неторопливо направился к выходу, оглядываясь и как бы еще надеясь, что Веригин вот-вот появится во дворе и тогда можно будет вернуться и продолжить разговор. Но он не увидел никого и вышел за ворота.

Он шагал, как любил ходить, по середине широкой деревенской улицы, ступая сапогами на твердую, накатанную и серую теперь, в лунном свете, дорогу; впереди его, шевелясь и обтекая неровности, двигалась длинная, неуклюжая и нечеткая на этой серой дороге тень. Все вокруг спало – избы, плетни, амбары; все казалось приземленным и тихим. С одной стороны (освещенные луною) избы, как люди, сдвинувшие на затылок шапки, прищуренными окнами смотрели на таинственный и загадочный мир, мир восхода, где вот-вот должна была вспыхнуть первая и узкая полоска зари; с другой (теневой стороны) не желавшая уходить, таять чернота ночи собиралась под глухими деревянными стенами и под космами нависавших соломенных крыш. Все как будто было устремлено к восходу, и это удивительное и не первый раз замечаемое им движение (оно открылось ему однажды, когда после собрания, на котором его выбрали секретарем комсомольской организации колхоза, он возвращался короткой летней ночью домой, и с тех пор, зимой ли, осенью ли, в лунную или в темную ночь, он искал это движение и всегда находил его даже в самых слабых, едва уловимых переходах света и тени и всегда удивлялся и поражался этому движению) приятно возбуждало его. В сущности же, никакого движения не было, просто стояли в ночи избы, плетни, амбары, освещенные желтым лунным светом, а движение происходило в нем самом, Федоре Степановиче, жило в нем как постоянное стремление к светлому, доброму и разумному. Он никогда не говорил себе (как не говорил этого и теперь): «Так уж устроен мир, что все в нем тянется к свету», – но всегда чувствовал это, и чувствовал это теперь, и тем неожиданнее представлялось ему настроение Веригина, который вдруг, в противоположность всему, главное же, в противоположность убеждениям самого Федора Степановича, повернулся спиной к свету и лицом к мраку. «Кого ты слушаешь, друг ты мой? – думал Федор Степанович, мысленно обращаясь к Веригину, как бы продолжая начатый и не оконченный с ним разговор. – Что он может знать и что может наговорить?» – продолжал он, вспомнив старика Минаева, каким он видел его в последний раз, мрачно прошагавшим с лопатою по деревне, и вспомнив слова бывшего председателя сельсовета, своего предшественника: «Истопник-то наш, он только с виду тихоня, а на язык… будь здоров!» «Чего он может наговорить? – продолжал Федор Степанович, все так же мысленно обращаясь к Веригину. – То недород, то план двойной… Да кто бы стал накладывать двойной план, если бы нужды в этом не было? Не для разорения же колхозов, а дыры затыкались, прорехи после такой войны! Это же понимать надо. Не своим мирком, а миром надо жить, миром, в том-то и сила наша, – рассуждал он, шагая, глядя на избы, плетни и амбары и теперь еще отчетливее замечая в них то волновавшее его движение, которое сейчас особенно важно было ему видеть как бы в подтверждение своих мыслей. – А Минаева надо пригласить и поговорить с ним по-хорошему, а то ишь куда загнул старик: не по-ленински!»

Он шагал и шагал, пыля сапогами по дороге, и чем ближе подходил к дому, тем спокойнее и добрее становились его мысли. В конце концов не то было главным, что он услышал от Веригина, а то, что было на совещании в Белодворье: цифры, перспективы, размах намечаемых в районе работ. Для Федоровки отпускали лес, и это было важно. Федор Степанович весь находился под впечатлением этих предстоящих перемен, и недовольство Минаева и недовольство Веригина представлялись ему лишь стариковским ворчанием, не способным ничего изменить в ровном и правильном течении жизни. Слова «не по-ленински», когда он снова повторял их, вызывали на лице его улыбку. И опять он стал искать подтверждение своих мыслей в рядах широко расставленных друг от друга и залитых лунным светом изб. «Вот они все тянутся к свету, – думал он, произнося с особенным ударением «все» и чувствуя и разумея под этим словом не только избы, плетни и амбары, на которые смотрел в эту минуту. – Все, все», – неторопливо продолжал мысленно говорить он, давая тем самым себе время уложить в эти слова все то, что ему нужно и важно было уложить в них. Ему казалось, что «все» – это не избы, плетни и амбары, а люди, люди, живущие в деревне. Он понимал, что нельзя, что странно было думать так, потому что ночная картина деревни и жизнь ее людей – разные вещи, но ему хотелось, чтобы все было так, как он думал, ему приятно было само слово «все», заключавшее в себе единство взглядов, желаний, веры, и он с удовольствием повторял его. «Но Минаев и Веригин? Они не все; они каждый отдельно, сам по себе», – подумал Федор Степанович и принялся взглядом искать то, что, по его соображению, должно было олицетворять это отдельное, – Минаева и Веригина. Он посмотрел на колодезный журавель, но задранный клюв его тоже как будто был обращен к свету; росшая перед чьей-то избой, в палисаднике, береза, подсвеченная луною, также являла собой общее движение. Но вдруг он остановился, удивленный тем, что увидел. В окне чьей-то избы горел огонек. Окно выходило на теневую, не освещенную луной сторону, и, как ни казался оконный свет слабым и тусклым, ни у стены, ни под нависшим козырьком крыши не было того сгущения тени и мрака, как возле других изб; огонек как бы рассеивал мрак, и оттого изба, как показалось в первое мгновение Федору Степановичу, выпадала из общего движения, тянулась книзу, к земле. «Так вот в чем дело, – неторопливо, как будто он познавал давно искомую и наконец найденную истину, проговорил он. – Они, – он подразумевал не избу и огонек, а Минаева и Веригина, – не видят восхода, а повернулись к свету, который сами зажгли для себя. Это свет лампы, и от него никогда не будет ни восхода, ни дня. Так вот в чем вся суть: они живут своим светом, они ослеплены этим своим светом и ничего более не видят и не хотят видеть и знать, в то время как заря поднимается с другой, противоположной стороны!» Он не думал о том, насколько верно это сравнение, потому что ему важна была суть жизни, которая хотя и не являлась для него новой и непонятной, но которую вместе с тем он теперь как бы заново открывал для себя. Повторяя: «Своим, вот в чем вся суть», – он не спеша свернул с дороги и направился к своей избе, где мать так же, как когда-то поджидала мужа, волнуясь и переживая за него, поджидала теперь своего тридцатилетнего сына.

Подойдя почти к самой калитке, Федор Степанович снова на мгновение остановился. «Ждет, – подумал он. – Ну чего беспокоится? Спала бы себе и спала».

– Наконец-то, – сказала мать, открывая сыну дверь и впуская его в избу. – Все уже остыло, поди.

– Да я ничего не хочу.

– Сказывай, – как будто суетясь, но уже сонными, неторопливыми и неловкими движениями собирая на стол, возразила она. – Отец тоже всегда говорил «не хочу», пока не брал в руки ложку.

Есть ему и в самом деле не хотелось, но, чтобы не обижать мать, он сел за стол; он съел, однако, почти все, что было ему подано, и затем, взяв подушку и одеяло (в комнате было душно, и он в это лето спал во дворе, под навесом, на старых, застеленных соломой санях), вышел во двор. Он заснул не сразу; лежа в санях и глядя из-под навеса на синее и начинавшее уже светлеть небо, на угол крыши своей избы, на жердевую изгородь, примыкавшую к глухой бревенчатой стене, и невольно, уже по привычке, вновь отыскивая во всем, даже в этом малом, что видел сейчас, то приятное ему и должное подтверждать его мысли движение, он вместе с тем думал уже не только о смысле жизни, – то, что он мог и что должен был сделать, чтобы раз и навсегда пресечь минаевские разговоры, – вот что занимало его теперь. «Но прежде надо съездить в Белодворье, в архив, – рассуждал он, – и посмотреть материалы тех лет, как оно было по правде, его же расспрашивали, наверное, – продолжал Федор Степанович, хватаясь за эту мысль и уже заранее представляя себе, как он, выяснив все, действительно сможет переубедить Минаева. – Ну старик, ну и старик, въедливый какой», – как бы завершая все, думал он. Он заснул с этой мыслью, что поедет и выяснит все, заснул своим обычным, чутким и беспокойным сном, а через три часа, еще не совсем проснувшийся, вялый, но с каждым движением все более стряхивая сон и ободряясь, снова шагал привычной дорогой к сельсоветской избе.

Он решил поехать в Белодворье теперь же, утром, но дела сложились так, что он вынужден был почти всю неделю оставаться в Федоровке. Из района прибыла комиссия для списания выгоревших посевов и определения убытков, и Федор Степанович в составе этой комиссии с утра и до вечера ездил по полям, составляя и подписывая акты и испытывая при этом чувство горечи; он похудел и осунулся за эти дни. Потом начали возить сено и возить лес, и председатель колхоза Иван Срубов попросил Федора Степановича съездить на автобазу и договориться о машинах и съездить на склады и к железнодорожным тупикам, откуда возилось сено, и Федор Степанович с охотою взялся за это дело. Он уже начал было забывать о Минаеве и Веригине («Что значат их разговоры в сравнении с тем, что делается теперь в деревне!»), но как раз в эти дни произошло событие, которое заставило его вновь вспомнить о школьном истопнике.

Событием этим было письмо, полученное Федором Степановичем от бывшего своего товарища по комсомольской работе Алексея Ванина.

Ванин писал:

«Дорогой Федор!

Что у вас происходит? Ты же советская власть, куда ты смотришь и о чем думаешь? Может быть, мне не следует горячиться, однако ты же сам всегда говорил, что горячность – это искренность. На днях профессор Голованенко читал нам лекцию по экономическим проблемам деревни. Не буду пересказывать всего, что он говорил, хотя это весьма и весьма интересно, а главное, важно для нас. Весь ученый мир, как мне кажется, сходится на одном, что сельскому хозяйству нужны крупные капиталовложения, и, надо полагать, эта точка зрения в самом скором времени приобретет государственное значение. Во всяком случае, у меня такое впечатление, и я пишу тебе о нем. Причина же моей горячности совершенно в другом. В самом конце лекции профессор вдруг стал рассказывать – о чем бы ты думал? – о нашей деревне, да, о нашей Федоровке. Хотя я сейчас работаю пропагандистом и живу в городе, но я всегда считал и считаю Федоровку своей, ты знаешь, какова наша партийная профессия: сегодня здесь, а завтра снова у себя дома. Потому-то и насторожило и возмутило меня то, что рассказывал Голованенко. А дело вот в чем. Какой-то молодой школьный учитель (он называл фамилию, но я не запомнил), прожив год в нашей деревне, представляешь всего один только год, написал диссертацию о крестьянстве, вернее, как сказал профессор Голованенко, историю крестьянства, а в общем, о нашем времени. Что же он доказывает в этой своей истории? А то, что будто бы, во-первых, не поняли, не понимают и не смогут понять душу мужика, оттого-де и неурожаи и недород, и что вообще вся жизнь в деревне не продвинулась ни на шаг вперед с петровских времен. Это невероятно – так писать о деревне! Голованенко, впрочем, говорил об этом спокойно. По его мнению, это всего лишь тенденция к подмене понятий, вредная и притом не новая, когда в экономических затруднениях, совершенно неизбежных после такой, кстати сказать, войны, какую выдержали мы, кое-кто старается увидеть ложную, психологическую причину. Тенденцию эту надо всячески разоблачать и опровергать, хотя еще немного времени, – он, конечно, имел в виду здесь те самые капиталовложения, – и сама жизнь опровергнет их. Все это так. Но я задаю себе вопрос: как и откуда такое впечатление у молодого учителя? Или Федоровка наша действительно навевает такие мысли, или кто-то, что мне кажется более вероятным, настроил не знающего ничего и не сумевшего ни в чем разобраться юного педагога? Но кто? И для чего? Знаешь ли ты обо всем этом? Если знаешь, тем хуже и печальнее. Ты же, повторяю, советская власть, под тебя подкапывают, подрывают, а ты равнодушно смотришь, глубока ли яма. Мне хотелось подойти к профессору и сказать, что тот самый школьный учитель все выдумал, что в жизни все не так, но, знаешь, мне стыдно было при всех признаться, что Федоровка – это моя родная деревня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю