355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Толстой » Собрание сочинений в десяти томах. Том 10. Публицистика » Текст книги (страница 10)
Собрание сочинений в десяти томах. Том 10. Публицистика
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 14:57

Текст книги "Собрание сочинений в десяти томах. Том 10. Публицистика"


Автор книги: Алексей Толстой



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 36 страниц)

ПИСЬМО В. П. ПОЛОНСКОМУ
4 мая 1927 г.

Дорогой Вячеслав Павлович, что Вы делаете? С первых шагов Вы мне говорите, – стоп, осторожно, так нельзя выражаться. Вы хотите внушить мне страх и осторожность, и, главное, предвидение, что мой роман попадет к десятилетию Октябрьской революции. Если бы я Вас не знал, я бы мог подумать, что Вы хотите от меня романа-плаката, казенного ура-романа. Но ведь Вы именно этого и не хотите.

Нужно самым серьезным образом договориться относительно моего романа. Первое: я не только признаю революцию, – с одним таковым признанием нельзя было бы и писать роман, – я люблю ее мрачное величие, ее всемирный размах. И вот – задача моего романа, – создать это величие, этот размах во всей его сложности, во всей его трудности. Второе: мы знаем, что революция победила. Но Вы пишете, чтобы я с первых же слов ударил в литавры победы, Вы хотите, чтобы я начал с победы и затем, очевидно, показал бы растоптанных врагов. По такому плану я о т к а з ы в а ю с ь писать роман. Это будет одним из многочисленных, никого уже теперь, а в особенности молодежь, не убеждающих плакатов. Вы хотите начать роман с конца.

Мой план романа и весь его пафос в постепенном развертывании революции, в ее непомерных трудностях, в том, что горсточка питерского пролетарьята, руководимая "взрывом идей" Ленина, бросилась в кровавую кашу России, победила и организовала страну. В романе я беру живых людей со всеми их слабостями, со всей их силой, и эти живые люди делают живое дело.

В романе – чем тяжелее условия, в которых протекает революция, тем больше для нее чести.

Третье: самый стиль, дух романа. Автор на стороне этой горсти пролетарьята, отсюда пафос – окончательная победа; ленинское понимание развертывающихся событий; полный объективизм отдельных частей, то есть ткань романа – ткань трагедии, – всегда говорить от лица действующего лица, никогда не смотреть на него со стороны.

Четвертое: в романе сталкиваются три силы – пролетарьят, руководимый партией, взволнованное, взъерошенное, отпадающее в кулацкую анархию крестьянство и интеллигенция. Она распадается на два лагеря, – одна принимает революцию, другая бешено кидается в борьбу с ней.

Пятое: я умышленно не начинаю с октябрьского переворота, – это неминуемо привело бы меня к тем фанфарам, которых я так боюсь, и дало бы неверную перспективу событий. Я начинаю с самого трудного момента, немецкой оккупации Украины и неизвестности – как далеко зайдет она, каковы силы у врагов. Ведь тогда еще Германия была императорской. Революцию в Германии мог ждать Ленин, один почти Ленин, и Вы знаете, каково было настроение даже в головке партии. Итак, я начинаю с дикой крестьянской стихии и корниловщины. Первая книга (второй части трилогии) кончается грандиозным сражением под Екатеринодаром. Вторая книга – немцы на Украине, партизанская война. Чехословаки. Махновщина. Немецкая революция. Третья книжка – Деникин. Колчак. Парижская эмиграция. Северо-западный фронт. Революция на волоске. Четвертая книжка – победа революции. Крестьянские бунты. Кронштадт.

Вот приблизительный план. В нем основной нитью проводится мужицкая стихия. В нем город противо[по]ставляется деревне. На мелкобуржуазную стихию надевают узду.

Я вполне разделяю Ваше опасение о том, что могут говорить о Вас, как о редакторе, печатающем мой роман. В партии могут быть течения такие, которые захотят видеть в моем романе агитплакат и будут придираться к каждой строчке. Я предлагаю Вам снять с себя ответственность за мой роман. Сделать это можно многими путями. В конце концов я сам должен нести всю ответственность. Я ее не боюсь, так как я безо всякой для себя корысти люблю, – жаль, нет другого, более мощного слова, – русскую революцию. Люблю ее, как художник, как человек, как историк, как космополит, как русский, как великоросс. И уже позвольте мне говорить в моем романе, не боясь никого, не оглядываясь.

Теперь о деталях: я нарочно начинаю с фразы: "Все было кончено", кончилось старое. Разве это была шутка – конец всему зданию империи. А новое? Да ведь новое-то и было в диком тумане будущего, о новом-то я и говорю на всем протяжении романа. Не забудьте, – мой роман будут читать не только к десятилетию Октября, но будут читать, может быть, через пятьдесят лет. Будут читать на многих языках земного шара. Я слишком серьезно чувствую свою ответственность.

Организаторы спасения России от разнузданной черни. Да как же их назвать, – контрреволюционерами? Но это должно получиться само собой, этот вывод должен быть сделан художественно. Если я с первых слов скажу, контрреволюционеры, монархисты, – какой же интерес, черт возьми, у читателя? Он и без меня знает, что Алексеев – Корнилов – Деникин, монархисты, контрреволюционеры. Не для того я пишу роман, чтобы показать, – какие генералы были контрреволюционеры и монархисты. Генералы мне нужны, как выразители силы, боровшейся с революцией. Чем ярче, чем объективнее я опишу их – тем сила эта представится сильнее и страшнее, каковой на самом деле она и была (1 1/2 миллиона казачества – для начала это не шутка). Если Вы боитесь за эту фразу, – п о с т а в ь т е е е в к а в ы ч к а х.

"Русские люди". Русские люди мною показаны, как бегущий фронт, преимущественно крестьянство. А как я иначе их покажу, когда из этой стихии развернулись и махновщина, и зеленые, и крестьянские бунты, и, наконец, Кронштадт?

Нет, революция пусть будет представлена революцией, а не благоприличной картиночкой, где впереди рабочий с красным знаменем, за ним – благостные мужички в совхозе, и на фоне – заводские трубы и встающее солнце. Время таким картинкам прошло, – жизнь, молодежь, наступающее поколение требует: "В нашей стране произошло событие, величайшее в мировой истории, расскажите нам правдиво, величаво об этом героическом времени".

Но едва только читатель почувствует, что автор чего-то не договаривает, чего-то опасается, изображает красных сплошь чудо-богатырями, а белых – сплошь в ресторане с певичками, – со скукой бросит книжку.

Я пишу Вам, зная, что Вы со мной согласны. Вы же сами писали об этом. Я знаю, что Вас страшит ответственность. Но пусть роман предварительно пройдет через Политбюро. Пусть лучше запретят его печатание, но я во время писания не хочу и не могу ощущать опаски, оглядки. Лучше заранее условиться обо всем этом.

Напишите предисловие. Сделайте, если нужно, выдержки из этого письма, но, ради бога, не давите на меня так, как Вы это сделали в Вашем письме.

Заранее уверен, что многие останутся недовольны романом, – один скажет: это место неверно, другой – этого не было на самом деле, а было так, третий – возмутится моим тоном, четвертый обидится, что мало говорится о партии, пятый скажет, – какой черт мне знать, что делали во время революции Катя и Даша, и т. д. ...Тут ничего не поделаешь. Важен факт: роман о победившей революции, в общих своих линиях изображающий правду, какой она была.

Повторяю, дорогой Вячеслав Павлович, если Вы со мной не согласны, то лучше откажитесь теперь же от печатания романа. В "Ленинградской правде" я напечатал на пасхе отрывок – 180 строк – о "Русских людях" и о заседании в Смольном. Через несколько дней мне звонили из редакции, прося еще отрывок. Я дал им 200 строк о Корнилове (у Вас этого еще нет). Отзывы о первом отрывке были самые благоприятные. Разумеется, в заглавии упомянуто, что роман печатается в "Новом мире".

В воскресенье я уезжаю в Екатеринодар, с неделю поболтаюсь в исторических местах и вернусь в Питер по Волге, где и буду писать. Рукопись пришлю к первому июня. Деньги, 400 рублей, сегодня получил, благодарю.

Рукопись, которая лежит у Вас, мне не нужна, это – черновик, ее можно уничтожить, чтобы не болталась зря.

Жму Вашу руку. А л е к с е й Т о л с т о й.

P. S. Вы пишете: "возражения вызывают и "воззвания к совести и патриотизму русского народа". Ведь мы знаем, что авторы воззваний обращались не к "совести и патриотизму", а к глупости..."

Вот если так читать мой роман, то, разумеется, печатать его нельзя. Или послать к чертям всякий стиль, всякую иронию, всю художественную концепцию. Но это значило бы с третьей страницы послать к черту само писание романа.

P. S. Ваше возражение против солдатских комитетов, уничтожавших боеспособных командиров, – я принимаю. У меня это сказано вскользь, и в этом не выражена вся глубина происходившей на фронте трагедии. Я уберу эту фразу.

А. Т.


О ТВОРЧЕСТВЕ

Есть вещи, про которые нехорошо и не нужно говорить. Это вещи личные, тайные и деликатные. Говорить о них так же не подходит, как женщине рассказывать о первой ночи с мужчиной. К таким вещам принадлежит и самый процесс творчества. В автобиографии художника ищут именно этих заповедных вещей. Но если их и находят, – то там все же самое главное не сказано.

Мы знаем, что Шиллер возбуждал себя к писанию, нюхая гнилые яблоки. Но через какой тайный трепет этот запах яблок претворялся в живую плоть слов и ритма, – Шиллер не сказал, и никто этого не знает. Но, разумеется, это и есть самое любопытное.

Верю, когда-нибудь наука найдет формулы окисления мозговой коры, измерит вольтаж, возникающий между извилинами мозга, и творческое состояние в виде кривых, график и химических формул будет изучаться студентами медицинского факультета. Но – это наука, особая статья. А пока при помощи того же творчества, – слов, – вскрывать процессы того же творчества, – все равно, что ножом из масла резать масло.

Что же остается интересного в автобиографии художника? Его жизненный путь? Я думаю, что с того часа, как человек становится творящим существом, – его путь предопределен. Он идет туда, куда его толкает творчество, видит то, что нужно для его творчества. Случайности мало играют роли. Они несколько обогащают материал, но чаще мешают, отклоняют от прямой дороги раскрытия художественного потенциала.

Среда, которую наблюдает художник, играет роль тех стекляшек, которыми закрывают места с цифрами на карте, лото. Карта лото – это дремлющий во мне потенциал. Я и буду бродить по свету, ища этих стекляшек, как черт – рукав красной свитки. Во мне дремлют желания, мечты, идеи, но не в волевой форме, как у вождя, у полководца, у строителя жизни, но в форме женственной, эмоционально-творческой. Вождь, строитель, полководец действуют, ломают и перестраивают бытие, художник – ждет, ищет и принимает, чтобы сотворить бытие.

Бывает так, – и это самое чудесное в творчестве, – какая-то одна фраза, или запах, или случайное освещение, или в толпе чье-то обернувшееся лицо – падают, как камень в базальтовое озеро, в напряженный потенциал художника, и создается картина, пишется книга, симфония. И художник дивится, как чуду, – тому, что невольно, без усилия, создается стройное произведение, будто под диктовку, или будто чья-то рука водит его кистью.

Что же, – человек рождается художником, потенциал задан в нем от рождения? Не знаю. Мне кажется, что если в наследство я получаю прадедовский нос и прабабушкину родинку, то почему не получить мне и всего накопленного внутреннего содержания прадедушки и прабабушки? Должно быть, это так. Но это не все. Я рождаюсь со всем богатством прошедших тысячелетий. Я расту, ничего не отдавая, но вбирая в себя окружающее. Я, маленькое существо, всеми инстинктами стремлюсь жить в безбольном, безгрешном, счастливом "раю". И вот тут-то, очевидно, и происходит крайне сложное, – из райской детской жизни и из тончайшей материи наследственности, – создание моего потенциала. Этот рост, как мне сдается, длится до первого "грехопадения", то есть до пробуждения половой энергии. Здесь уже – начало отдачи, творчества.

Затем рост, развитие ума и воли. Человек становится крепко на землю. Он носит в себе этот маленький мир младенчества, светлый, как свет неба, радостный, как поляна, покрытая росой, и сложный, дремлющий немо, потому что в нем голоса тысячелетий. Это потенциал художника. Отсюда – вечная жажда возвращения в "рай". Сладкая тоска и неожиданная радость, когда нечаянно свет солнца брызнет на поляну – так же...

Неправильно понять мол слова, будто творчество есть только воспоминание. Особенно нам, стоящим на грани двух эпох, было бы страшным приговором такое утверждение. Воспоминание "рая" есть художественная хватка. Эликсир жизни. Художник будет описывать жизнь на Марсе, жизнь на Земле через десять тысяч лет, откинется назад в дивные туманы истории, но только тогда плоть его письма станет живой плотью, когда все мгновения того, что он описывает, пройдут через его потенциал, будут – т а к ж е...

Теперь – об орудии производства – языке. В начале было слово. Это верно, не мысль, не чувство, а слово – в начале творчества. Но еще прежде слова – жест. Жест как движение тела, жест как движение души. Слово – есть искра, возникающая в конце жеста. Жест и слово почти неразделимы.

Мысль и чувство, не превращенные в слово, – лишь слепые силы хаоса.

Очень немногие с первых же шагов овладевают словом, – эти – с "природной постановкой голоса". У меня процесс овладения словом был длительный. Вначале слово было для меня вроде дикого животного, брыкалось и не слушалось и само несло меня в дебри. Затем открылась удобная, легкая и приятная область – "стиль". Готовый язык, давно усмиренный и послушный, но мертвый. В свое время мы гальванизировали его, и он старательно служил для целей, не столь высоких, как оказалось впоследствии. Наступила война и – сразу необъятные задачи. Где тот язык, которым справиться с грандиозным и столь трагически простым, как смерть миллионов? Язык современности был кабинетно-переводный, интеллигентский, выродившийся язык великого прошлого. Не с ним же лезть в кровавую кашу. Живая речь в те годы была несложным воплем тоски и боли. Большой ошибкой нужно считать, когда писатель слишком уж начинает полагаться на живую речь современности. Человек в горе – плачет, от гнева – рычит, и только во времена затишья и довольства он чувствует влечение облечь свои чувства в слово (народное творчество).

Решающим для меня было знакомство с судебными актами семнадцатого столетия. Там я нашел художественно (но не "литературно") обработанный (в целях судебной точности и сжатости) великорусский язык. Жест – в самой его архитектуре. Там писали премудрые дьяки – наши словесники-примитивисты.


РАННИЙ ГОРЬКИЙ

В летнем здании деревянного театра в Струковом саду репетировался актерами-любителями лермонтовский «Маскарад». (Это было в 1896 или 97 году, в Самаре.)

Не помню подробностей, кроме полутемной дощатой зрительной залы и пленительной июньской зелени сада, видной сквозь открытую боковую дверцу. Двое из участников спектакля чувствовали некоторое ущемление самолюбия: я, четырнадцатилетний мальчишка, на которого обращали внимание не больше, чем на муху, и – странно одетый высокий и мрачный мужчина, исполнявший роль "Неизвестного".

Он был одет необычайно, – несмотря на жаркий день, – в широкий резиновый плащ, широкополую черную шляпу – под итальянского разбойника – и в охотничьи сапоги. С ним тоже никто не разговаривал.

Дамы и барышни самарского общества, элегантные холостые чиновники, один либеральный шумный барин с великолепной бородой на две стороны, несколько студентов в кителях, – все очень весело и воспитанно проводили время на репетиции.

Неизвестный в широкополой шляпе мрачно и независимо расхаживал в болотных сапогах по залу. Я знал, что он – учитель (кажется, городского училища) и певец. Во всяком случае, он время от времени пускал в виде кашля такие басовые ноты, что, казалось, – он это делает, засунув голову в бочку.

Когда ему надоело бродить, он посмотрел на меня и сел рядом, шурша непромокаемым плащом. У него было решительное, угловатое лицо с жесткими черными усами.

– Скука, приятель, – пробасил он. – Мещанская канитель... Хорошо бы сейчас выпить водки...

Я поспешил согласиться, что действительно как нельзя более кстати сейчас выпить водки. Он внимательно оглянул меня. Я поджал ноги под стул...

– Ты меня никогда не слышал? – спросил он. – Хорошо, приходи ко мне, я тебе сыграю на гуслях... Скучно, брат, сидеть по уши в стоячем болоте... Простору нет... Погоди, я скоро уйду...

Я не совсем понял – о каком болоте он говорит, но, глядя на его охотничьи сапоги, поверил, что этому человеку действительно надоело в болоте и он уйдет...

– Все брошу к чертям собачьим, – сказал он. – Одни гусли возьму с собой... Уйду на Днепр, к Максиму Горькому, он меня давно ждет...

И он с неожиданным оживлением принялся рассказывать о Горьком. По его словам, это был великий бродяга, убежавший из проклятых городов, от провонявшего постными пирогами мещанства – в степи, на берега привольных рек, в пестрые черноморские гавани к босякам, ворам и бродягам-поэтам...

Страшно поводя усами, он мне картинно описывал, как ночью, где-нибудь, сидит Максим Горький у костра под небом, усыпанным звездами, и рассказывает бродягам о гордом и вольном человеке...

Эту встречу в летнем театре я припомнил через много лет, когда на одном литературном вечере в Петербурге встретил незнакомца в широкополой шляпе. Теперь на нем была алая шелковая рубаха и поддевка, он пополнел, подстриг усы и держался важно. На вечере он выступал с чтением стихов и игрой на гуслях. Это был знаменитый писатель и друг Горького – Скиталец.

Я напомнил ему о давнишней встрече. Он рассмеялся. "А ведь верно, я тогда все бросил, уехал к Алексею Максимовичу. Хорошее, горячее было время..."

Не один Скиталец сорвался тогда с насиженного места, не он один хватил этого кружащего голову напитка, что расточал Горький. Первой заволновалась разночинная интеллигенция, нижний слой надстройки. В какие-то безнадежные будни они вдруг прослышали о Человеке, "который звучит гордо"... Это – ты, заеденный грошовой службой, это ты, влачащий позорное рабство, это ты, спевший однажды в юности "Гаудеамус" и навек затем прикованный к унылому порядку вещей. Ни чинов, ни богатства, ни дома, ни жены, – ничего не нужно для высшего восторга стать Человеком... Опорки, дорожный посох и песню в груди...

Зараза пошла вширь и вверх по надстройке. Она проникла в почтенные семьи. Она перекинулась через границы и начала гулять по свету. На берегу Гудзонова залива, под самыми небоскребами, откликнулся второй певец бродяга, голый человек, Уотт Уитмен... Это было похоже на революцию в нефизическом плане.

В чем же было дело? Какое волшебное слово сказал Горький, если существующий чинный, вполне приличный порядок размечтался о бродягах, ворах, проститутках, цыганах, контрабандистах, о синеглазом, непонятной силы варваре, плывущем на плотах куда-то в солнечный простор, – черт знает куда и зачем?..

Это было время, когда созрели две мировые силы, два класса готовились – один к головокружительному, индустриальному расцвету, другой к борьбе не на живот, а на смерть. Медлительный шаг жизни был уже невыносим. Захолустный тихий быт, доставшийся в наследство от начала века, томил и калечил. Люди задыхались в платье не по росту.

Медленно собиралась мировая гроза. Эта переходная эпоха породила безнадежную лирику и мягкую иронию Чехова. Солнце, казалось, остановилось над миром. В литературе было или пережевывание наследства великих писателей, или, как у Чехова, – звенящая сладко безнадежная грусть.

Над деревней разливалась тишь да гладь, один исправник парил орлом над мужицким бытием, и казалось, этого сонного царства хватит до скончания века. Марксизм только еще начинал просачиваться в рабочий класс. Дворянство еще пахало землю по "древней обыкновенности", разорялось, завив горе веревочкой, пропивало последние землишки в Париже и широко пополняло ряды городской интеллигенции. Купец, кулак, бойкий мещанин с большим размахом скупал дворянские вотчины, вырубал вишневые сады. Интеллигенция изживала заветы шестидесятых годов, народничества, славянофильства, жизнь не оправдала когда-то богатых надежд. На горизонте уже мелькали изломанные фигуры декадентов с орхидеями в петлицах.

Люди рано старели, городской обыватель тихо спивался, плакал о несбывшихся мечтах, ходил в туфлях. Из бродящего теста жизни выпирали чудаки, каких прежде не бывало. В Самаре на главной улице похаживали со свинчатками слободские "горчишники", пошаливали за речкой Самаркой. Оборванцы на пристанях стали дерзкими, пели такие страшные песни, что мирный обыватель едва уносил ноги.

Жить становилось беспокойнее. Молодые силы томились – развернуться бы, но как? Побороться, но с кем? Ударить, но в чью рожу? Казалось, вот-вот, – скажется заветное слово...

И вот молодой Горький, никому не известный журналист, писавший в "Самарской газете" под псевдонимом Иегудиил Хламида плохие фельетоны, так как они были не его делом, – сказал это слово... Он сказал о бунте гордого Человека, у которого дом – вся земля под звездной крышей.

В блестящих, свежих, как сквозняк, хмельных, как молодое вино, торопливых, иной раз совсем сырых рассказах он звал к абсолютной свободе, – прочь из проклятого мещанского болота.

Теперь, когда прошло четверть века, мы знаем, что он говорил о бесклассовом человеке, вернее – о его пращуре, об ощущении, вкусе бесклассовой свободы. Теперь мы знаем, что взволнованная песня Горького была о великой революции.

Но в те унылые времена дико было мечтать даже о каком-нибудь Земском Соборе. Абсолютную свободу поняли в прямом смысле. И босяк, гордый Человек Горького, был принят безо всяких символов, как реальный персонаж, окутанный романтическим очарованием.

"...Права? Вот они права! – у моего носа красовался внушительный, жилистый кулак Емельяна. – И всякий человек только разным способом всегда этим правом руководствуется..."

Так, одним взмахом смахнув со стола всю груду моральных заветов, проклятых вопросов, неразрешимых противоречий, Горький ответил: "Борьба"... В мире только одно: борьба косной, угнетающей, беспросветной силы со свободным от рождения Человеком. Победить должен Человек.

Разумеется, поднялся переполох. А как же быть с гуманизмом? А два тысячелетия культуры? Горький ответил: "Если культура делает из человека раба – к черту культуру. Свободный, голый под солнцем человек несет в себе абсолютную мудрость, – он добр, он великодушен, он благороден".

И Горький рассказывает о совершенных творениях, рожденных в вольных степях, наивных, как первые люди, сильных, как великолепные звери, мудрых, как сама вечность, – о прекрасной цыганке Радде и о цыгане Зобаре. О их любви, гордости и смерти.

Этот рассказ (Макар Чудра, 1892 г., первый в первой книге) чистейшая романтика. Да иначе и не могло быть. Романтика нужна была ему со всем арсеналом: революционным размахом, преувеличенностью ощущений, пламенным темпераментом, с грозой и бурей. Он не повествовал, как тихий Чехов, он пел, кричал, его рассказы читались вслух. Его аудитория была под небом.

Горький первого периода – романтик по форме, большевик по целеустремленности.

Несомненно – Горький подготовил революционный темперамент в интеллигенции (и отчасти в пролетариате) перед революцией 1905 года. Романтическое ощущение свободы, дикой воли, пролезало во все щели. Едва начинались летние каникулы – молодежь уходила "босячить" на места, воспетые Горьким. Кто уйти не мог – устраивали домашнее босячество: прямо, например, со службы бросались в лодках за Волгу, там зажигали костры, пили водку, пели песни о Стеньке Разине и философствовали, лежа без штанов на зеленом косогоре...

Имперский чинный порядок трещал по швам, авторитеты шатались, разваливались старозаветные семейные устои. Как нигилизм когда-то, босячество приобретало моральную безусловность. Поразительно, что процесс восприятия абсолютной свободы совершался с необыкновенной быстротой. Горький становился учителем жизни. Босяк – героем нашего времени.

Осуждают раннего Горького за то, что его персонажи разговаривают слишком уж интеллигентно, что рефлексы их – в прямом противоречии с обстановкой, что таких босяков не было на самом деле. Ссылаются на терпкий реализм Бунина, трагического и жгучего, как сколопендра, беспощадно изобразившего мужиков, бродяг, юродивых...

Напрасно было бы искать у молодого Горького реалистические, бытовые черты. В его рассказах никаких босяков и нет. Вор и контрабандист Челкаш отдал деревенскому парню Гавриле все деньги, заработанные воровством. Когда Гаврила раскрыл перед ним мещанскую душонку, Челкаш отнял у него деньги. Гаврила разбил ему голову камнем и убежал, не взяв денег. Затем он раскаялся и просил прощения. Челкаш, поняв трагедию, которую пережил парень, вторично отдал ему деньги...

Это, в бытовом плане, конечно, неправда. Если и был такой случай с Челкашом, происходил он не совсем так. Это романтика, – целеустремленная на то, чтобы показать столкновение свободного и гордого человека с мелким буржуа – низменным и омерзительным собственником. Человек побеждает.

Горьковские босяки, это – идея о босяках, мечта. Это интеллигенты, наряженные в романтические лохмотья. Это допризывная подготовка интеллигенции перед революцией.

Чехов с усмешечкой мягко брал читателя за руку, вел в мещанский закоулок и предлагал побеседовать с некиим господином в подтяжках. Беседа о чем? Да ни о чем, – о мелких гадостях, о серенькой тоске, о слабом человечке... Чехов смешил, читатель хихикал, а, в общем, хотелось повеситься на этих подтяжках.

Беспощадный и злой Бунин (почти современник раннему Горькому), крутившийся, как овца на приколе, вокруг ужаса смерти, изображал страшную двойственность: очарование природы, великолепие красок и аромата земли и неба, и – царя этой жизни – человека, исковерканного бессмыслицей смерти, из царя, каким он должен быть, ставшим жалким пасынком, вернувшимся к троглодитскому состоянию. Социальная основа, всегда заметная у Чехова, здесь, у Бунина, вытравлена, ему ненавистна мысль, что есть какая-либо иная сила, кроме смерти. Современникам он был непонятен и враждебен, он появился удивительно не вовремя.

Чехов и Бунин изображали жизнь с неповторимым мастерством и правдивостью. Но тем отвратительнее было для жизни глядеться в это зеркало. И Горький прибегнул к "возвышающему обману". Он выдумал жизнь сильную, свободную, радостную, полную волнующих предчувствий. Он утвердил эту волшебную постройку на мощной социальной базе. Этих вольных слов, этой приподнятости, этого невероятия и ждала изнемогающая от самой себя действительность. Хотелось поверить в этого подбоченившегося перед солнцем гордого Человека, – и земля населится ими...

Вот почему горьковские босяки, наряженные, как "Братья разбойники", были тогда убедительны. Их слова казались выхваченными из черной российской ночи вместе с искрами костров. И в этом была правда, большая, чем правда обыденности. С гуслями, на Днепр, к Горькому! – за роскошной свободой, за оптимизмом, за верой в Человека! Разве это была не реальность, не самая что ни на есть кровяная правда?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю