Текст книги "Межа"
Автор книги: Анатолий Ананьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 24 страниц)
– Вон он, видите, вон! – почти воскликнул он, увидев на проплывавшем мимо окна перроне Богатенкова.
Но Даша уже сама заметила брата и свободной рукой постучала по стеклу.
Когда вышли из вагона, Богатенков обнял Дашу, и она заплакала у него на груди. Егор стоял позади нее с чемоданами и ждал, пока подполковник, освободившись, подойдет к нему. Он видел, как вздрагивали от рыданий спина и плечи Даши, слышал, как Богатенков говорил сестре: «Хватит, ну, хватит, успокойся, все будет хорошо», – и все то же словно беспричинное волнение охватывало его. Он ничего не ждал от этой своей поездки, но все время, и теперь особенно, чувствовал, что что-то должно было произойти с ним, и предвестником тому было это его теперешнее волнение.
XV
С вокзала Минаев не сразу поехал в Федоровку. Прежде он решил зайти к шурину, Якову Михайловичу Кондратьеву, который жил недалеко от сенного базара и у которого Минаев, когда приезжал в Белодворье, останавливался на ночь.
Он не застал Якова Михайловича дома; встретила его худая и болезненная Кондратьиха. Она провела его в избу, посматривая на него внимательно и настороженно, и Минаев сразу же уловил это непривычное, будто какое-то заговорщицкое отношение к себе.
– Ты чего это? Эть что-нибудь с Яковом? – спросил он, как только вошел в комнату.
– С Яковом-то ничего.
– Так чего же ты так оглядываешь меня?
– С поезда?
– Да.
– В Федоровке-то не был еще?
– Ясно, не был.
– И не слышал ничего?
– Нет.
– Изба-то твоя сгорела.
– Да ты в своем уме!
– Я-то в своем, – сказала Кондратьиха, слегка подбочась и опять оглядывая Минаева. – Это тебе надо думать. Под избой-то что хранил?
– Под какой избой?
– Теперь-то что с лица белеть, дело свершилось. Да ты не смотри на меня моляще, не у меня отмаливать придется.
– Не мути, баба, – двинувшись на Кондратьиху, зло проговорил Минаев. – Врешь? Кто сказывал?
– Твоего страху да на ночь. Сама была, сама и видела: одна печь торчит, да и та разваленная, а что в подполе было, все описано и увезено. Так-то. Дохранился! Господи, Алевтину-то жалко, не знала она ничего. А я чуяла, чуяла, какой ты есть ирод! Ты ее не впутывай, сам хранил, сам и выкручивайся. Господи, как же ты жил…
– Ну, не причитай, рано еще причитать. Алевтина где сейчас?
– У Шалой.
– В сельсовет не вызывали?
– Ее-то?
– Нет. Тебя ждут.
– Что же теперь будет?
– А то и будет: что делал, за то и ответ держи.
Минаев сел на стул, согнувшись и глядя на пол и на свои пыльные с дороги ботинки; несколько минут он просидел так, неподвижно, и солнце сквозь окно грело его ссутулившуюся спину. Затем резко встал и, щурясь и снова шагнув к Кондратьихе, спросил:
– Не врешь?
– С чего бы мне врать?
– Сюда придут?
– Кто?
– «Кто-кто»… Меня нет, слышишь? Меня не было здесь. Я сейчас в сарайчик, в сенник, слышишь, в сенник, а ты снаружи накладку набрось и на палочку. Меня нет, поняла?
– Ты что задумал?
– Накладку и на палочку, ты слушай, а как Яков придет, потемну пусть ко мне, там и решим.
– Ты что задумал? Ты Якова не впутывай.
– Выдашь? Не смей! Я те говорю, не смей, пока Яков придет, родня ведь, а? Родня, ну!
Он взял свой деревянный сундучок и узел и крадучись прошел через двор в дощатый сарай, где Кондратьевы обычно хранили сено, но где давно уже ничего не было, так как они не держали теперь скотины; он еще стоял, прислонившись к стене, когда за дверью раздались шаги Кондратьихи и послышался железный звук входившей в пазы накладки.
Приглядевшись к темноте и почувствовав себя теперь как бы в безопасности, Минаев прошел в глубь сарая, где валялись клочки старого и начавшего уже подпревать сена, сгреб эти клочки к стене и прилег на них. Сквозь щели в досках, как струи, вливались в сарай тонкие потоки света, и противоположная стена оттого казалась полосатой и неровной; свет просачивался и сквозь высокую и крутую крышу, и на полу тоже были видны желтые солнечные пятна, и были видны в этих пятнах копошившиеся черные навозные жуки; вверху, над дверью, виднелась в струе солнечного света паутина, и, когда паук пробегал по ней, она как будто искрилась маленькими серебристыми искорками. Все это в первые минуты, ошеломленный известием, увидел Минаев и несколько мгновений наблюдал за живым, двигавшимся и привычным ему миром, не отводя глаз, не в силах оторваться, как не в силах был осознать себя сейчас, вдруг, вне той жизни, какою жил в деревне, жил всегда, каждую минуту до прихода сюда и до этого страшного разговора с Кондратьихой. Но как ни тяжело было ему понять это, как ни мешал ему страх перед будущим, охвативший его, и как ни цепенел он при одной лишь мысли, что предстанет перед судом, – с каждой минутой, чем дольше он лежал, прислушиваясь к звукам и к своим мыслям, он все яснее представлял себе то свое положение, в каком он находился теперь. Лихорадочно и настойчиво он начал обдумывать, как избежать наказания; в голову ему приходили разные мысли: то ему казалось, что достаточно лишь сказать: «Подложили, подсунули, я ничего не знаю», – как все обвинение будет снято и не доказано; то он видел надежду в том, что он может свалить всю вину на отца: «Это он! Он! Сколько мне было тогда лет?» – и судорожно, как тонущий, хватался за эту крохотную и не могущую удержать его былинку; он перебирал в памяти все, что только можно было хоть какой-то стороной повернуть в свою защиту, но вместе с тем, как он искал оправдание себе, в сознании его как бы вновь разворачивался весь тот мир, каким он жил, и он понимал, что, в сущности, ничто не может оправдать его; то чувство, когда он спускался в подпол и особенно когда, перебирая обоймы и пальцем нажимая на острия пуль, говорил: «Гришки Анохина, Степана Флерова, Павла Шуляка, а этой Данилку бы, черта длинного», – это самое чувство ненависти, злобы и мести поднималось в нем теперь и душило его; как заколачивал он крышку гроба, когда хоронил Степана Флерова, как заколачивал крышки других гробов за последние восемнадцать лет жизни в Федоровке, – с той же злой радостью и с тем понятным лишь ему удовлетворением он мысленно проделывал все это вновь, но теперь ужасаясь тому, что он делал. Он уже не думал о том, что все это было невидимо для людей и жило лишь в его сознании, а, напротив, все представлялось ему обнаженным и потому страшным и не подлежащим прощению; он видел, что делал зло людям, и люди теперь не могли не отплатить ему тем же; он теперь чувствовал меру своего зла, и потому соответственно представлялась и страшила его мера людского возмездия. «Возьмут, – думал он. – Все равно возьмут: там ли, здесь ли», – и весь съеживался (как съеживался на печи, просыпаясь по ночам в нехорошем предчувствии) от сознания того, что ему не избежать ответа, что по бокам его станут конвойные, и он уже теперь как бы чувствовал рядом с собой их ровное и спокойное дыхание. Он вздрагивал, хотя в сарае было тепло, руки его тряслись, когда он полою пиджака накрывал стынувшие, как ему казалось, ноги. Он лежал долго, и никто не приходил к нему, будто все специально притихло и замерло, чтобы ощутимее была напряженность для Минаева, дрожавшего в глубине сарая, у стены, на подпревавших клочках старого сена.
«Что же Яков? – вдруг вспомнил он. – Что же он не идет?» Он приподнял голову, потом поднялся и сел; сквозь щели в досках уже не пробивались потоки света, в сарае было темно, как, впрочем, было темно уже и на улице, и Минаев с каким-то новым испугом почувствовал наступление ночи. «Что же Яков не идет?» – повторил он. Неожиданно и ясно он представил себе Кондратьиху, ее лицо, глаза, когда она говорила: «Ты Якова не впутывай», – и опасение, что она выдаст: «Баба эть дура, всегда-то она была с норовом!» – вновь охватило Минаева. Он встал, подошел к двери и слегка подтолкнул ее плечом – дверь подалась; он подтолкнул сильнее, дверь еще подалась, и Минаев услышал, как соскользнула и звякнула снаружи железная накладка. «Вон как! Не заложена», – подумал он. Он выглянул во двор – вокруг было темно, пустынно, и только в окнах кондратьевской избы, выходивших во двор, горел свет. Минаев прислушался и еще раз оглядел пустынный и темный двор; ему страшно было оставаться здесь; он вдруг понял, что они – Яков и его жена – решили выдать его, именно потому Яков и не идет к нему. «Он давно дома, эть давно, паршивец, дома», – сказал он себе и, вернувшись в сарай и взяв свой деревянный сундучок и узел, воровски, крадучись стал пробираться через двор к выходу. Сквозь освещенные окна, когда он проходил мимо них, он увидел двигавшиеся по комнате тени; он чуть приостановился, зло щурясь и приглядываясь, и в эту секунду шурин и Кондратьиха были ему так же ненавистны, как все те люди, которым он противопоставлял себя.
Он не знал, куда ему идти, но чувствовал, что должен был съездить в Федоровку. «Ночь, кто меня увидит, поговорю с Алевтиной, а там решим». И потому пошел к нефтебазе, где вернее всего в это позднее время можно было найти попутную машину (горючее теперь, в разгар сенокоса, в глубинные села возили и днем и ночью, и Минаев знал это). Он шел по темным улицам и переулкам, по которым редко ходил прежде и на которых, как ему казалось, он не мог встретить знакомых; но он все же то и дело оглядывался по сторонам, а когда кто-нибудь встречался ему, он старался держаться ближе к домам и оградам, в тени, и опускал голову. Он долго не решался выйти на освещенную асфальтированную площадку перед воротами нефтебазы, где стояли машины, и, только когда увидел, что последняя машина собирается уезжать, подошел к шоферу.
– До Федоровки довезешь? – спросил он, вглядываясь и боясь увидеть знакомое лицо.
– Довезу. А ты чего, дед, на ночь? К какому спеху?
– Эть надо.
– Ну если надо, садись.
Всю дорогу Минаев ехал молча, подавленный своими мыслями и предположениями; было около полуночи, когда он, сойдя с машины, вышел наконец на знакомую проселочную дорогу, которая тянулась вдоль пшеничного поля к деревне.
Он вышел на гребень, откуда открывалась Федоровка.
Сотни раз он видел родную деревню с этого гребня, возвращаясь в нее, и случалось ли это днем или такою же, как теперь, ясною и лунною ночью, он останавливался, иногда присаживался на траву на обочине, чтобы отдохнуть, и как ни злобился он на людей, как ни были ненавистны ему сельчане, не понимавшие его, он всегда с удовольствием смотрел на избы, крытые соломой, от вида которых как бы веяло вековой тишиною и покоем, на плетни и огороды, полосками сбегавшие к прудам; как в каждом деревенском человеке, в нем в эти минуты просыпались нежность и любовь к земле, на которой он жил, но чувства эти не сознавались им, потому что все то, что он видел, было для него ежедневной, ежечасной и привычной жизнью; теперь же, когда он положил свой деревянный сундучок и узел к ногам, на землю, и смотрел на Федоровку, он всматривался в то место, где раньше стояла его изба и где теперь, при лунном свете, виднелось лишь темное пятно (он сразу же увидел это, потому что соседней, сотниковской избы тоже не было, она сгорела, а следующая за нею стояла без крыши, лишь серый бревенчатый сруб), и прежде неведомая боль за свою прожитую жизнь охватила его. «Все, конец, это конец», – подумал он, наклоняясь, беря сундучок и узел и торопливо направляясь в сторону от дороги. Он шагал теперь вдоль края пшеницы, и шелест сухой травы под ногами заставлял его каждую минуту оборачиваться; тот же страх, что выгнал его из кондратьевской избы в дощатый сарай, та же боязнь, что вынуждала его прижиматься к избам и оградам когда он пробирался по белодворским улицам к нефтебазе, уводила его сейчас подальше от проселка, туда, где его никто не мог ни увидеть, ни встретить. Почувствовав, что он уже незаметен издали, он сел на сухую и пыльную траву. Он не мог теперь, сразу, идти в деревню; во многих избах еще горел свет, и возле клуба слышались звуки гармошки; ему нужно было выждать, пока все утихнет, деревня заснет и наступит тот глубокий полуночный час, когда все живое на земле замирает в преддверии утра, и он сидел, всматриваясь и вслушиваясь, и за это время ни на минуту не сомкнул глаз; он смотрел на деревню, но вместе с тем в какое-то мгновение вдруг, неожиданно увидел, что нет ни одного светящегося огонька в окнах и что огромная желтая луна, все время будто висевшая перед его глазами, уже давно сместилась вправо и клонилась к черневшей за лугом и картофельным полем роще. Минаев поднялся и пошел в деревню, бледный, сгорбленный, кажущийся худым в мешковато сидевшем на нем пиджаке. Он обогнул школу и по знакомой тропинке вышел к своей усадьбе. У несгоревших жердевых ворот остановился, разглядывая зиявшую впереди, на месте избы, яму, груду кирпича от развалившейся печи и разбросанные взрывом головешки; и пока смотрел, вдруг понял, что то, что он всю жизнь желал другим, пришло к нему. «Ну что ж, ваша взяла», – мысленно проговорил он, холодея. Он открыл ворота и вошел во двор; поминутно оглядываясь и теперь еще более опасаясь, что его могут увидеть, он присел на корточки перед ямой, потом осторожно, стараясь не шуметь, сполз в нее. Густая тень, падавшая от стены, заслоняла развороченное взрывом и лопатами (ящики с оружием откапывали после пожара) дно бывшего подпола, но Минаеву достаточно было и того слабого лунного света, еще проникавшего в яму, чтобы увидеть, что здесь было теперь. Он наклонился, нащупал пальцами разорванную гильзу и поднял ее; потом быстро обернулся и посмотрел в ту сторону, где прежде стояла в углу бочка, но теперь валялись лишь железные обручи от нее и полуобгоревшие дощечки. «Откопали?.. Нашли?..» – подумал он. Минаев сдвинул обручи и дощечки – земля была здесь нетронутой; он начал торопливо разгребать ее, и пальцы сейчас же наткнулись на твердую крышку коробки. «Здесь!» – мысленно зло воскликнул он. «Здесь», – повторил он, вытаскивая коробку и стряхивая с нее землю. Он не мог удержаться и не раскрыть ее и не мог не взглянуть на сверкавшие в холодном лунном свете кольца и серьги; и как только увидел золото, на мгновение его охватило радостное предчувствие: «Нет, еще не все кончено, еще потягаемся, еще поживем и поглядим, кто кого!» И он, прищурясь, угрожающе и ненавистно посмотрел в темноту. Он отбросил пустую железную коробку, а золото, завернутое в тряпку, положил за пазуху и вылез из ямы.
Уже начинало светать, когда он подошел к дому Шалой. Он вошел во двор со стороны огорода и постучал в окно.
В избе загорелся свет. Потом открылось окно, и Мария Шалая, одинокая пожилая женщина, выглянула во двор. Плечи и грудь ее были укутаны платком.
– Кто тут? – спросила она негромким спросонья голосом, но уже в ту самую секунду, как спрашивала, она увидела стоявшего у стены Минаева с деревянным сундучком и узлом в руках. – А-а, – протянула она не то обрадованно, не то разочарованно, – прибыл? Здесь Алевтина, у меня. Ты погоди, я сейчас отворю.
Минаев подошел к крыльцу. Но дверь открыла ему не Шалая, а Алевтина. Она с минуту стояла, держась рукою за косяк, не приглашая мужа и сама не двигаясь навстречу ему. На ней было вылинявшее и по-старушечьи широкое ситцевое платье, то самое, в каком она была одета тогда, в день пожара, и какое было теперь единственным у нее. Луна, низко висевшая над соседней крышей, хорошо освещала ее давно уже располневшую и ставшую теперь, к старости, неуклюжей фигуру и готовые вот-вот заплакать глаза, и Минаев, как ни был он озабочен собой, как ни охватывал его страх перед будущим, перед тем самым людским возмездием, которого он боялся всю жизнь и которое висело теперь над ним готовой оборваться каменной глыбой, – Минаев с грустью посмотрел на Алевтину. В какое-то мгновение, как это случилось с ним несколько часов назад, когда он с гребня увидел родную деревню, он как бы сразу представил себе всю свою прожитую с ней жизнь, в которой были только ненависть, ожидания и мучения и в которой не было ни обычной человеческой теплоты и ласки, ни любви, нежности и согласия, что украшает и расслабляет душу; он вдруг почувствовал, что не принес ей, этой стоявшей перед ним в дверях женщине, счастья, не принес радости, хотя, как ему казалось сейчас, думал только об этом и стремился только к этому, и ему тяжело и мучительно было за нее. «Этого ли я хотел? Да этого ли я хотел?» – подумал он, болью ощущая это прокатывавшееся в нем чувство. «Но я ли не мог? Или мне не дали? – тут же проговорил он, как бы возражая себе и заглушая вспыхнувшую минутную жалость. – Не дали, слышишь, не дали», – мысленно продолжил он, напрягаясь и щуря глаз и снова весь проникаясь ненавистью к людям и страхом перед возмездием. Он стоял и смотрел на Алевтину, не выпуская из рук сундучок и узел и чувствуя под рубашкой тяжелый и холодный сверток; он ждал, когда она подойдет к нему. Она подошла, прижалась к его груди и сначала заплакала как будто тихо, робко и покорно, но тут же вдруг заголосила громким и надрывным, как на похоронах, криком.
– Что же ты со мной сделал!..
– Ты что? Ты что? Эть услышат, – торопливо заговорил Минаев и, бросив сундучок и узел и обхватив Алевтину за плечи, потянул ее на крыльцо, к раскрытой двери. – Об этом ли сейчас надо думать? Пойдем в избу.
Уже в избе, немного успокоившись, Алевтина сказала:
– За тобой приходили, спрашивали, куда уехал.
– А ты?
– Сказала – не знаю. Ушел покосы искать. Ушел, и с концом.
– Эть, искали, значит.
– Да.
XVI
В то время как Минаеву казалось, что все люди в Федоровке, те самые его односельчане, работавшие в колхозе и жившие неприемлемою для него, но согласною, привычною и приемлемою для них своей жизнью, думали лишь о нем, Минаеве, и были заняты лишь тем, чтобы найти и осудить его, – совершенно иные и далекие от минаевского мира дела и заботы волновали в это утро федоровцев. Как обычно начинался в деревне трудовой день, так он начался и сегодня, и когда солнце, полоснув светом по желтевшему за хлебными амбарами пшеничному полю, потянулось вверх, к зениту, все уже было в движении и на полевых станах, и на ферме, и в ремонтных мастерских, все, включившись в неспешный трудовой ритм деревни, жило своею обычною, озабоченною и деловою жизнью.
Возле школы, на площади, пильщики шли уже по четвертому срезу.
Но Минаев все еще мучился и не мог решить для себя, как ему поступить: уйти ли в бега, как он говорил себе, определяя этим одним словом все то, как он будет жить, если не явится в сельсовет, а уедет из деревни, прихватив, разумеется, откопанное золото, или (как советовала Шалая и на чем особенно настаивала Алевтина) пойти ему к Федору Степановичу и рассказать все?
– Дело-то прошлое, – говорила Шалая.
– Ведь ты же не стрелял ни в кого, – говорила Алевтина. – Так чего же боишься? Так и скажи.
Женщинам вопрос этот представлялся простым и ясным: «Не стрелял, значит, простят, не осудят», – но для Минаева, слушавшего их разговоры, все было иначе, сложнее и запутаннее; он не мог думать, что его простят; перед ним все время как бы стоял весь тот страшный мир могильщика, каким он жил, и он чувствовал, что нельзя, что невозможно было людям простить это; то значение, какое он сам придавал своим делам, ему казалось, должны были придавать и все люди, и потому он со страхом думал, как они (главное, председатель сельсовета Федор Степанович Флеров) теперь, если он придет к ним, встретят его. Но и решение – уйти, скрыться из деревни, какое он принял еще вчера днем, когда лежал в кондратьевском сарае, уже не казалось ему верным и единственным; он начинал думать особенно сейчас, когда женщины ушли по своим делам, на работу, и он остался в доме один, что уезжать ему действительно некуда, что нигде и никто не ждет его и что – где бы он ни объявился – «Не в лесу же жить!» – его сейчас же найдут, и тогда уже не будет ему никакого снисхождения. Он ходил по избе, сгорбленный, бледный, и то и дело, останавливаясь у окна, чуть отодвигал шторку и смотрел на пустынную улицу. Руки его не дрожали, как в первые часы, когда он узнал о сгоревшем доме и взрыве, его не лихорадило, но вся дрожь как бы переместилась теперь в глубь его, в душу, и это было еще мучительнее для него; он не замечал, как время от времени он тихо и сдавленно стонал от злобы и бессилия, что он уже ничего не сможет сделать, чтобы, как он думал: «Стать над ними!» «Ну что ж, ваша взяла, эть ваша взяла», – лишь говорил он себе. Он был в том состоянии, когда ему было ясно одно, что наказания ему не избежать, и его мучил лишь вопрос, каким будет это наказание; он думал об этом, весь напрягаясь и чувствуя в ладонях проступавший холодный пот, но вместе с тем, как он рисовал себе картины суда и ареста, все для него оставалось неопределенным, и неопределенность эта как раз и была для него невыносимой. Он не мог долго оставаться в избе и вышел во двор – пусть увидят его и пусть придут за ним, только бы все решилось и кончились эти мучения; он походил по двору, постоял у ворот, прошелся по огороду, будто вглядываясь в ботву и капустные листья, но более осматриваясь по сторонам; он почувствовал ту минуту, когда его увидели с улицы и увидели от соседей, но время шло, а никто не приезжал за ним. Тогда он вышел на улицу и сел на скамейку у палисадника, но никто как будто и здесь не обращал на него внимания, люди проходили, занятые каждый своим делом, проезжали на арбах, на бричках, и Минаев растерянно и страдальчески смотрел на них; вокруг него, он чувствовал, как будто образовывалась какая-то пустота, и пустота эта пугала его. Наконец он не выдержал, встал и пошел в сельсовет.
Минаев не думал, что он скажет Федору Степановичу, потому что понимал, что никакие слова не могут теперь ничего изменить; он шел лишь затем, чтобы его арестовали и чтобы началось для него все то, чего он ждал: следствие, суд, наказание; но как он все же ни был готов к тому, что его арестуют, он весь похолодел и замер, когда, войдя в сельсоветскую избу, увидел сидевших рядом с Федором Степановичем незнакомых, не деревенских, он сразу почувствовал это, людей: пожилого и, как ему показалось, сурового человека в синем милицейском мундире с белыми погонами (это был подполковник Богатенков) и молодого (это был Егор Ковалев, которого Богатенков взял с собой в Федоровку), одетого в серый летний костюм. «Все», – подумал Минаев, бледнея, горбясь и глядя исподлобья то на Федора Степановича, то на подполковника Богатенкова, который тоже молча осматривал его, жалко стоявшего у двери в своем мешковатом пиджаке, и вся та лютая ненависть к людям, всегда жившая в Минаеве, вдруг теперь снова начала подниматься в нем; продолжая уже с прищуром оглядывать Федора Степановича, Богатенкова и Егора, он ясно, словно это происходило наяву, увидел перед собою крышки гробов, которые он как бы примеривал теперь к этим сидевшим перед ним людям, и пальцами, хотя руки его, как плети, неподвижно висели вдоль пиджака, нащупывал гвозди, как на кладбище, перед тем, как заколотить крышку гроба, и нащупывал холодную рукоятку молотка; ему послышался стук, крики и снова стук, и то ощущение, будто он бил по живому, та злая радость и удовлетворение, какое он испытывал всегда, возвращаясь с похорон, – все-все в это короткое мгновение, пока все молчали и пока сам он стоял у двери, промелькнуло в его сознании. Он как будто теперь отплачивал за весь пережитый им страх и не хотел и не думал смиряться. «Эть ждете, чтобы просил у вас? Не будет!» – мысленно говорил он себе, в то время как бледность не только не сходила с его лица, но, напротив, делалась еще мертвеннее и заметнее.
Федор Степанович спокойным и ровным голосом, каким он всегда разговаривал с приходившими к нему людьми, пригласил Минаева пройти и сесть, но Минаев словно не расслышал его слов и продолжал стоять у двери. Он видел, как Федор Степанович, наклонившись к подполковнику милиции, что-то негромко говорил ему, и видел, что подполковник также негромко отвечал председателю сельского Совета, и Минаеву ясно было, что разговор шел о нем, но что именно говорили они, этого он не мог уловить и понять; он слышал лишь отдельные слова и фразы: «Да, да, понятно», «Ну еще бы!» – и слышал, как подполковник от чего-то отказывался: «Нет, не стоит, не буду, ну посмотрим», – и все это воспринималось Минаевым так, словно в эту самую минуту решалась его судьба. «Ваша взяла», – снова в сотый раз в это утро подумал он.
– Ну что стоишь, проходи, – повторил Федор Степанович.
– Арестовывать будете или как?
– Ты что же, с сухарями пришел? А я думал, лес просить.
– Арестовывать будете или как? – переспросил Минаев.
– Арестовывать не арестовывать, а отвечать придется. Вызовут, скажут, а пока ступай и сиди дома. У Шалой остановился?
– Да.
– Вот там и сиди. Да скажи Алевтине, – он усмехнулся и, как показалось Минаеву, загадочно и понимающе переглянулся с подполковником, – лес на избу ей дали. Вчера на правлении решили. Не тебе, а ей, за прошлую ее работу на ферме. А ведь это ты ее с доярок сорвал, а? Ну иди, пусть оформляет.
– Вы что же, отпускаете меня?
– Иди, все.
– Как же это, а? – проговорил Минаев, нащупывая за спиной дверную ручку. – Что же вы делаете, а? – ежась, оглядываясь и не веря, что его отпускают, но в то же время выходя из сельсоветской избы, повторил он.
«Что же это, а?» – продолжал он мысленно, уже шагая по улице, но то и дело оборачиваясь и глядя на сельсоветскую избу. Он понимал, что на этом не должно и не может все кончиться, потому что он знал меру своей вины перед людьми и знал, что нельзя и невозможно было ничего простить ему; он бы на их месте поступил иначе, он бы пустил им в спину одну из тех пуль, которые хранил в подполе; но вместе с тем он чувствовал, что со всей своей ненавистью не страшен был людям, что все его думы и дела представлялись значительными лишь ему, но не им. «Нет, нет», – говорил он себе, боясь и не желая признать, что все страдания его были бессмысленными, а жизнь – пустой и бесплодной.
Он присел на сухую траву возле чьего-то плетня, согнувшись и опершись рукой о землю, и маленькие черные муравьи обегали вокруг его большого пыльного ботинка.
XVII
Так же, как стелилась перед машиною дорога, и так же, как она была видна далеко впереди, взбегающая на гребни, и видны были вокруг нее впереди и по бокам рощи, сады, деревни, разливы редкой и сохнущей пшеницы, и видно было белесое и смыкавшееся с горизонтом небо, – так же будто на часы, дни, месяцы вперед просматривалась Богатенковым теперь, когда он вместе с Егором Ковалевым возвращался из Федоровки в Белодворье, его жизнь, жизнь Даши, Николая, жизнь вообще всех людей, составлявших общество, частью которого был он сам, были Даша, Николай, Егор, были Теплов, Потапов, Ядринцев, и этот молодой председатель сельского Совета Федор Степанович, и старик Минаев, так живо напомнивший Богатенкову всем своим видом, словами, дрожью и злобою ту, прошлую, лебедевскую Нижнюю Рыковку, с которой, как ему прежде казалось, было давно покончено, но которая, оказывается, еще жила и шевелилась, как отрубленный хвост ящерицы; ему просматривалась даль жизни, как она должна была сложиться для него теперь, и спокойные, приятные чувства возникали в нем. Он не думал о Минаеве; его не тревожил этот старик. «Что он еще зароет под избу? Теперь он уже ничего не зароет», – прощаясь, ответил Богатенков Федору Степановичу и уже более не возвращался к этому вопросу. «Николай – вот кому нужно знать все. Ему жить», – думал он сейчас под набегавший шорох колес. Хотя он еще после пожара не говорил с сыном, но знал по своему опыту, что жизненный урок никогда не проходит даром, и чувствовал, что он не прошел даром и для Николая. «Доверчивость, жалость – нет, все это не то. Жалость жалости рознь. Надо разбираться в людях, и нельзя при этом отбрасывать прочь опыт прошедшей жизни. Нельзя», – спокойно и назидательно повторял он. Он видел перед собою Николая, его лицо, и видел его жизненную дорогу, какою она представлялась в его отцовском воображении, и думал с добротою и душевной удовлетворенностью, что уже не допустит стихийности и самотека (ему важны были не эти производственные слова, а их смысл) в воспитании сына.
– А вы что такой грустный? – между тем спрашивал он у Егора.
– Да с чего же веселиться?
– Ничего, ничего, жизнь никогда не останавливается и не топчется на месте, она движется вперед, мчится, и тут смотри, чуть зазевался, и сразу в кювете. А кюветы, брат, всегда по обе стороны дороги.
– Вот именно: и справа и слева, – подтвердил Егор.
Для него поездка в Федоровку, встреча с Минаевым и то событие, – пожар и взрыв, – которое произошло в деревне и о котором рассказал ему подполковник Богатенков в первый же вечер в гостинице, как только они остались вдвоем, – для Егора все это было лишь тем последним кольцом в цепи событий, которое завершило и сомкнуло все его прежде разрозненные, неясные и неверные мысли и представления о людях. В городе он столкнулся с Ипатиным, который сначала вызвал в нем жалость, а потом открылся совершенно с иной и недостойной жалости стороны; здесь он увидел Минаева (он вспоминал теперь и тот его вагонный разговор), который тоже мог бы вызвать жалость, и ему были вполне понятны ошибки и заблуждения Николая. В общем ходе жизни, как Егор мысленно охватывал все теперь, он отводил место и Лаврушину, и себе, и сидевшему рядом подполковнику Богатенкову, на которого он смотрел сейчас совсем другими, чем прежде, глазами. Он не думал, что ему непонятен был подполковник со своею мягкостью и добротою к жизни и к людям; напротив, ему казалось, что он не только понимал, что это была за доброта и к кому доброта, что за мягкость и к кому мягкость, но и сам смотрел на жизнь так же, как подполковник, и испытывал то же чувство, что и он, и сознавать это было приятно Егору. Ему тоже виделось будущее, но только не столь далекое, как Богатенкову, и он тоже испытывал удовлетворение оттого, что все тяжелое уже позади, что он возвращается в Белодворье и что, главное, теперь уже только одни сутки отделяют его от встречи с Шурой.




























