Текст книги "Межа"
Автор книги: Анатолий Ананьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 24 страниц)
Он бежал не по тропинке, а напрямик, и, когда очутился на опушке, перед ним лежало пшеничное поле; за полем виднелись серые избы деревни, и справа, в том конце, где жил он, над этими избами поднималось зарево пожара. Отсвет этого зарева багровыми тенями лежал на пшеничном поле. Запах гари, дыма, огня, треск горевшей соломы и бревен, шум и крики людей, звон передаваемых из рук в руки ведер, искры из-под рухнувших стропил, плач, молитвы, ругань, – в общем, все то, что бывает на пожарах, все мгновенно, – хотя Николай, приостановившись, видел лишь одно зарево, – встало перед его глазами; он снова, теперь прямо по пшеничному полю, побежал к горевшим избам. Тонкие стебли подсыхающей пшеницы ударяли по туфлям, носкам, по заголявшимся икрам ног; он размахивал руками, чтобы легче было бежать (книги бросил еще на опушке), и пальцы рук, то и дело ударяясь о колосья, были уже все в ссадинах и царапинах, но он не замечал этого, а бежал, бежал, с одним лишь желанием успеть и помочь людям. Вся та праздность, какою он жил эти дни и какую уже как будто перестал замечать за собой, теперь обжигала его; он спешил, хотя ноги его путались в стеблях и бежать было трудно, спешил для того, чтобы сделать что-то, что оправдало бы его перед людьми за его праздность. Но по мере того, как он приближался к горевшим избам, по мере того, как открывалось ему все зрелище пожара, до сознания его доходила мысль, что горит минаевская изба, та самая изба, в которой жил он и где теперь, в углу, на книжной полке, лежали одна на другой две рукописи: неоконченная диссертация о петровской эпохе и «История крестьянства», лежал его труд, десятки бессонных ночей, дум, радостей, негодований, и все это сейчас горело, охватывалось огнем, скручивалось, превращалось в пепел; по мере того, как он приближался к пожару, сознание той общей, чужой беды сменялось сознанием своего неожиданного и ничем не отвратимого несчастья, и он спешил уже затем, чтобы кинуться в огонь и вынести эти свои, казавшиеся теперь ему особенно дорогими рукописи. Набатный звон рельса, по-прежнему лившийся над деревнею и над пшеничным полем, лишь усиливал в Николае это чувство своей беды. «Скорее, скорее, – торопил он себя, – можно еще успеть, надо успеть… Неужели теперь все сначала?! Нет, нет, надо успеть!»
От пруда вверх по огороду тянулась цепь людей, передававших друг другу ведра с водой, и Николай, поравнявшись с этой цепью, не встал в нее, а пробежал дальше; четверо мужиков из добровольной пожарной дружины, потные, усталые и красные в отсветах огня, качали воду привезенной ручной помпой, но Николай не кинулся помогать им; в соседнем с минаевским дворе люди срывали соломенную крышу с избы и обливали бревенчатую стену водой, чтобы не загорелась, чтобы не пустить пожар дальше по деревне, – и к ним на помощь не побежал Николай; он видел все, что делалось здесь, но главное, он видел охваченную огнем минаевскую избу, которую уже не спасали, потому что это было бессмысленно, а вокруг которой лишь стояли люди с лопатами, откидывая назад, в огонь, отлетавшие головешки, – он видел эту избу, в которой горели его рукописи, и желание спасти их влекло его к этой пылавшей избе.
«Куда?», «Назад!», «Ошалел?!», «Р-рухнет!» – кричали со всех сторон, но он как будто не слышал этих окриков; вырываясь и расталкивая преграждавших ему путь людей, он бежал к избе. В какую-то минуту, освободившись от всех, он кинулся вперед и оказался между горевшей избой и стоявшими вокруг нее полукольцом людьми; увидев перед собой сплошной огонь и поняв, что спасти уже ничего нельзя, он прикрыл согнутым локтем лицо и отступил на полшага назад.
За спиной продолжали кричать: «Уходи!», «Р-рухнет!»
«Наз-за-а-ад!» – завопил кто-то диким и охрипшим голосом, и не успел оборваться этот голос, как под горевшею избою раздался взрыв, и все: бревна, стропила, матки, половицы, – все это, горевшее и дотлевавшее, в вихре огня, искр и дыма взметнулось вверх и осело большим, разбросанным по земле костром. Люди шарахнулись в стороны, не ожидавшие взрыва, обсыпаемые, как дождем, красными головешками. Взрывная волна сбила Николая с ног, он упал, и охваченное огнем бревно прокатилось по его ногам и спине. Когда опомнившиеся от взрыва люди подбежали к нему, он лежал без движения, разбросав руки, и рубашка и брюки медленно дотлевали на нем.
Пожар потушили к ночи.
Сгорело лишь две избы: Сотникова и Минаева; третью удалось спасти, она стояла без крыши, как человек на похоронах без шапки, необычная, приземленная, с выбитыми в суматохе окнами, через которые выносилось и выбрасывалось хозяйское добро и складывалось посередине улицы. Теперь это добро снова вносилось в дом и расстанавливалось и раскладывалось по углам в том самом порядке, как оно стояло и лежало десятки лет до этого. Взволнованные событием федоровцы не расходились и помогали погорельцам. Полуживую от горя и страха Алевтину Яковлевну увела к себе Шалая (когда-то Алевтина работала с ней вместе на ферме) и, как могла, по-своему, по-крестьянски отхаживала и успокаивала ее. Обожженного и так и не пришедшего в сознание Николая отправили в Белодворье, в больницу; с ним вместе отправили еще шестерых, тоже с ожогами и травмами, но не такими тяжелыми, как у Николая.
– Учитель-то, учитель, – говорили между собою стоявшие у несгоревших жердевых ворот женщины, – выживет ли?
– Молодой…
– За Таньку сватался, да, за эту, учительшу.
– Вот не повезло девке.
– Парня жаль!
– А поперед народу не лезь. Чего лезть поперед народу?
Особенно занимал всех взрыв.
Вокруг пепелища группами стояли мужики, ждали вызванную из района комиссию. В развороченном взрывом подполье, вынутые из земли, грудой лежали винтовки с обгорелыми прикладами, валялись разорванные гильзы. Время от времени кто-нибудь подходил к яме и, чиркая спичкой, старался разглядеть эти винтовки и гильзы; как только вспыхивал огонек, все поворачивали головы в сторону ямы.
– Вот те и могильщик, – говорил Никита Веригин, переходя от одной группы мужиков к другой, припадая на деревянную ногу и постукивая ею о сухую землю. – Надоть! Надоть!
– Оно как: овечка шерстью, да волк душой!
– Надоть! Надоть!
– Как не знать, конечно, знали, – говорил старый Анохин, слезший с печи и пришедший тоже взглянуть на винтовки. Несмотря на то что было тепло, он стоял в полушубке, опираясь на палочку, и то и дело старческой сухой рукою поправлял отворачивавшуюся полу. – Но где и у кого, этого никто не знал. Главарей-то не взяли, под лед ушли. Как ушли? А так и ушли. Стали их нагонять, а дело уже так к весне было: они в хутор, мы за ними, они к реке, мы за ними, лед тонкий, вышли они на середину, хрусть, и под лед, а с мертвецов какой спрос. Мертвец, он тебе ничего не скажет.
– И больше никто не знал?
– А кто мог знать? Догадываться, оно, конечно, догадывались. И я чуял, да ведь и прав не было, так чтобы нагрянул и вывернул все.
– Зацепки не было.
– То-то и оно: зацепки…
– Тут, товарищи, вопрос даже не в этом, – вмешался стоявший молча и слушавший все Федор Степанович. – Сорок лет человек хранил у себя оружие и патроны, сорок лет! Я рассуждаю логически: за это время он не сдал оружие советской власти, допустим, боялся, но он мог, во всяком случае, потихоньку избавиться от него.
– Куда бы он дел этакую гору?
– Нашел бы куда. На-ашел. Но он не избавился, а хранил, и тут я хочу задать вопрос: а для чего хранил?
– И верно: для чего?
– Сорок лет человек ходил по деревне, сорок лет жил рядом с нами, а мы не знали, кто он, и тут снова вопрос: а почему? Почему не знали?
Кто-то чиркнул спичкой, и все опять повернули головы в сторону осветившейся ямы, в которой на дне, как груда хвороста, лежали винтовки. Ветерок задувал пламя, и кто-то настойчиво советовал:
– Ты двойную, сдвоенную зажги!
IX
После двух недель, проведенных на разъезде у матери (двух недель счастья, как говорила Шура), Егор и Шура вернулись в город. Они приехали вечером и, поужинав привезенными от Прасковьи Григорьевны беляшами, долго еще сидели на кухне, у окна, вспоминая, как они жили на разъезде, как ходили в лес, по грибы, как бегали за восемь верст в соседнюю деревню, в Криводолку, на танцы, как приветлива и ласкова была с ними мать и как она радовалась их счастью. Шура, возбужденная этими воспоминаниями и возбужденная вообще всей так ласково повернувшейся к ней жизнью, с нежностью и благодарностью смотрела на Егора. Хотя у нее не было никаких оснований теперь опасаться за свое будущее и она не думала, как в первые дни замужества, замирая при одной лишь мысли: «А вдруг все это сон, вдруг он не придет больше?», – но счастье, переполнявшее ее, было так велико и все еще так неожиданно, что страх потерять это счастье жил в ней и волновал ее так же, как жило и волновало само ощущение счастья. Ей постоянно хотелось угодить Егору, сделать что-то хорошее, и все движения ее, лицо, глаза выражали это желание. Она жила своим счастьем, и потому все получалось у нее естественно, мило и завораживало Егора. Он как будто каждый раз снова открывал ее для себя, и каждый раз снова влюблялся в нее. Пока он бывал один, он забывал о ней, и что-то тяжелое и стесненное чувствовалось ему в его новой, семейной жизни; когда же видел перед собой Шуру, особенно ее живые, наполненные счастьем и благодарностью глаза, – все мысли о тяжести и стесненности мгновенно покидали его, он заражался ее настроением и говорил и делал то, что, он видел, ждала от него и чего хотела Шура.
– Знаешь, что мне хочется сейчас, – сказала Шура.
– Что?
– Очень и очень немногое.
– Что?
– Выключить свет и постоять у окна, – проговорила она. Ей не хотелось объяснять, отчего пришло ей это желание: оттого ли, что вспомнились минуты, как она по утрам, прежде чем идти на работу, наблюдала из окна за Егором, пересекавшим базарную площадь и на тротуаре попадавшим под синий фосфорический свет рекламы «ДАМСКИЙ САЛОН», или ей теперь, в том счастливом состоянии, в каком она была, хотелось вновь ощутить мгновение, когда началось все это (оно началось здесь, у окна, именно здесь Егор в первый раз обнял ее). Она не хотела ничего объяснять Егору, потому что ей казалось, что если она скажет, то все рассыплется и она уже не сможет почувствовать всю прелесть этих воспоминаний; она думала, что Егор сам должен понять все, что он просто не может не понять ее и не испытывать того же, что испытывает она, и эта уверенность, просьба и легкий испуг, что вдруг он все же не поймет, были теперь в ее взгляде.
Егор, улыбаясь и делая вид, что вполне понимает ее, встал и выключил свет. Шура же тем временем отдернула шторы и настежь открыла окно. Шум затихающего ночного города вместе с потоком свежего воздуха влился в кухню, пошевелив шторы и пошевелив чуть растрепавшиеся у висков мягкие Шурины волосы. Она подозвала Егора; он подошел и стал за ее спиною. Руки его невольно потянулись к ней, он обнял ее, ощутив грудью теплоту ее тела; подбородок его упирался в Шурины волосы, он чувствовал запах этих волос, чувствовал всю ее рядом с собою, и ему было приятно это.
– Ты счастлив? – спросила Шура.
– Да.
– Я тоже.
Базарная площадь, на которую они смотрели и которая вызывала у Шуры столько дорогих ей воспоминаний, была пустынна в этот поздний вечерний час. Одиноко горели на столбах электрические фонари, бросая желтый свет на фанерные ларьки, киоски, магазины, на оцинкованные прилавки, где по утрам обычно разгружали говяжьи туши; за площадью, в окнах высокого серого (теперь оно опять казалось черным) здания кое-где горели огоньки, и, как всегда, ярко и холодно светилась реклама: «ДАМСКИЙ САЛОН». Фосфорический свет ее, обливавший редких теперь прохожих, как и прежде, напоминал дождь.
Для Шуры поездка на разъезд была огромным новым миром, открывшимся ей. Как будто ничего не произошло и все было буднично, обыденно, но ей казалось, что за всю прежнюю свою жизнь она не испытала столько радостных волнений, не пережила столько удивительных минут, как в эти две недели жизни у матери Егора. Ей казалось, что было что-то сказочное в том, что она видела и что поняла за эти дни; тот мир человеческих отношений, где все добры, ласковы и понимают друг друга, та уважительность к человеческому достоинству, какую она постоянно чувствовала и какая, она видела, естественно и сама собою существовала между окружавшими ее людьми, та атмосфера душевной теплоты, какой всегда так не хватало ей, – все это вызывало в ней ответное чувство доброты, любви и уважения. Она помнила мельчайшие подробности жизни на разъезде, и сейчас, стоя у открытого кухонного окна и чувствуя под локтями теплые руки Егора, постепенно как бы уходила в мир пережитых волнений. То, о чем ей хотелось вспомнить, когда она открывала окно, не вспоминалось; вид базарной площади и вид фосфорической рекламы «ДАМСКИЙ САЛОН» лишь на несколько мгновений привлекли ее внимание; теперь же, хотя она продолжала смотреть на площадь и на рекламу, перед ее мысленным взором разворачивалась и оживала иная и более дорогая ей картина жизни; снова, уже в который раз даже за сегодняшний вечер, она как бы прослеживала всю ту нить чувств, которая тревогой и беспокойством началась в день сборов и отъезда к матери Егора и, как нарастающая мелодия, достигнув предела, обрывалась теперь сильным и переполненным счастья звуком. Она сейчас ни слова не говорила Егору, ни о чем не спрашивала его; он стоял рядом, за спиною, но в то же время в сознании ее он вместе с нею сидел в купе вагона, как это было две недели назад, и искоса и настороженно, как ей казалось тогда, поглядывал на Николая. Она тоже испытывала стесненность и неловкость и тоже, как Егор, искоса к незаметно бросала взгляды на молодого Богатенкова. «Как это все нелепо и глупо, – думала она теперь, потому что уже знала все, что когда-то случилось с матерью Николая, как жил сам Николай, знала, как она полагала, судьбу его отца, строгого и сурового своего начальника, подполковника Богатенкова (вся суровость его теперь была как будто понятна ей, и простительна, и неизбежна), и уже по-другому смотрела на Дашу, на всю семью Богатенковых. – Глупо, конечно, глупо и нехорошо», – думала она, ясно помня, как, несмотря ни на что, почтителен и приветлив был с ними Николай, как он встал ночью, когда подъезжали к Талейску, чтобы попрощаться с ними, и помог вынести чемоданы из вагона, и эта его учтивость теперь казалась Шуре особенно трогательной и волновала ее. Она стояла на перроне, Егор был рядом, как сейчас, за спиною, а перед глазами медленно отплывал зеленый вагон, в тамбуре которого, у двери, стоял Николай и из-за плеча проводника прощально помахивал рукой.
«Ну, что теперь?»
«Теперь на дрезину. До разъезда ничем иначе не доберешься, как на дрезине».
«Да. Но где же дрезина?»
«Ты постой здесь, а я схожу к дежурному по станции и узнаю, когда будет дрезина».
Дрезина отходила в шесть утра. Они прошли в зал ожидания и сели на скамью в дальнем углу, у окна, возле огромного в кадушке фикуса. Вокруг на скамьях сидя спали люди. Шуре тоже хотелось спать. Она помнила, как Егор притянул ее к себе, обхватил руками ее плечи и голову и, держа так, прижатою к груди, сказал: «Может быть, уснешь немного? Спи». «Ему, наверное, было тяжело, руки его были в напряжении», – это теперь она подумала так. Но тогда она лишь удобнее положила голову, чтобы не испортить прическу, и через минуту уже спала спокойным, тихим и сладким сном. Засыпая, она слышала гудки паровозов, чьи-то громкие голоса в рупор (голоса сцепщиков на горке), слышала свистки, сигналы рожков, и все это сливалось и затихало, как затихали в ней чувства и мысли, обрываясь, превращаясь в ничто. Но сейчас ей казалось, что ни чувства, ни мысли не обрывались, что и во сне они продолжали жить в ней: и беспокойство, как ее примет мать Егора, понравится ли она матери, и уверенность, что все будет хорошо, что на те добрые чувства, которые она, еще не видя матери Егора, уже испытывала к ней, нельзя будет не ответить такою же добротою и ласкою. Она чувствовала все это сейчас, в то время как видела себя спящей на руках у Егора, и хотя она уже знала, как и что будет с ней на разъезде, – ей хотелось снова и последовательно пережить все, и она не торопила себя. Над самым ухом ее, как тогда, в зале ожидания, послышался ласковый шепот Егора: «Вставай, пора», – и теплое дыхание его обдало щеку. Она встала, поправила волосы и, посмотревшись в зеркальце, заново повязала платок; потом с сумкой в руках шагала за Егором, несшим чемоданы. Шли через пути, мимо товарных вагонов и мимо стрелок, и Егор, хотя Шура ничего не говорила, то и дело поворачивался и произносил: «Немного уже, сейчас, вот за этим составом». На высоких железных столбах еще горели прожекторы, освещая станцию, но по небу уже разливалась заря и все как будто просыпалось, оживало, становилось яснее и чище, Шура лицом ощущала свежесть утра и тоже как бы освобождалась ото сна, все яснее делалось ее сознание, и мир счастья, в котором она жила, снова входил в нее. Она не знала, что такое дрезина, и смотрела по сторонам; она удивилась, когда Егор остановился перед крохотной в сравнении с вагонами платформой, в центре которой, как горка, возвышалась зеленая дощатая кабина. Она не спросила Егора; она все утро ни о чем не спрашивала его, но он как будто по глазам читал ее вопросы; он сказал: «Ну вот и пришли» – и принялся подавать чемоданы на платформу.
Из кабины вылез пожилой мужчина в форменном железнодорожном кителе и в форменной фуражке и, улыбаясь и гладя белые усы, посмотрел на Шуру и Егора. «Они были знакомы, – думала она теперь о Егоре и о том железнодорожнике с белыми усами. – Конечно, десятки раз он ездил с ним на разъезд и возвращался обратно. Конечно же…» Эти старческие белые усы, под которыми теплилась улыбка, видела она сейчас перед собою так же отчетливо, как и в то утро в Талейске, и слышала его спокойный голос, когда он, принимая от Егора чемоданы, сказал:
«Давненько же, Егор, а?»
«Работа, дядь Митрий, дела».
«А у кого ее нет, работы?»
Потом, когда Шура, поднявшись на платформу и войдя в кабину, усаживалась на заднем сиденье, снова услышала разговор:
«Женился?»
«Да, дядь Митрий».
«Познакомь, как звать-то?»
«Шура».
«Ничего, видная…»
Шуре приятны были эти слова; в голосе пожилого железнодорожника она не уловила ничего такого, что обидело бы или задело ее; напротив, она и теперь с удовольствием вспоминала о нем. Она слегка смутилась и покраснела тогда, но по мере того, как набирала ход дрезина, – вместе с гулом мотора и монотонным постукиванием колес, вместе с шумом флажка, который трепыхался на встречном ветру за открытым окном кабины, вместе со всем открывшимся ей видом степи, полукружьями сходившейся к горизонту, сталкивались и жили в ней своею особою жизнью ее мысли и чувства. Прямо перед собой она видела спину Егора и спину управлявшего дрезиной дяди Митрия; она достала зеркальце, боясь, что они обернутся и увидят, но в то же время чувствовала, что ей непременно надо подпудрить сонное лицо и еще раз оглядеть прическу; она знала, как важно было то первое впечатление, какое произведет она на мать Егора, и волновалась теперь, готовясь к встрече.
«А у нас тут одна тяжба сплошная», – говорил между тем дядя Митрий сидевшему рядом с ним Егору.
«Какая?»
«Да лесопосадчики готовят тут землю под лесополосу…»
«Ну?»
«Ты кладбище-то помнишь?»
«Как же».
«Все из-за него. Хотят снести его и полосу проложить, а разъездовские, ваши, не дают. Вторую неделю возня идет».
«Зачем же кладбище рушить?»
«Вот и я говорю: зачем?»
Шура прислушивалась к тому, о чем говорили Егор и дядя Митрий, и ей казалось, что это был обычный дорожный разговор; она не знала, о каких лесопосадчиках и о каком кладбище идет речь, кто похоронен на нем и почему все это должно беспокоить жителей разъезда, – для нее не могло быть ничего более важного, чем то, что жило в ее душе, и она, спрятав зеркальце в сумочку, поглядывала по сторонам, на степь, все заходившую и заходившую кругами к убегавшему вперед полотну железной дороги.
«Ты не спишь?» – оборачиваясь, спрашивал Егор.
«Нет».
«Скоро разъезд. Вон за тем гребнем. Как перевалим, сразу откроются домики».
«Да, да, понимаю», – мысленно отвечала Шура.
«А матери наверняка позвонили. Ночью же, сразу же. Кругом же свои».
Вид разъезда – пяти домиков и кладбища на взгорье, разрезанном железной дорогой, – не произвел на Шуру того радостного впечатления, как ожидал Егор; ей все показалось унылым, однообразным и скучным, и она даже ужаснулась, подумав, что целых две недели придется жить в этой глуши.
«Две недели!» Она улыбнулась теперь, вспомнив эти слова и про себя повторив их, потому что жизнь на разъезде, она знала сейчас, была огромным миром, который она до сих пор все еще не могла полностью вместить в себя. Хотя этот мир начинался для нее гораздо раньше, со знакомства с Егором, но ей казалось теперь, что он начинался именно с этой минуты, когда она сошла с дрезины на крохотный, усыпанный привозною щебенкою перрон. «Все было просто, а я так волновалась», – говорила она себе сейчас, припоминая подробности встречи. Встречать их пришло почти все небольшое население разъезда. Седая, с непокрытой головою и белой шелковой шалью на плечах, Прасковья Григорьевна обняла Шуру; она как будто не улыбалась и не плакала, но после прикосновения ее старческих щек на лице у Шуры остался влажный след. «Слезы, – думала она теперь. – В глазах ее были слезы». И ей было жалко старую женщину, которую она понимала, как ей казалось, и было трогательно, и приятны были эти слезы. Она видела сейчас вокруг себя всех подходивших к ней, с кем знакомил ее Егор, видела Егора и видела себя, как шла, сопровождаемая матерью и всей толпою, к дому, как перед ней распахнули дверь и она вошла сначала в сенцы, а затем в комнату, где уже, несмотря на ранний час, было все приготовлено к встрече: накрыт стол, испечены шаньги, нарезан пирог с грибами. Переступив порог, она мгновенно окинула взглядом все: и этот накрытый стол с румяным пирогом и шаньгами, запах которых, казалось ей, она слышала и теперь, и тюлевые белые занавески на окнах, и печь посередине комнаты со сковородкою и чугуном на шестке, и железную кровать с большими никелированными шишками, коврик на стене, груду подушек, на которых она потом спала вместе с Егором, и фотографию – портрет отца Егора, – висевшую в рамке на стене и, как икона, обрамленную расшитым полотенцем, и еще разные мелочи, которые она разглядела потом, живя здесь и оставаясь одна в доме, – все сейчас, как живое, стояло перед ее глазами. В то время как она садилась за стол, и потом, уже сев, слушала приветствия, тосты, пожелания, в то время как видела еще незнакомые ей веселые и улыбавшиеся лица и сама улыбалась, отвечая всем этим людям, – она постоянно как бы держалась настороже; она помнила, что было у нее это чувство, но она никак не могла сообразить, когда, в какую минуту она перестала волноваться и почувствовала себя своею среди всех этих славных, как она называла их теперь, веселых, доброжелательных и приветливых людей.
Но славными, в сущности, они стали для нее потом, когда она узнала их ближе и как бы вошла в их жизнь. И произошло это не сразу. Она помнила, как на другой день после приезда, утром, она проснулась в доме одна. Было около десяти, солнце сквозь тюлевую занавеску заливало ярким светом комнату; ни шагов, ни говора, ни шума, лишь на стене, удар за ударом, ровно и громко тикали ходики. «Что же он не разбудил?» – было ее первой мыслью. Она еще несколько минут лежала, прислушиваясь и ожидая, что кто-нибудь войдет, и постепенно тревожное чувство начинало охватывать ее, теперь, вспоминая, она в душе улыбалась над собой, но в то утро, когда она встала и прочла оставленную Егором на столе записку: «Не сердись, Шура, я по срочному делу в Талейск. Скоро вернусь», – ей было неприятно и тоскливо. «В первый же день он уехал и оставил меня одну. Какие могут быть у него дела? Почему он ничего не говорил раньше? И вообще зачем привез сюда? Привез… бросил…»
Она оделась и вышла во двор; она обошла весь маленький двор, оглядела сад, надеясь увидеть Прасковью Григорьевну, но нигде никого не было; она села на лавку под окном, тихая и грустная, и стала поджидать Егора. По двору перед нею, разгребая мусор, бродили куры; за яблонями – сквозь листву было хорошо видно – прогромыхал зеленый пассажирский, состав; под крышей, прямо над нею, гудели осы, облепив свое, как шляпа подсолнуха, гнездо. Подымавшееся над яблонями солнце начало уже припекать колени; она и теперь, вспоминая, чувствовала это тепло – так ясно представляла себя сидящею под окном; она не встала, а спокойно и равнодушно смотрела на входившую во двор Прасковью Григорьевну. «Она уже обошла свой участок, уже с работы, – думала Шура. – И так каждое утро!» В мужском железнодорожном кителе, с большим гаечным ключом, висевшим, как автомат, за спиною, с сумкой, из которой торчали выцветшие зеленый и красный флажки, Прасковья Григорьевна показалась Шуре крупнее и суровее, чем вчера. «Что она скажет, боже мой, о чем я буду с ней говорить? »
«Ну, как отдыхалось?» – спросила Прасковья Григорьевна, останавливаясь перед ней, снимая с плеча сумку и тяжелый гаечный ключ.
«Спасибо, хорошо».
«Ждешь?»
«Жду».
«Ничего, ты на него не обижайся. Он по делу, и очень серьезному».
«Какое у него может быть дело, которого не знаю я?» – подумала Шура.
«Пойдем-ка лучше ставить самовар да завтракать, а какое дело, я тебе расскажу».
Пока готовили завтрак и потом, когда уже сидели за столом и пили чай, Прасковья Григорьевна неторопливо, с подробностями, которые хорошо помнила, рассказала Шуре о том, что произошло на разъезде зимой сорок второго года, как подошел эшелон с эвакуированными, как в этой самой избе, в которой они сидели теперь и пили чай, было полно женщин и детей, как люди, сменяя друг друга, входили в комнату, отогревались и снова выходили на стужу, как прибыл санный обоз из деревень; потом – пурга, мороз, свезенные к разъезду закоченевшие тела, и вот теперь – это кладбище с каменными плитами и оградками на взгорье. Как когда-то, после рассказа покойного Епифаныча, вставала перед Егором картина тех далеких зимних дней, – вставала и разворачивалась теперь эта картина перед Шурою; особенно жалко было ей оставшихся в Криводолке детей; она с затаенным дыханием слушала Прасковью Григорьевну. Потом Прасковья Григорьевна показала ей письма, которые получала от тех самых уже ставших взрослыми детей, чьи матери были похоронены на этом кладбище; эти письма сейчас как будто снова лежали перед глазами Шуры. Она рассматривала и читала их; среди них попались ей и письма Емельяна Захаровича Богатенкова. Она сразу, еще не расспрашивая Прасковью Григорьевну, только прочтя знакомую фамилию, увидев знакомый почерк и, главное, увидев адрес на конверте, поняла, что это писал подполковник Богатенков. «Знает ли Егор? Он никогда ничего не говорил. Знает ли Прасковья Григорьевна, что здесь похоронена жена нашего подполковника? Мать Николая? Боже мой, знает ли Егор?!» Это открытие еще более всколыхнуло Шуру; вечером, когда приехал Егор, она тут же показала ему богатенковские письма.
«Ты знал?»
«Нет».
«И подполковник не знал?»
«Разумеется, иначе бы он…»
«И Николай? Ведь он ехал с нами! Егор, милый, мы все должны сделать, чтобы не распахали кладбище».
Сейчас, стоя у кухонного окна, она чувствовала себя в том состоянии, в каком она произносила тогда эти слова. Но она видела теперь, что слова те были излишни, что судьба кладбища и без того волновала всех, кто жил на разъезде, и все они, как выразился бывший начальник разъезда старый Фотич, вели войну с лесопосадчиками. Они отстаивали кладбище. «Проще простого, – говорили они, – посадить вручную деревья по кладбищу». Но как раз этих ручных работ и не было предусмотрено в плане лесопосадки, а все должно было делаться машинами: и подготовка почвы, и посадка, и последующая обработка загона. «У нас план, – говорили лесопосадчики, – вот, пожалуйста». Они соглашались не распахивать кладбище лишь в том случае, если будет пересмотрена смета и отпущены дополнительные средства. Добиться же этих дополнительных средств было не так-то просто. Все в области как будто были согласны, что кладбище нельзя трогать, никто не противился, но и решение не принималось, дело затягивалось, и Егор, включившись в борьбу, целыми днями пропадал в Талейске, добиваясь решения. С разъезда звонили в управление дороги и в другие разные инстанции, а старый Фотич уходил на кладбище и на виду у бригадира лесопосадчиков поправлял могилы и красил оградки.
Вечером, когда из Талейска возвращался Егор, все сходились к дому Прасковьи Григорьевны, советовались и обсуждали, что еще можно и нужно предпринять.
«Надо в Криводолку, к председателю».
«И в Бычковку».
«Нехай их со сметой: всем народом сделаем, пускай разрешат».
«Это мысль. Но опять-таки нужна бумага. Если колхозники решат, правление, я имею в виду, если оформят протоколом…»
И наутро уже ехали в Криводолку и Бычковку, к председателям для разговоров.
Шура не думала о том, что заставляло этих людей брать на себя такие хлопоты; ей казалось, что она вполне понимала их, потому что вид кладбища вызывал в ней свои тяжелые воспоминания. Перед ней вставала ее сиротская жизнь: от того дня, как она начала помнить себя, и до минуты, когда в комнату к ней вошел старый незнакомый человек и рассказал о ее отце и матери; ей живо представилось, что где-то (Варзин не знал, и никто не мог пока сказать ей, где) были могилы ее отца и матери, что, наверное, вот такие же, как здесь, на разъезде, люди ухаживали и оберегали те могилы, и, когда она думала об этом, на глаза ее наворачивались слезы. С той же энергией, как Прасковья Григорьевна, как Егор и бывший начальник разъезда старый Фотич, как все население пяти стоявших у железнодорожного полотна домиков, Шура взялась за дело. Она звонила с разъезда в Талейск, ходила с Фотичем на кладбище и помогала красить оградки. Впервые она жила как бы не своею, а общею с людьми жизнью, и возможность такой жизни была для нее открытием, была как раз тем миром, который она вбирала в себя и которому радовалась так, как иногда радуются дети родительской ласке.
Через неделю, когда все было улажено («То ничего, – как сказал Фотич, – то все сразу: и колхозники прислали протоколы, и областные организации вынесли свое положительное решение»), и в оставшиеся до отъезда дни Шура вместе с Егором ходила в лес собирать грибы и ягоды, а вечером отправлялась за восемь верст, в Криводолку, на танцы, – испытывала такое чувство, будто ей чего-то недоставало. «Было весело, но было не так», – говорила она себе теперь, не вникая, как и тогда, в подробности, чего именно недоставало ей. Ей приятно было вспомнить и клуб в Криводолке, и ночную дорогу вдоль пшеничного поля, по которой они шли после танцев на разъезд, домой, и шутки, и ласковый голос Егора, но она снова и снова возвращалась мыслью к кладбищу. Она видела перед собой Фотича, сидящего на корточках и красившего оградку. Руки его были в краске; обвернутой в газету кисточкой он медленно и старательно проводил по тонким железным прутьям оградки.




























