Текст книги "Собрание сочинений в десяти томах. Том 10. Публицистика"
Автор книги: Алексей Толстой
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 36 страниц)
ДВЕНАДЦАТОГО МАРТА
Сознание демократической республики возникло в первые же дни революции. На этом сошлись все партии, и те из них, которые по существу, казалось, не должны были хотеть власти народа, провозгласили его властителем. В народ, в его государственную мудрость поверили на слово. Случай беспримерный в истории, который нельзя объяснить одним только страхом внешней опасности.
И вот на двенадцатый день революции происходит изумительный акт. Народ показывает наконец свое лицо. С утра 12 марта он наполняет все улицы Москвы, сходящиеся к Кремлю лучами. По всему протяжению протянуты цепи из подростков и женщин. Сквозь них медленно двигаются батальоны рабочих, солдат, женщин-работниц, киргизы в пестрых халатах, поющие какие-то свои степные песни, оркестры. Каждым батальоном руководит начальник с красным жезлом. И над волнующимися этими реками народа двигаются, куда только хватит глаз, красные хоругви и знамена. Надписи только одни: "Да здравствует братство народов", "Да здравствуют армия и народ", "Да здравствует демократическая республика", "Да здравствует восьмичасовой рабочий день".
Приостанавливаясь, с пением, под звуки солдатских труб, процессии двигаются по направлению Красной площади. Перегоняя их, я вижу красное бархатное знамя, на котором написано: "Свобода, любовь и равенство". Несут его суровые мужики молча и важно, словно понимая, что это знамя пройдет по всей земле и когда-нибудь будет водружено на храме единого человечества.
Дальше несут портрет Льва Толстого, – это трогательно. Внизу, вдоль Александровского сада, двигается вторая человеческая река, ряд красных хоругвей теряется в дали Неглинной. Вслед за несколькими прохожими я проскакиваю между двумя батальонами на мост. В Кремле слышны музыка и крики. И вдруг из Троицких ворот сыплются горохом мальчишки, взявшись за руки с бородатыми солдатами. Они кричат: "Дорогу, дорогу!" И из толщи древней башни появляются быстрым шагом трубачи, флейтисты, и, наконец, валят солдаты, женщины, рабочие, увлекая красные знамена такого-то полка. Все это рысью, вниз через мост, спешит присоединиться к стотысячной двойной реке рабочих, голова которой уже вступила на Воскресенскую площадь, и без того полную народа.
Два рыжебородых мужика в солдатских шинелях и папахах, надвинутых на уши, пережидая у ворот, пока высыплется из них толпа, говорят друг другу с умной усмешечкой:
– Посмотрел бы теперь немец, каки-таки у нас бунты.
– Да, – говорит другой, опять усмехаясь, – под гнетом были.
И это литературное словцо "под гнетом" звучит с неожиданной и новой убедительностью.
На Красной площади – толпы, знамена, оркестры, крики, речи. Уходящие рабочие встречаются с ротой солдат, побывших в боях, увешанных крестами. Летят шапки, кто-то за неимением другого запускает вверх калошу, какая-то дама плачет обильными слезами, сама не зная, что с ней. На Воскресенской и Театральной площадях протянуты сквозь толщу народа рукава из двойных человеческих цепей, образуя пути, по которым двигаются автомобили, всадники и процессии. Громче всех поют женские хоры: "Вставай, поднимайся, рабочий народ". И эта такая печальная, так обильно политая кровью песня звучит сегодня совсем по-иному. Действительно поднялся весь народ. И чувство изумления перед этой единой волей к добру, чувство гордости перед его спокойной силой, чувство величайшего счастья перед его возвышенным сознанием мирового долга заливает каждое сердце.
Вы видите только серьезные, только взволнованные лица, на них резко отпечатлелись труд, мука и унижения долгих лет.
Этот народ сегодня в первый раз вышел из подвалов. И вот – величайшее чудо: он принес из подвалов не злобу, не ненависть, не месть, а жадное свое, умное сердце, горящее такой любовью, что, кажется, мало всей земли, чтобы ее утолить. Великий, незабываемый день нового века. Поверившие на слово народу могут быть спокойны.
НИТЬ АРИАДНЫ
Полгода тому назад в Париже вышла книга, роман, «Ariadne» – Claude Anet. Книга эта написана французом, парижанином, о России. Действие в Москве. Героиня – русская девушка, Ариадна, сирота, обольстительное, странное и скрытное существо.
Читатель знакомится с нею в одном из южнорусских городов, где она кончает гимназию. Ее поведение – двусмысленно. Ее считают испорченной, и она решительно это подчеркивает. На двусмысленные средства она едет в Москву, кажется, – учиться. Там однажды в партере театра она встречается со вторым действующим лицом романа. Это – иностранец, агент какой-то фирмы, пролетная душа, молодой, добросердечный человек, со всем открытым, здоровым эгоизмом сына Запада.
Между ним и Ариадной начинается острая, мучительная и странная любовь. Сын Запада весело берет конец нити Ариаднина клубка и с легкомысленной решимостью углубляется в темные извилины Славянского Лабиринта. Он потомок конквистадоров, открыватель земель, ему бояться нечего. Для него нет тайн.
Но, вступив в Лабиринт, за каждой тонкой перегородкой, за каждой страницей книги он чувствует дыхание чудовища. Его воображение начинает рисовать Минотавра, человека с бычьей головой, пожирающего человеческую кровь. Он теряет присутствие духа, изнемогает, к сердцу его прокрадывается отвращение и ужас. Много раз, в изнеможении, он бросает путеводящую нить.
Но как ему знать, что дыхание чудовища, почти касающееся его волос, это только тихие слезы одинокой и горько обиженной девушки. Ибо всем своим духом она знает правду любви, ту правду, которую можно познать только любовью, ту правду, которая надевает на себя звероподобные и страшные личины, чтобы ее не коснулись руки нечестивых, неверящих.
В последней бездне Лабиринта конквистадор одолевает чудовище. Оно сбрасывает ненужную личину. Последние страницы книги, – это чудесное преображение Ариадны, победа любви. Лабиринт, оказывается, ведет к пылающему, бессмертному женскому сердцу.
Роман по форме очень французский, быть может, слишком в некоторых местах откровенно реальный. И самое удивительное в нем – его символика, она напрашивается сама собой: женственная, порочная, полудикая Россия предается Западу на завоевание, на поток. И Запад, пришедший победить и соблазнившись ею, в ее грехе и пороке находит белоснежную Вечную Истину. Словом, – свет с Востока.
Это та самая идея России, которую не раз постигало художественное русское творчество от сказания о граде Китеже, через Достоевского до Александра Блока. "Буди, буди". Это – Россия, опустившая белые стены святого города на дно темного озера, это – юродивая, преступная, черная, мученическая Русь с вечной тоской по искуплению, это – раскосая рожа, поднявшаяся с Востока над дымным заревом, охватившим полмира. "О, Русь моя! Тоска моя". Это Русь в кровавом безумии, со скрежетом зубов, верящая, что из крови и пепла, из мутных вод поднимутся белые стены Божьего города, и Правда засияет на непомраченных куполах храма.
Славянофилы знать не хотели Запада, носили поддевки, бороды до пояс, ругали Петра, пили квас и верили, что Запад сам притащится, как шелудивый пес, вилять хвостом. Западники, как раз наоборот, – Россию, такая, какая она есть, выплевывали с отвращением, Петра почитали, носили галстучки и Россию сами тащили за шиворот кланяться Западу, совали ее грязной мордой в заграничный асфальтовый тротуар.
Те и другие были, в сущности, самодурами-помещиками: – одни строили расписные терема, другие обрабатывали русскую землю под английский газон. Но ни те, ни другие России не знали и не любили, зато глубоко и научно изучили свои фантастические мечты о России.
Пришла революция и смела мечтателей, – они разлетелись, как сухие листья, и славянофилы и западники. Терема были сожжены, в английские газоны запустили телят. Россию одни прокляли, другие благословили; по ходу революции возник целый ряд пророчеств, но все они были скорее политические, и мне здесь не место о них распространяться. Россия покуда ни одно из пророчеств не оправдала: – не стала ни республиканской, ни демократической, ни монархической, не сбросила большевиков и не приняла их, революции не кончила и, вместе с тем, начала сильно пятиться от революции. Словом, оказалась и для себя и для всего мира величайшей загадкой: – стала на перепутьи жизни и смерти, добра и зла.
Согласно этому остались только два гадания о России: либо ее окончательная гибель, потеря имени ее в истории, либо пламенная вера в то, что Россия найдет Правду, – та вера, которою верил Достоевский: – через муки и преступления, через безумие и грязь – к последнему страданию, и там, как распятый разбойник: – "Верую, господи, и исповедую Истину".
Мне скажут, несомненно, – дело в вере, почему же не верить в смерть России? Можно, конечно. Можно верить в еще более мрачные вещи, – верить в черта, а в бога не верить.
Дело в вере. Каждый шаг мы делаем потому, что верим в его удачу. Даже самая лишенная веры наука – математика построена на вере в то, что наш опыт указывает нам на то число предметов, которое есть на самом деле, что, если мы видим две точки, то именно это и есть две точки, а не три. Но разве это не есть пламенная из пламенных вера в реальность бытия?
После всего, что совершилось, – после парадокса с гуманнейшей культурой, которая за четыре года удачно слопала половину самой себя, после несбывшихся ожиданий с Россией, я думаю, ничего не остается, как только построить бытие на вере.
Россия сама подсказывает, что верить нужно в коренные вещи, на которых бытие строится или бытие кончается, то есть – в добро или в зло.
Что будет с Россией, мы не знаем и ни предугадать, ни даже увидеть во сне не можем. Но если все сыны России будут верить в конечное добро ее, то как может оно не совершиться? Наоборот, если мы будем верить, что под каждым картузом красноармейца, под каждой заскорузлой мужицкой рубашкой, грабитель и негодяй, что каждый, носящий кокарду белогвардейца, погромщик и реакционер, что под каждым потертым пиджачком русского интеллигента бьется дряблое, заячье сердце, – то, я спрашиваю: как может совершиться добро?
Если у большевиков до сих пор была сила, то это сила веры в свою конечную победу над миром, то есть в торжество того, что они считают высшим добром. Если у белых до сих пор была слабость, то это слабость, проистекающая от некоторого отвращения к современной России, ко всему народу, совершившему злое дело распадения; в движении белых была вера в победу, в устройство правового порядка; но этого мало, – должна быть беспорочная вера в Россию, в ее высокую Правду.
Конечно, дело в вере. Но и вера требует так называемой "почвы под ногами". Боже мой, как нетрудно найти эту почву! Россия живет не только эти три года, и живое ее тело раскинуто на сотни лет по ту и другую сторону сегодняшнего мгновения. Если добро в непрерывном создании космоса, а зло – в распадении и хаосе, то не нужно больших усилий, чтобы в жизни России найти себе не только почву, – но доброкачественную гранитную глыбу, – упереться в нее обеими ногами.
Роман "Ариадна" замечателен именно тем, что автор его спокойно и незыблемо стоит на вере в чудесную любовь, скрытую в глубинах русского духа. Читая этот роман, чувствуешь, как тоненькая, хрупкая ниточка, – нить Ариадны, протягивается в жуткую темноту. Роман говорит, – тайна в любви. Да, тайна в любви. Будет любовь, будет и вера, будет и Россия.
ГОЛУБОЙ ПЛАЩ
(О театре)
Один большой знаток искусства и писатель сказал мне, что театр – не искусство, но лжеискусство, – развлечение, маргарин, и что, когда он видит у Гамлета огромные ступни ног и дрожащие ляжки, ему больно за Шекспира.
– Что такое искусство? – спросил я его.
– Охотно скажу: искусство есть такое идеальное изображение жизни, которое приводит человека в состояние напряженного желания идеального, то есть, – красоты, духовной чистоты и добра.
– Театр на вас так именно не действует?
– Нет.
– Я знал человека, лишенного слуха, он не любил музыки, и если бы был посмелее, то стал бы отрицать ее как искусство.
– Быть может, я лишен театрального чувства, – сказал он, – но считаю, что театр груб. Каждое из искусств, входящих в него, взятое в отдельности, действует сильнее и глубже.
– Да, согласен. В театр нельзя пойти затем, чтобы прослушать пьесу, или послушать декламатора, или посмотреть живописца. Театр – не литература, не декламация, не живопись. Все это лишь пособники. Театр есть массовое и совместное переживание Правды, появление в людях, наполняющих зрительный зал и сцену, единого, соборного чувства Правды.
Такое определение театра, конечно, слишком общее. Соборное переживание Правды может быть и на революционном митинге, и в храме во время вдохновенной проповеди с амвона.
Определяю точнее. Толпа, слушающая проповедь в храме, переживает Правду как известную данность. Переживание это состоит в радости прозрения.
Толпа, слушающая митингового оратора, переживает Правду, только что найденную. Переживание это состоит в ненависти к старой Лжеправде и исступленной любви к Правде новой.
Толпа, сидящая в театре, переживает заведомый вымысел. Переживание это состоит в превращении вымысла в Правду, то есть в самотворчество.
Итак, сущность театра есть соборное, творческое превращение вымысла в Правду.
Однажды в Петербурге провалилась моя пьеса. Я уехал из театра без калош и трости. Мне было стыдно, и стыд был именно жгучий. Казалось, что моя литературная жизнь кончена. Я решил поступить мелким служащим в банк.
Прошло несколько дней. На меня никто не плевал при встрече и не гоготал дико. Тогда я стал думать, что не все еще потеряно и что чувство стыда, быть может, слишком преувеличено. Наконец я стал рассуждать так: что случилось? Ровно ничего не случилось: – я написал неудачную пьесу, актеры плохо играли, публика не хлопала, газеты ругнули.
В это время кстати подоспело извержение Страмболи. "Вот, – говорил я друзьям, – вот это катастрофа, а что театральный провал, – чепуха".
Но, говоря и думая так – я лгал.
Театральный провал – не чепуха, не просто неприятность, но известный род з л о д е й с т в а, когда по вине ли автора, исполнителей или публики рушится вдребезги, возвращается в первоначальный хаос то, что мы называем театром.
Ибо театр как искусство не есть нечто всегда существующее и прочное, но есть вечно возникающее, вечно рождающееся на несколько часов в вечер.
Театр, громоздкий по внешним формам и огромный по силе выражения, чрезвычайно деликатен. Театр, то есть то очарование, которое возникает в театральной зале во время представления, можно спугнуть, разрушить одним фальшивым словом.
И поэтому в театре всегда есть огромная печаль, как во всем прекрасном, но хрупком и быстротечном.
Основа театра – это раскрываемая в одно и то же мгновение творческая воля трех: – публики, автора и исполнителя (актера, режиссера, декоратора).
Воля вторых двух составляющих – автора и исполнителя – действенна и настойчива, воля публики – недейственна и упряма. Театр начинает только тогда существовать, когда эти три творческих воли сливаются воедино. В театральном представлении, когда эти три величины сливаются совершенно, без остатка сопротивления, происходит чудо театра.
Чудо театра есть преображение Ивана Ивановича, сидящего в одиннадцатом ряду с биноклем и афишкой.
Происходит это так.
В серенький денек серенький обыватель, Иван Иванович, прочел в газете о том, что в таком-то театре идет замечательная пьеса, и купил билет в одиннадцатом ряду за три рубля.
Оговариваюсь, – пьеса действительно была замечательная и разыгрывалась отлично.
Приобретя билет, Иван Иванович, совершенно не думавший до этого случая о театре, стал в настороженное и заранее несколько враждебное отношение к театру вообще.
"Знаем мы вас, – подумал он, – пойдешь развлечься, а вместо этого проскучаешь весь вечер. А я трешницами не бросаюсь".
Иван Иванович надел чистый воротничок, положил в карман бинокль, поехал в театр, сел в одиннадцатом ряду и сразу же раздражился на барышню, которая полезла к нему с афишкой.
– Знаю, все знаю, читал, – сказал он и, с омерзением вытащив из жилетного кармана двугривенный, купил афишку.
Иван Иванович оглянулся, – направо и налево сидели обыватели, от тусклого света одежда их казалась пыльной. Было уныло. По ногам откуда-то тянуло сквозняком. А напротив Ивана Ивановича сидела полная дама и все время двигалась, – никак нельзя было приспособиться смотреть мимо ее головы на сцену. Иван Иванович мысленно обозвал даму чучелой вороньей и думал о том, что непременно схватит насморк.
Но вот – теплым светом вспыхнула рампа, осветив низ занавеса. Ударил гонг, и занавес бесшумно раздвинулся, метя бахромой пыльную сцену.
В холщовой, грубо размалеванной комнате (за окном шипело солнце, торчал лиловый куст и дрожала складка на небе) начали разговаривать притворщики.
Бороды у них приклеены, глаза густо подведены и кажутся стеклянными. В комнате только три стены, но притворщики делали вид, что стен четыре и что очень естественно и удобно сидеть и разговаривать лицом к воображаемой стене.
Ах, как все это было грубо, размалевано и по-нарочному! Иван Иванович кривенько усмехался. Но в конце концов не пропадать же трем рублям, – надо понять, в чем там у них идет дело. Иван Иванович начал вслушиваться.
Иван Иванович, вслушиваясь, удобнее уселся в кресле. "Ага, – подумал он, – доктор-то, кажется, не подозревает, что этот, в полосатых брюках, любовник его жены".
Готово. Иван Иванович клюнул, попался. Теперь притворщики начнут его обрабатывать исподволь, опутают, обманут, возьмут голыми руками и сделают, что хотят: захотят – и Иван Иванович начнет сморкаться и вытирать глаза, захотят – и он засмеется во все горло. Но это пока только колдовство театра, но не чудо. Чудо впереди.
Колдовство заключается в том, что Ивана Ивановича перестраивают на и н о й р и т м. А ритм сцены во много раз превосходит ритм обыденной жизни Ивана Ивановича.
Иван Иванович должен теперь навострить оба уха, вытянуть шею, слушать, не отвлекаться ни на секундочку, иначе он отстанет, спутается, пропали его три рубля.
А жизнь на сцене летит, как вихрь. Еще бы: – за два с половиной часа нужно пережить целую драму жизни, много лет жизни, описать целый круг.
Все в этой жизни под стать ее стремительному полету: восторги, бедствия, счастье, смех, слезы.
Ивана Ивановича обольщают словами, страстными чувствами, красками, музыкой. Иван Иванович обольщен, взволнован, сердце его бьется во сто раз чаще, он не чувствует даже прикосновение к себе стула, на котором сидит.
И вот тут-то и наступает чудо.
Иван Иванович становится равен гению, создавшему эту страстную, возвышенную, почти нечеловеческую жизнь между трех полотняных стен. Иван Иванович сам становится гением. Он – творец, его сердце светло, его кровь в огне, от его головы исходят два моисеевых луча.
Театр уже не вымысел, не притворство, не обольстительный обман. Театр – высшее человеколюбие.
Занавес задвинулся. Театр погас. Чудесная жизнь кончилась. Потоком людей Иван Иванович выносится на улицу. Падает мокрый снег. Шипят электрические фонари. Иван Иванович поднимает воротник и на извозчике тащится к себе на Пески.
На душе у него покойно и тихо. Сегодня его за три рубля заставили проделать великолепный душевный массаж. Сам по себе в обыденной жизни Иван Иванович не выдавил бы из себя и сотой доли тех страстей, какими он жил сегодня.
Итак, еще одно определение театра, данное Ю. Э. Озаровским: театр это храм волнения.
Мне бы и в голову не приходило писать все эти слова, если бы я жил в Москве (дооктябрьской). Но здесь, на Западе, невольно начинаешь колебаться: – "Да верно ли, искусство ли театр? Быть может, это просто развлечение для воскресной толпы: карусели, балаганы, вертящиеся бочки, американские парки и так же и театр?"
Прошлым летом директор "Старой голубятни" Коппо, заканчивая летний сезон, сказал с эстрады прощальную страстную и горькую речь о театре.
Он указал на зловещие признаки вырождения французского театра, на то, что необходимо влить в него свежую кровь и заставить вновь зрительный зал не смотреть, но чувствовать. Он сказал еще о том, что в Европе горит сейчас в одном только месте чистым и неомраченным пламенем огонь театрального искусства, – это в России.
Беру на себя смелость, не противореча, присоединиться к мнению Коппо.
В русском театре много грехов. Средний русский актер малокультурен и играет одним нутром, причем часто это не нутро, а просто требуха. Русский театр иногда с величайшей легкостью порывает со всеми традициями, с вековой культурой, бросается в новизну и ломает на ней шею. Не раз русскую сцену пытались превращать в политическую или проповедническую эстраду.
Но русский театр всегда, не успокаиваясь, не застывая, шел по пути искания соборного переживания Правды. Менялись времена, духовные запросы, моральный уровень толпы, и театр видоизменял, углублял приемы психологического воздействия на зрительный зал.
После эпохи великих талантов, потрясавших сердца на Малой московской и на Александринской сценах, театр идет дальше, ищет общего ансамбля и простоты. Создается Московский Художественный театр. Он покрывает павильон потолком, строит настоящие косяки на дверях, отдувает ветром занавеску, рассаживает актеров спиной к публике и выпускает на сцену живую мышь.
Но здесь уже кончается вымысел, театр повисает над пропастью натурализма, он почти перестает быть театром. Мышь губит Правду.
Тогда начинается новое искание: – Первая студия Художественного театра. Это работа: – вживание в пьесу. Студия годами подготовляет представление. Каждое слово проходит через огромную психологическую лабораторию. Процесс превращения вымысла в Правду совершается во время репетиций: – актеры сживаются с ролями, роли растворяются в личностях актеров, и когда пьеса выносится на сцену, то актеры играют уже не вымысел, а что-то происходящее на самом деле, но лишь в ином, идеальном мире.
Поэтому Иван Иванович, сидя на таком спектакле, чувствует величайшую серьезность происходящего, и вымысел для него лишь в том, что это все-таки, – театр и он – в одиннадцатом ряду.
Но почему именно Россия хранит священный огонь театра? Почему в России театр достиг до таких высот?
Потому, очевидно, что в самом народе есть чувство театра, любовь к театральности. Русский мужик по своей природе – актер. Он разговаривает с каждым его языком, он лукав, нервен, душевно гибок и чрезвычайно любит всякое притворство и вымысел. У него издавна большая охота к зрелищам: обрядам, ряженью, хороводам, медвежьим поводырям, скоморохам и к разбойникам.
Театр, принесенный с Запада, привился у нас мгновенно, потому что пришелся по вкусу. И вот самое главное: в русском народе всегда преобладало чувство слова над чувством жеста. Это впоследствии и определило путь русского театра, – в глубь психологического переживания.
Миша Бальзаминов сказал: "Я, маменька, в мечтах – высокий блондин в голубом плаще на бархатной подкладке".
А Миша на самом деле настолько не вышел ростом и красотой, что когда шатался мимо заборов, подглядывая за девицами в замоскворецких садах, то цепные собачищи не раз гонялись за ним и таскали Мишу за полы поношенного сюртучишки.
Но в мечтах Миша все-таки понимал себя как высокого блондина в голубом плаще, потому что Миша был великий мечтатель. И без Миши не было бы ни вымысла, ни обольщения, ни театра.
Мишин голубой плащ – первородное знамя театра. Идите, идите к нам, высокие блондины, мы вам в калиновом саду сосватаем такую румяную и веселую девку, ей-богу останетесь довольны. Иван Иванович, бросьте с квартирной хозяйкой ругаться, займите у нее три рубля, мы вас в испанского гранда в три минуты переделаем. Желаете соперника вашего кинжалом запороть, – сколько угодно, и даже много ужаснее выйдет, чем на самом деле. Идите, идите, мечтатели, мы покажем вам небо в голубом лоскуте.
Сейчас, в наши дни, этот Миша стал нам много понятнее; люты цепные собачищи, и на улице день самый осенний.
Ах, маменька, маменька, хотел бы я сейчас быть высоким блондином, да, закинув голубой плащ, глянуть в калиновый сад. Милая, веселая, румяная, выдь, поцелуй!