Текст книги "Межа"
Автор книги: Анатолий Ананьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
Он вернулся домой поздно и, как ни старался, не мог скрыть от Шуры своего волнения.
– Что с тобой? – спросила она сразу же, как только он вошел в комнату.
– Ничего, я просто устал.
– И зачем тебе надо было ходить к этому твоему Лаврушину?
– Надо было, – сказал он.
Ему не хотелось говорить грубо, но по тому беспокойству, какое появилось в прежде счастливом и радостном выражении лица Шуры, он заметил, что сказал грубо. Он взял ее за плечи и, притянув к себе и обняв, добавил:
– Трудно тебе будет со мной, Шура.
Они никуда не пошли в этот вечер и легли спать. Шура, потому что она не могла не чувствовать себя спокойной, как это бывает с людьми, сознающими свое счастье, заснула быстро. Егор же, хотя тоже лег в постель, долго еще продолжал жить теми мыслями и чувствами, которые были скрыты от Шуры. Ему казалось, что все в жизни его сейчас сложилось так, что он должен был сделать что-то решительное, большое и доброе. Он старался определить, что могло быть этим решительным, большим и добрым, но все как будто ускользало от него. «Золото, вот именно золото!» – говорил он себе, уже засыпая.
Ни прежде, ни потом Шура уже не испытывала такой полноты жизни, какую она испытывала в это утро, когда вместе с Егором входила в купе вагона.
– Как хорошо, что она написала нам, – говорила она Егору о своей свекрови. – Я не знаю ее, но, знаешь, я теперь как будто знаю ее.
– Она добрая.
– Да, наверное.
– Ну, я же знаю свою мать!
– Ты так говоришь, – сказала Шура, глядя на Егора и улыбаясь ему. «Но почему бы ей не полюбить меня?»
Прежде необыкновенно живое и привлекательное лицо ее теперь было иным, оно выражало успокоенность ее души, успокоенность пришедшим к ней счастьем, и выражение это делало его еще более красивым и привлекательным.
– Никого нет, – сказал он, оглядев пустое купе. – Я в коридор, покурю, – добавил он, как только разместил чемоданы.
Едва Егор вышел в коридор, он увидел шедших прямо к нему полковника Богатенкова с сыном и Дашей. Богатенковы провожали Николая, и этот «хлюст», как Егор сразу же про себя назвал Николая, вспомнив знакомство и встречу с ним в лаврушинском доме, должен был ехать в этом же вагоне. «Вот как!» – произнес Егор, готовясь хмурым и неприветливым взглядом встретить подходивших к нему Богатенковых. Но его опять, как это было недавно при встрече у подъезда отделения, поразило усталое лицо подполковника. Подполковник как будто за эти несколько дней, пока Егор не видел его, еще более постарел, и тяжелее и резче казались морщины на его лбу. «Как он стар!» – сказал себе Егор.
– Здесь свои, – проговорил Богатенков, подходя и здороваясь с Егором. Заглянув в купе, он громче и будто веселее добавил: – Здесь все свои!
Для Богатенкова то, что Егор и Шура ехали вместе, не было неожиданностью, он обо всем знал и потому сразу же принялся знакомить их с сыном и Дашей.
– Мы уже знакомы, – заметил Егор, нехотя протягивая Николаю руку.
– Да, у Лаврушина.
Даша держала цветы и спрашивала глазами: «Куда их поставить? Во что, Коленька, Емельян?» Вся нижняя часть ее лица была закрыта платком, и, как и прежде, видны были только ее беспокойно светившиеся, погрустневшие теперь, после больницы, глаза. Богатенков и Николай, стоявшие к ней спиной и разговаривавшие с Егором, не обращали на нее внимания и как будто забыли о ней; Шура же с нежностью и жалостью смотрела на нее. Она впервые видела ее, но вместе с тем, как ей казалось, она не только понимала выражение Дашиных глаз, но понимала все то страшное, что должно было быть за этим выражением.
– Дайте цветы, я что-нибудь попрошу у проводника, – тихо и робко сказала она Даше.
XVIII
«Ну вот и уехал наш Коленька», – сказали глаза Даши.
– Да, уехал, – как будто для себя и как будто отвечая сестре, подтвердил Богатенков, пропуская впереди себя в машину Дашу.
Для Даши все беспокойство и волнение в это утро состояло в том, что ее «Коленька уехал»; Богатенков же испытывал такое чувство, будто отъезд сына был для него чертой, отделившей прошлое от настоящего. Прошлое заключалось в том, что он только беспокоился о сыне: «Каков он?» – только опасался за него, но, в сущности, мало что делал, чтобы воспитать в нем правильное понимание жизни; настоящее же было как раз сознанием этого отцовского долга и размышлением над тем, что и как надо делать теперь, чтобы снова не «просмотреть сына». «Надо, пожалуй, съездить в Федоровку, что там за деревня, что за старик, у которого живет Николай», – говорил себе Богатенков. Он уже не первый раз думал об этом, но сейчас такая поездка казалась ему особенно необходимой. «Все это у них не свое, – он подумал о сыне, вспомнил о Егоре, который теперь ехал вместе с Николаем в одном купе, и о других молодых людях, с которыми приходилось встречаться ему и которые тоже чем-то были похожи на сына и Егора, – и жалость и это желание разом, сплеча, решить все проблемы. Они не видели иной жизни, чем эта, наша. Что они могут знать?.. Попробовали бы поработать на хозяина: не так сказал, не так повернулся – вон за ворота, и все права. И никакой жалости у него, у Лебедева. А они с жалостью к нему: обидели, не дают жить, преувеличивают собственническую сущность натуры… Жалость жалости рознь!» Взволнованность Богатенкова, как обычно, не была заметна на его лице. Он сидел тихо и молча, и Даша видела в глазах его лишь то выражение озабоченности, какое бывает у провожающих и какое ей казалось естественным и обычным в эту минуту. «Надо еще посмотреть, что там за старик такой», – между тем продолжал думать Богатенков. Отъезд сына (хотя Богатенков после того вечернего разговора с Николаем был более или менее спокоен за него), сами проводы, прощание, пожатие рук, взгляды, какими они то и дело обменивались на вокзале, – все это будто стояло сейчас перед глазами Богатенкова. Он как будто снова разговаривал с Николаем. Но разговор этот, в сущности, не был разговором, а был лишь размышлением самого Богатенкова. Он понимал это, волновался, и волнение тем сильнее было в нем, чем более он сознавал, что нужные мысли и слова приходили ему на ум именно теперь, когда их некому было сказать, кроме как самому себе. «Как мы бываем умны не вовремя», – с досадою думал он.
– Ты помнишь, Даша, лебедевские мешки с мукой? – сказал он, повернувшись к сестре и посмотрев на нее.
«Боже мой, ты о чем?»
– Помнишь пруд возле мельницы? Жернова? Мешки с мукой? А людей?
Для Даши эти слова были неожиданными, и она с недоумением взглянула на Богатенкова. «Какое отношение имеют лебедевские мешки с мукой к отъезду нашего Коленьки, и ведь то было так давно, и чего оно вспомнилось тебе?» – выразили глаза Даши, как они умели выражать ее мысли.
– Ничего, ничего, я так, – поспешно ответил Богатенков, тронув ладонью белую и теплую руку сестры. – А он все же зря так быстро уехал, – добавил он. – Но ничего, не будем огорчаться. Возьмем и нагрянем к нему осенью, а?
«Ты вот о чем!»
– В гости, а?
Сказав это, он опять принялся смотреть вперед, на дорогу, людей, машины, и лицо его вновь стало озабоченным. Он как будто видел, что вокруг было солнечно, как было утром, что все радовалось теплому летнему дню, но, в сущности, он не замечал ничего этого, потому что интересным был для него сейчас не этот мир, на который он смотрел, а другой, тот, что жил и двигался в нем самок и подчинялся ему. Он еще как бы продолжал спорить с сыном и, стараясь найти новые доводы для подтверждения своей правоты, вспомнил о незначительном и как будто совершенно неприметном событии, свидетелем которого был вчера и которое теперь, когда он начал перебирать подробности, казалось ему важным и определяющим.
«Послушай, Василь Тимофеич, это верно говорят, что ваш участковый у бывшего вахтера швейной фабрики золото нашел?»
«Верно».
«И много?»
«Хватит. Если хочешь, давай с нами, мы сейчас едем туда, надо посмотреть, не оставил ли еще что после себя старик».
Богатенков, потому что это было интересно ему, главное же потому, что было свободное время, сразу же после телефонного разговора с начальником соседнего отделения милиции Василием Тимофеевичем выехал на Кордонную. Он теперь вспоминал это, как он был вчера на Кордонной, как, выйдя из машины, увидел старый и ничем не примечательный ипатинский дом, увидел вдову Настасью, испуганную и озабоченную появлением незваных людей, увидел двор, сарай, чердачную лестницу, которую Ипатин все собирался исправить, но так и не исправил в тот день, увидел сундучок с разбитым дном, все еще стоявший на столе. Богатенков как будто снова видел все это и вновь чувствовал неприязнь к умершему старику, как чувствовал вчера, когда рассматривал деревянный сундучок. Он шел по двору, заходил в сарай, поднимался на чердак и вместе со всеми перебирал и рассматривал разные ветхие и пыльные вещи. Но особенно он представлял себе тот момент, когда из старой красной тряпицы, найденной в хламе на чердаке и принесенной в дом, выпали на стол сначала кольца, потом свертки пожелтевших и выцветших бумаг. Бумаги эти не имели ценности: это были старые купчие на имя белодворского нэпмана Андрона Наумова. Настасья стояла бледная и немая, и ее полные и отечные старушечьи руки, прижатые к груди, – Богатенков и теперь ясно видел их перед собой – все время вздрагивали.
«Чье золото?»
«Первого мужа».
«Откуда?»
«В войну навыменивал».
«А купчие?»
«Его».
«Для чего хранил?»
«Хранил, думал…»
«Вот в чем суть», – говорил себе Богатенков сейчас. Он никогда не видел ни Наумова, ни Ипатина, как видел Ипатина Егор – сначала у себя в кабинете, затем в день похорон; не раскрывал и не просматривал ипатинское дело, как просматривал его Егор (Богатенков вообще ничего не знал ни об этом деле, ни о том, что Егор занимался им); но он вполне представлял себе, как прожили эти старики жизнь, видел в них то самое лебедевское начало, какое было противно ему и какое он считал самым страшным в людях. Он как будто проникал теперь в ход их мыслей и вместе с тем как бы представлял себе стариков – то одного, то другого – такими, какими они обычно видятся всем: иссушенные, ссутулившиеся, жалкие, в высоких с надрезами пимах и клееных резиновых калошах; вместе с тем, как мысленно наблюдал за их жизнью, той, какая была на виду и для всех и какая ни у кого не вызывала и не могла вызвать особенных нареканий, он чувствовал сущность их натуры, чувствовал и видел мир их глазами, и ему было ясно, как они могли судить о прожитых годах. «Они ничего не скажут о себе. Свои обиды они всегда стараются сделать общими, свои страдания выдают за страдания народа и молча и зло радуются всему, что плохо и неустроенно. У них своя философия, своя мера всему, и надо, понимать эту их меру», – рассуждал Богатенков, и рассуждение это было важно для него тем, что оно объясняло ему причину, как и почему изменился Николай. И хотя причина была не единственной и Богатенков знал это, но она казалась ему сейчас главной. Он представлял себе не только этих стариков – Наумова и Ипатина – и всю обстановку на Кордонной, как он видел и понимал ее, но мысленно как бы переносился в Федоровку и видел того старика, у которого жил на квартире Николай. «Надо еще посмотреть, что лежит в его деревянном сундучке, – мысленно и с неприязнью произносил он. – Надо заглядывать в деревянные сундучки».
– Уже? – как будто очнувшись, сказал он, когда машина остановилась у подъезда его дома. Он открыл дверцу и вместе с Дашей вышел на тротуар.
«Зайдешь?»
– Нет. К обеду, к двум, – ответил он, взглянув в грустные, влажные и все так же удивительные и красивые глаза сестры.
«Да, у тебя дело».
– Ну, ступай, а к Николаю мы обязательно поедем. Нагрянем, а что? Ну, ступай, – докончил он. – В управление, – сказал он шоферу Павлику, как только снова сели в машину.
Теперь, когда он ехал не домой, а в управление, к полковнику Потапову, где должно было наконец решиться его дело (он считал, что его переведут на другую работу, скорее всего, на преподавательскую, в школу милиции, как это было с другими, и внутренне готовился к этому), когда вся обстановка на работе и дома, в какой он жил, снова как бы прикоснулась к нему, он не мог думать только о сыне. Он не знал, что его не увольняют и не собираются никуда переводить, что еще неделю назад, когда Потапов вызывал его, хотел сказать ему именно об этом и еще о том, что майора Теплова, пожалуй, заберут от него, – Богатенков не знал этого и, говоря себе: «Еще это», – так же будто спокойно, как было привычно ему, и с тем же выражением озабоченности, какое только что было на его лице, снова молча смотрел вперед, на дорогу, людей, машины, на весь этот оживленный, двигавшийся и радовавшийся солнцу мир, частицей которого был он сам, частицей его радости и горести, его добра и зла, понимания и непонимания происходящих событий и перемен.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


I
«Что за черт?» – сказал себе Минаев, проснувшись вдруг, среди ночи. Ему показалось, что кто-то ходит вокруг избы и пробует копать землю.
Прежде, когда он просыпался вот так, среди ночи, он шел во двор и осматривал все вокруг избы. Страх перед тем, что могут откопать под его избою, постоянно держал его в напряжении. Этот страх разбудил его и теперь. Он приподнял голову, вслушиваясь. Ни в избе, ни за избою не раздавалось ни звука.
«Что за черт?» – повторил Минаев, теперь уже окончательно проснувшись, но все еще находясь под впечатлением только что слышанных им шагов и скрежета железных лопат под стеною. Он сделал было движение, чтобы слезть с печи, но задержался. В сознании его вдруг, мгновенно и с ясностью всплыл весь вчерашний день, как он чистил подполье и как неожиданно, как раз в ту минуту, когда он только-только спустился в подпол, к дому подъехал председатель сельсовета Федор Степанович Флеров. Минаев подумал, что это было случайным совпадением, что Федор Степанович ничего, разумеется, не знает и не может знать о ящиках, но теперь под впечатлением сна и неожиданного пробуждения он вдруг совсем по-иному увидел это событие. «Нет, – наконец подумав и все еще прислушиваясь к тишине, сказал он себе. – Федька хитер». Натягивая на ноги полушубок и шурша им, он снова улегся на печи. Но как теперь ни старался заснуть, он уже не мог заглушить в себе возникшую тревогу; он лишь ворочался с боку на бок, глядя в темноту своим неприщуренным зрячим глазом.
Когда он вчера спустился в подпол и со свечой в руках прошел в дальний угол, под ногою сначала колыхнулась, как зыбь, а затем хрустнула и осела давно сгнившая от сырости и времени доска. Он покачнулся, локтем уперся в стену, чтобы не упасть, и это мгновение и все, что было потом, – все постепенно оживало перед его мысленным взором. Перед ним как бы разворачивалась картина, как он, чуть успокоившись после первого волнения, когда хрустнула и осела под ногою доска, опустился на колени и принялся разгребать землю и высвобождать доску; пальцы его, согревшиеся сейчас в меховых полах полушубка, незаметно для него, как бы сами собою зашевелились, скребя ту землю, и ощущение холодной и сырой погребной земли, как и тогда, в те минуты, неприятным мелким ознобом прокатилось по телу. Он вытащил доску и прислонил ее к стене; затем – он не мог объяснить себе, для чего сделал это: из любопытства, или еще что-то более сильное подтолкнуло его взглянуть в яму, на обвернутые тряпьем и казавшиеся черными ящики. Прогнившая и ломкая крышка ближнего ящика легко поддалась и открылась, как только он чуть приложил усилие. Он отогнул край бумаги и при слабом свете свечи увидел рубчатый бок гранаты и обоймы с патронами. Промасленные, они хорошо сохранились и выглядели как новенькие; будто обрубленные пальцы, лежали они ряд к ряду, собранные в пятерки, и Минаев, взяв на ладонь несколько обойм, с минуту пристально рассматривал их. Он знал, кому были предназначены эти пули. С той решимостью, как он всегда думал о людях, не дававших ему жить (все федоровские председатели и активисты, вся прежняя голь, которая, будь не эти времена, шла бы сейчас к нему с поклоном и просьбой, как ходила когда-то к его деду Прокофию), – с решимостью, поочередно нажимая сухим, морщинистым пальцем на острые головки поблескивавших медью пуль, он мысленно произносил: «Гришки Анохина, Степана Флерова (хотя отец Федора Степановича давно уже покоился в могиле), Павла Шуляка, эть, его тогда не было в деревне, а мерзавец, а этой Данилку бы, черта длинного…» Он называл еще и еще, кладя одну и беря другую обойму, и поворачивая, и глядя на холодное поблескивание пуль, пока к открытому люку не подошла жена, Алевтина, и не крикнула:
«Семен!»
Чтобы вновь теперь не испытывать того чувства, какое пережил он вчера, услышав окрик жены, он опять принялся ворочаться и шуршать полушубком; но он лишь оттянул ту минуту. Как только он улегся, теперь спиной к стене, перед ним вновь поплыли воспоминания. Как будто не было перерыва, как будто все продолжалось, и вот тихо звякнула выпавшая из пальцев обойма, и звук этот, как и повторный окрик жены: «Ты где там, оглох, что ли?» – заставил его вздрогнуть и оглянуться; мгновение он еще соображал, что произошло, потом торопливо, чуть не погасив свечу, неуклюжими и размашистыми движениями закидал тряпьем яму и, бледный, потный, дыша тяжело, всей грудью, подошел к люку. Неяркий комнатный свет, падавший сверху, осветил его уже начавшую седеть голову и худые плечи.
«Чего тебе?» – спросил он, стараясь придать голосу тот сердитый и раздражительный тон, каким он обычно говорил с женою, если она отрывала его от какого-нибудь дела, но вместо этого сердитого и раздражительного тона слыша совершенно иной, отражавший все его теперешнее состояние дрогнувший голос; он ловчился, клонясь то в одну, то в другую сторону, стараясь своим единственным зрячим глазом уловить лицо жены; но видел лишь нависавший над люком подол темного платья.
«Чего тебе?» – снова спросил он.
«Федор Степаныч приехал…»
«Кто?!»
«Федор Степаныч!»
«Чего ему?»
«Кто знает, в избу не хотит идти, тебя спрашивает».
«Эть принесло же черта! – выругался он про себя. – Сейчас выйду!» – крикнул он жене.
Но прежде чем он вылез из подпола, он еще вернулся к яме и, осмотрев ее и ногой разровняв набросанное в спешке тряпье, прикрыл все стоявшей тут же гнилой доскою; когда же, пройдя через двор и выйдя за ворота, здоровался с сидевшим на дрожках председателем сельсовета Федором Степановичем Флеровым, уже казался спокойным, и бледное лицо его выражало лишь недовольство: «Ездют тут!»
«Звали?» – не только не скрывая своего недовольства, но, напротив, стараясь как можно яснее выразить его (впрочем, оно выражалось уже тем, что он не приглашал председателя в избу), сказал Минаев.
«Да».
«Зачем?»
«Нужен, – чуть выждав и внимательно оглядев старого Минаева, ответил Федор Степанович. – Зайди-ка завтра утром ко мне в сельсовет, разговор есть».
«Какой разговор?»
«Какой разговор, узнаешь, – уже расправляя вожжи и собираясь уезжать и оттого как-то особенно сухо, как показалось Минаеву, сказал Федор Степанович. – Да не тяни, дело серьезное, ясно?» – докончил он и опять с ног до головы пристально оглядел еще заметнее побледневшего старика.
«Чего он смотрел? – думал теперь Минаев, вспоминая лицо Федора Степановича в тот момент, когда председатель оглядывал его. – Да ведь и было чего смотреть, – продолжал он, еще отчетливее, чем отъезжавшего на дрожках Федора Степановича, видя себя самого стоящим у ворот. – Дубина, старый болван!» – ругал он себя, вновь и вновь вспоминая то, как он, лишь проводив Федора Степановича и вернувшись во двор, уже у крыльца, перед тем, как войти в избу, заметил, что весь был грязен и потен, что на брюках были видны прилипшие комочки земли, что земля была и на ботинках, и что не только земля, но и клочки от старых и сгнивших тряпок, которыми была прикрыта яма, и что пальцы были выпачканы непривычной для деревенского глаза смазкой и лоснились. «Да ведь и было на что смотреть», – опять и опять почти со стоном повторял он. Он был в том мучительном состоянии, когда уже не мог думать иначе, чем думал, и воспринимать события по-другому, чем так, как он воспринимал их теперь; но вместе с тем в какие-то минуты, когда переживания как бы откатывались и отпускали его, он вдруг отчетливо видел, что все, о чем он думал, в жизни было не так, что он многое преувеличивал и что в конце концов опасность не в том, что Федор Степанович может узнать о спрятанных в подполе ящиках, – он не сможет сделать это, потому что из всех оставшихся в живых известно о ящиках лишь сестре, Настасье, но она живет далеко, в городе, да и не скажет, – а в чем-то другом, может быть, даже более явном и опасном, чем ящики, но также связанном с Федором Степановичем, с его пристальным взглядом, с вопросами и ответами при встречах и конечно же с предстоящим завтра разговором с ним, для чего как раз и должен был утром пойти в сельсовет Минаев. «Что бы сказать человеку сразу, так нет, думай, гадай!» – говорил он себе. Мысли же его были теперь обращены к тому миру, который, как ящики в подполье, хранился в его душе, жил в нем, невидимый для других, и руководил его поступками; так же, как если бы обнаружились ящики, страшно ему было открыть этот свой мир перед людьми, и то, что Федор Степанович догадывался о нем, – это как раз и пугало Минаева. Он уже не лежал, а сидел на печи, и полушубком были накрыты лишь белые и худые голени его ног.
Мир этот не сразу сложился в душе Минаева.
Мальчишкой он постоянно слышал то от деда, то от отца: «Чем мужик крепок? А тем, что на все имеет свое соображение». Эту несложную мужицкую философию – на все свое соображение – он усвоил так крепко, что даже теперь, прожив жизнь, не представлял себе, что могло быть еще что-то иное, столь же верное и разумное по отношению к нему и к его жизни, чем то, как и что понимал он сам, прикидывая и соображая. Ему была удобна эта философия, потому что лишь с помощью ее он мог оправдывать все свои поступки и помыслы. Он видел, что он жил хуже и беднее, чем жили его дед и отец, и потому все происшедшие в деревне перемены представлялись ему злом; он полагал, что страдал не один, что и в других деревнях были такие же, как он, разумевшие жизнь, но лишенные возможности жить по этому своему разумению, и оттого ненависть к людям, осуществлявшим перемены, и даже желание смерти им казались ему вполне добрым и вполне естественным делом. Он чувствовал, что в состоянии был еще шире развернуть хозяйство, чем в свое время дед и отец, но он не мог теперь, при нынешней жизни, применить свою алчную силу, возвышавшую, как он думал, его над всеми другими людьми, по крайней мере в Федоровке, и ему страшно было сознавать, что чахнет и пропадает в нем эта сила. «Свели мужика, свели хозяина», – рассуждал он, по-своему толкуя слово «хозяин» и меряя все своею меркою добра и зла. Он не хотел жить, как жили все в Федоровке, но он видел, что бессилен был что-либо сделать, чтобы не жить так – «Противу мира не пойдешь!», – и потому таился и замыкался, пристроясь истопником и сторожем в школе, и, главной целью своей поставил выжидание. Ему казалось, что не может все оставаться так, что рано или поздно, но должно вернуться прежнее и разумное, и он должен быть готов к этому. Оттого и ездил за золотишком к Настасье, оттого и накапливал деньги, хотя это были гроши, за сено, за картофель, но и они – рубль к рублю; оттого и не вытащил из-под избы и не свез в лес ящики: «Страх, он перетерпится, зато потом жалеть не придется». Воспринимая по-своему мир и события, он радовался, когда началась война; в то время как всем людям она представлялась злом, нарушившим привычное и желанное течение жизни, для него – добрым знаком, преддверием ожидавшихся им перемен. Он не думал, как будут жить при немцах другие, но твердо знал, как сможет жить он, и ждал и прикидывал, тщательно скрывая от других свои мысли и желания: «Эть придут, эть уж тогда посчитаемся!», – и мысли и желания эти также представлялись ему добрым и естественным делом. После войны он лишь сильнее затаился, но все та же надежда продолжала жить в нем и двигать его чувствами. Он присматривался к тому, что делалось в деревне, и злоба и ненависть все более накипали в нем; он видел, как вернувшиеся с войны солдаты – федоровские мужики, а по его, минаевски, бывшая батрацкая голытьба, когда-то с утра и дотемна работавшая на дедовском подворье (теперь колхозный хозяйственный двор) – эта бывшая голытьба, не знавшая, как он думал, земли и не умевшая растить хлеб, чинила свои избы и ставила новые, рубила пятистенки, и пятистенки эти были не только не хуже, но просторнее и лучше, чем его, минаевская, изба. Строилась ферма, школа; рядом с конюшнями и загоном для волов вырос сначала дощатый, непрочный, крытый серым рубероидом гараж на три колхозных полуторки, а затем рядом поднялось над землей каменное здание ремонтной мастерской. Минаев видел все это, но еще острее глаз его замечал другое. Когда дули сухие ветры, как в прошлом году и особенно в нынешнем, шестьдесят третьем, выгорали хлеба и выгорали травы на лугах и даже в низинах и люди ходили угрюмые и подавленные, Минаев опять смотрел на все оживленным, предчувствующим перемены взглядом. «Бела береста, да деготь черен», – с ухмылкою говорил он себе.
Он жил той замкнутой и тяжелой жизнью, в которой были как бы смещены понятия света и тени: чем легче жилось сельчанам, тем мрачнее было на душе у Минаева, и каждая неудача федоровского колхоза была для него как бы светлым окном, сквозь которое он проглядывал свои дали. Он ненавидел людей, жил думой, как отомстить им, но боязнь наказания постоянно сковывала его.
Но он все же нашел выход своей ненависти; чувство удовлетворения охватило его однажды, когда он хоронил вернувшегося с войны израненного и контуженого Степана Флерова. Было это в декабре сорок пятого, падал снег, ложась на крыши белыми большими шапками. В теплую избу к Минаеву зашел председатель колхоза и сказал:
«Флеров умер, слыхал?»
«Слыхал».
«Надо помочь могилу выкопать, земля мерзлая».
«Сын, эть, большой».
«Чего «сын», ступай помоги, трудодни начислим».
«Опять же лом, а у меня…»
«Лом найдется, запрягайте с Прохором – и на кладбище…»
С неохотою, как он всегда выходил на колхозную работу, он отправился к правлению, на хозяйственный двор. В полушубке, подпоясанном старой супонью, в старой шапке и старых варежках, он прошагал мимо избы Флеровых, где толпился народ, не остановившись и не поздоровавшись ни с кем; лишь отойдя немного, обернулся и окинул всех коротким прищуренным взглядом. «Умереть-то вовремя не могут…» – проворчал он, зло стряхнув с полушубка налипавший мокрый снег. Когда он вошел на хозяйственный двор, Прохор, рослый не по годам парень, сын погибшего на фронте колхозного бухгалтера Тимофея, уже успел запрячь лохматую и резвую рыжую лошаденку и теперь укладывал лопаты и лом в сани. Круп лошади, разбросанное в санях сено, вязаный половичок, принесенный, очевидно, Прохором из дому и расстеленный на санях, – все было припорошено снегом, и от всего: от лошади, снега, вида саней и хлопотавшего вокруг них Прохора (движения его были по-мужицки неторопливы и размеренны, что особенно тронуло Минаева) – как бы повеяло на него тихою, приятной ему и уже начавшей забываться старой деревенской жизнью. Он даже взял вожжи из рук Прохора и, подергивая ими и прицыкивая: «Ц-ц, но-о!», пустил лошадь мелкой рысцой по мягкому белому снегу. За деревнею, как только свернули с наезженной дороги, сани начали утопать, лошадь пошла медленнее, налегая на хомут и натягивая гужи, и Минаев уже не подгонял ее; минутное доброе настроение, возникшее еще на хозяйственном дворе, как бы продолжалось в нем: спокойно и будто даже с удовольствием, как если бы он был хозяином этой земли, он смотрел на снег, все валивший и валивший с неба и накрывавший поле толстым покровом, смотрел с той тревожной радостью, как в былые годы, когда еще были живы дед и отец и все приречные пашни принадлежали им, а он, подросток, лишь только вникал в суть крестьянских хозяйственных дел. Несколько раз, наклоняясь к Прохору, он говорил:
«Эть, пойдут нынче хлеба, а?»
«А чего не пойти им, само собою пойдут».
«Само собою, эть, само собою», – повторял он с добротою и улыбкою, не столь вникая в смысл этих сказанных Прохором слов, как чувствуя в созвучии их привычное и понятное ему, должно быть, но теперь казавшееся недоступным течение жизни.
Но по мере того, как подъезжали к кладбищу и впереди сквозь сетку падающего снега все яснее вырисовывались кресты и оградки, настроение Минаева изменялось; на лице его вновь появилось то недовольство, с каким он вышел из дому и пришел на хозяйственный двор. «Вырасти-то вырастет, да только и увидишь его», – уже ворча, говорил он, разворачивая сани и останавливая их возле того места, где велено было рыть могилу. Пока Прохор разгребал снег, Минаев молча стоял, держа в руках лом, и смотрел на парня; потом сначала легонько, как бы пробуя, постучал острием о мерзлую землю, затем ударил сильнее, еще сильнее, вывернул первый, ком мерзлой земли и через минуту, сбросив полушубок, уже работал с привычной ему ловкостью и силой, то взмахивая ломом, то беря в руки лопату, и сторонившемуся Прохору ничего не оставалось, как смотреть на сгибавшуюся и разгибавшуюся худую спину Минаева. Рубашка на спине мокла от падавшего и тут же таявшего на ней снега. «Угораздило же в такой день», – налегая всей тяжестью на лопату, с недовольством и неприязнью думал он. «Ну-ка, шевелись, шевелись!» – успевал он покрикивать на Прохора. К сапогам его прилипала красная, перемешанная со снегом глина; от мерзлых стен, когда он разгибался и окидывал взглядом могилу, чтобы определить, на штык ли, на два ли брать еще в глубину, веяло пронизывающей земляной сыростью, и сырость эта и чавкающая под ногами глина раздражали его. «Угораздило же!» – снова и снова, уже зло повторял он. Он вылез из ямы прежде, чем все было закончено. Прохор еще подчищал дно, а он, запахнувшись в полушубок, сидел на санях и пучком сена вытирал сапоги.
«Надо бы накрыть, занесет снегом, – хмуро сказал он Прохору, когда тот вылез из ямы и подошел к саням. – Есть чем?»
«Есть. Здесь, под сеном, доски и рогожа».
«Эть ты какой сообразительный, ну доставай, коли есть».
Более – ни когда накрывали досками и рогожей яму, ни во время обратного пути в деревню, ни позднее, во время похорон, – Минаев не произнес ни слова, он как будто оставался безучастным и всем видом своим и выражением лица старался подчеркнуть это свое безучастие; но в маленьком зрячем глазу его, прикрытом густою и запорошенною снегом (снег подтаивал и полоской, как слеза, скатывался по щеке на отворот полушубка) бровью, постоянно как бы блуждал ненавистный и злой огонек. Минаев не пошел в избу Флеровых и не помогал выносить гроб; спрыгнув с саней; он сначала обошел вокруг лошади, будто непременно нужно было ему оглядеть и потрогать дугу, супонь, чересседельник; потом взял стоявшую спокойно лошаденку под уздцы и уже не отпускал ее до самого конца, пока застилали сани и укладывали гроб. От лошадиной морды, от потной шеи ее и влажных губ исходило тепло, и тепло это было приятно Минаеву. Он стряхивал снег с густой и спутанной рыжей гривы, в то время как гроб на плечах председателя колхоза, председателя сельсовета и бригадиров проплывал над калиткою, сопровождаемый громким женским плачем и причитаниями; он нащупал пальцами в этой гриве засохший, прошлогодний репей и, перебирая волосы, разминал и выскребал его, в то время как опускали гроб на полосатый и уже подернутый снежком коврик, укладывали крышку и усаживали так и не переставшую плакать Флерову к изголовью покойного мужа; он снял шапку лишь для того, чтобы сбить с нее снег, и, когда председатель, подойдя к нему, сказал: «Ну, трогай помалу», – зашагал рядом с конскою мордой, не оборачиваясь и прислушиваясь более к снежному хрусту, под копытами лошаденки, к скрипу саней и своим шагам, чем к плачущей на санях женщине в растрепавшемся черном платке. Вся атмосфера похорон с воплями, гробом и тишиною производила на него, как ни противился он в первые минуты, памятуя, что о покойнике нельзя думать ничего дурного: «Умер, что ж теперь с него взять, да будет земля ему пухом», – совершенно иное и противоположное общему впечатление; в крике Флеровой, в ее плаче и причитаниях, которые он, несмотря ни на что, постоянно и отчетливо слышал, он улавливал радовавшую его нотку и с усмешкою, не выказываемою на лице, говорил себе: «Свое вон как душу дерет». Он даже слегка расправил плечи и зашагал бодрее. «Небось семечки лузгала, подбочась, когда Степка твой коней у меня с подворья уводил… Эть тогда другие бабы кричали». Он испытывал удовольствие оттого, что думал так, и чем ближе подвигалась процессия к кладбищу, тем острее было это удовлетворение; когда же, проследовав вдоль оград и крестов, сани остановились у свежевырытой, прикрытой досками и рогожей могилы, Минаев был так возбужден, что уже не мог заставить себя безучастно следить за происходящим. Бросив вожжи на мокрую от пота и снега спину лошади, он медленно, щуря зрячий глаз и не замечая того, как большое и круглое бельмо на другом глазу наливалось кровью, как наливалось обычно в минуты сильных волнений, двинулся к установленному у края могилы гробу. Всем видом своим, как он шагал, подавшись вперед грудью, он как бы говорил: «Хотел ты нас… но прежде мы тебя… и ты увидишь, как ловко я сейчас сделаю это». Он взял у кого-то молоток и так, с молотком в опущенной руке, готовый, как только наступит минута, приколотить крышку гвоздями, молча встал у гроба. Сверху ему были видны черный платок и растрепавшиеся женские волосы над гробом и видно было восковое и совершенно высохшее лицо Степана; он вглядывался в это лицо, на которое падал крупинками снег, и не слышал, что говорили председатель колхоза, председатель сельсовета, бригадиры, но он сразу же встрепенулся, как только плачущую Флерову и ее низкорослого сына, Федора, который держался за мать белыми худыми руками, подняли со снега и отвели в сторону, а гроб начали накрывать крышкой; не дожидаясь, пока кто-либо скажет ему, что «пора», он взял лежавшие на земле, в бумаге, гвозди и принялся за дело. Молоток взлетал над его плечом и тяжело, с гулом опускался на крышку гроба. После каждого удара слышался крик Флеровой, будто удары приходились не по гвоздям и гробу, а по живому телу, так по крайней мере казалось Минаеву, и ощущение, что он бьет по живому (как, впрочем, и сознание того, что он, именно он, выкопал для Флерова могилу), отдавалось в нем возбуждавшей его злой радостью. Он с силой и наслаждением вгонял гвозди, а на рыдания Флеровой, как и полчаса назад, отвечал: «Эть тогда другие бабы кричали». Он с усердием закапывал могилу и с еще большим усердием, уже не обращая внимания на прилипавшую к сапогам грязь, утрамбовал землю вокруг высокого деревянного конуса с жестяной звездой наверху. Он делал то, что было созвучно его душе, и время от времени коротким ненавидящим взглядом окидывал уже начавших расходиться людей.




























