355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Толстой » Собрание сочинений в десяти томах. Том 10. Публицистика » Текст книги (страница 5)
Собрание сочинений в десяти томах. Том 10. Публицистика
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 14:57

Текст книги "Собрание сочинений в десяти томах. Том 10. Публицистика"


Автор книги: Алексей Толстой



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 36 страниц)

[О ЯЗЫКЕ]

Должен сказать, что у вас всех, москвичей, что-то случилось с языком: прилагательное позади существительного, глагол в конце предложения. Мне кажется, что это неправильно. Члены предложения должны быть на местах: острота фразы должна быть в точности определения существительного, движение фразы – в психологической неизбежности глагола. Искусственная фраза, наследие XVIII века, умерла, писать языком Тургенева невозможно, язык должен быть приближен к речи, но тут-то и появляются его органические законы: с е р д и т ы й медведь, а не медведь с е р д и т ы й, но если уж с е р д и т ы й, то это обусловлено особым, нарочитым жестом рассказчика: медведь, а потом пальцем в сторону кого-нибудь и отдельно: сердитый и т. д. Глагол же в конце фразы, думаю, ничем не оправдывается.

Меня очень волнует формальное изменение языка, я думаю, что оно идет по неверному пути. Сейчас, конечно, искания. Все мы ищем новые формы, но они в простоте и динамике языка, а не в особом его превращении и не в статике.


ВЕЛИКАЯ СТРАСТЬ

Современное течение критики – формальный метод. В основе его современное мировоззрение (продукт последнего семилетия): добра и зла нет, но есть силы и комбинация этих сил.

Точнее: силы и комбинации суть соединения одной частицы водорода с энным количеством электронов. То есть:

Водород плюс три электрона – глина.

Водород плюс пять электронов – золото.

Водород плюс сто электронов – клеточка мозга Леонардо да Винчи.

Формальный метод очень интересен, перед ним будущее. Он перетряхивает вековые багажи литературы, и, когда осядет облако пыли, – очевидно, увидим нечто очень новое и занимательное. Но я бы не сказал, что метод исчерпывающий. Так, недавно я был у Горького в Heringsdorf'e. М. Горький читал свою последнюю повесть "Отшельник". Она поразила меня свежестью и силой формы и новым поворотом души его. Выше всего над людьми, над делами, над событиями горит огонь любви, в ней раскрывается последняя свобода. В ней человек, – человек.

Во мне много суетности. Я ухватился за формальный метод и начал подсчитывать состав мозговых клеточек М. Горького. Вышло так:

Водород плюс 21 электрон, – М. Горький пишет "Буревестника".

Водород плюс 21 1/2 электрона – пишет "Мещан".

И т. д., и т. д.

Водород плюс корень квадратный из 21 3/4 электрона – М. Горький простирает руки к людям и говорит: когда вы поймете, что любовью строится дом жизни?

Подсчитано было верно, но все же я ничего не понял. Квадратный корень заскочил мне в мозг тупым клином. Тогда я стал думать: повороты в творчестве суть изменения в количестве электронов. Но, может быть, изменения в количестве электронов тоже есть только следствие чего-то?

Какие силы меняли состав электронов в творчестве М. Горького, формальный метод не дал ответа на это, но это показалось мне основным по важности. Невольно пришлось обернуться к романтической критике. Она ответила:

– Великая страсть.

Она ответила:

– Великая страсть разрывала грудь: – человек рожден, чтобы жить, чтобы все силы его раскрылись пышно. Дайте жить человеку!

Великая страсть сотрясала цепи, – еще бы, их было много. М. Горький-художник на себе, физически на себе ощущал все эти жернова, груды камней. Его искусство – ярость освобождения.

И вот – путь от хриплого крика Буревестника к милому, у костра, у ручья, голосу отшельника: теперь ты свободен, освободись же от последних, самых страшных цепей, тех, что лежат на сердце, – возлюби.

Путь Горького – путь всечеловеческий. Еще раз он опережает наступающее. На Западе борьба и крики ярости. Голос с Востока говорит: "Боритесь, освобождайтесь и помните, – страстный путь ведет к любви и милосердию, ими строится дом жизни".

Таков ответ романтической критики.

Сегодня исполнилось 30 лет художественной работы М. Горького. За ним, за его великой страстью шли поколения к освобождению. Поклонимся великой страсти. Поклонимся художнику и человеку.

Но при чем же формальный метод? Я сам не знаю. Кому-то, видимо, надо считать электроны. Кому-то надо гореть в страстях. Экспериментализм и романтика, – вот наш век.


О НОВОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

«Новая литература» – это новое сознание, новая личность. То, что появилось сейчас в России, в литературе, – прозаики и поэты: Всеволод Иванов, Н. Никитин, Лунц, Зощенко, Зейдлер, Груздев, Слонимский, Ирина Одоевцева (петербургская группа «Серапионовы братья»), Яковлев, Тихонов, Плетнев, Герасимов, Обрадович, Казин, Филипченко и др. (московская группа), Баркова, Жижин, Дмит. Семеновский, Александровский (иваново-вознесенская группа), Есенин, Кусиков, Мариенгоф (московская группа «имажинисты»), Пильняк, К. Федин, Орешин и др. – все это прежде всего оголенная, иногда почти до схемы, новая личность, новое сознание мира. Все это жестко, колюче, молодо, свирепо. Эти хриповатые, гортанные голоса – крики орлят, перекликающихся на студеных вершинах.

– Ты видел, что там внизу?

– Ты понял?

– Внизу – кровь и смерть.

– Там наши гнезда.

– Летим!.. Летим!..

Есть два сознания, два разума: разум личности и разум коллектива, разум истории. В чистом, беспримесном виде – они полярны, взаимно враждебны.

Разум личности – весь в статике, в положении, в утверждении.

Разум истории – весь в динамике, в движении, в достижении.

То, что история, – жизнь коллектива человечества, – разумна, что человечество – гигантское тело Левиафана – живет единым разумом, ведущим его, Левиафана, к почти нам, людям дня, немыслимым целям, – в это можно только верить.

В это нужно так же верить, как в то, что идеальные законы, управляющие равновесием и жизнью вселенной, создавшие из космической пыли цветущий шар земли, управляют таковой же мудростью этой чудесной, сложнейшей богоподобной плесенью на пылинке, летящей в мировом пространстве: человечеством на земле.

Дело веры. К восточному мудрецу пришел погонщик мулов и спросил его: "Есть бог?"

Мудрец спросил его: "Как ты желаешь, чтобы я тебе ответил?"

Погонщик мулов сказал: "Если нет бога – я хочу умереть; если есть бог – я хочу жить".

Мудрец ответил: "Ступай с миром, бог есть".

Нет разума в истории, – бытие – бессмысленный и кровавый хаос, вечные и бесплодные попытки создать порядок и счастье, вечно разрушаемый муравейник.

История разумна, – великая радость осмысленности, вечный пафос жизни, торжественность ежечасно приносимой жертвы.

Пятьдесят процентов за разум, пятьдесят процентов за бессмысленность. Дело выбора.

* * *

Разум личности – в утверждении и раскрытии самой себя. Всякое соприкосновение с миром неизбежно связано с рассеянием и отдачей. Чувства – жалости, милосердия, самопожертвования, любви – туманят разум, отяжеляют, увлекают с высот. Маги и мудрецы уходили в уединение. Святые удалялись в пустыни, становились на столбы, голодом и бичом умерщвляли в себе чувства, соблазнявшие их коснуться жизни, раствориться в ней.

Идеальное, абсолютное утверждение личности – отказ от участия в жизни, порывание всех чувственных связей с нею.

В таком обособлении личность вырастает демонической тенью. И неожиданно на ее темя ложится темная рука смерти. Прахом рассыпается столь трудно, столь жестоко воздвигнутое сознание, гибнет разум. Все бессмысленно. Это – ад. Ужас смерти – одиночество: ни чувства, ни света, ни звука, ни прошлого, ни грядущего. Ад – безмерная, черная пустота, и в ней распростерта моя безнадежность – моя идеальная, абсолютная личность.

До половины погруженный в хаос, ревущий от боли, гнева и жажды Левиафан гигантским очертанием поднимается над багровым морем первозданной материи. Биллионоглазая морда его поднята к извечному свету, нисходящему в хаос. Левиафан медленно и неуклонно выходит оттуда, где рождаются новые и новые суставы его тела. Он отдирает от себя, как коросту, отгнивающие, отмирающие части. Он мудр растительной силой.

Разум Левиафана в свирепой силе жизни. Он беспощаден и не знает милосердия, – не ищет покоя и счастья в покое. Он весь в движении.

Его разум влечет его выйти из хаоса и поглотить извечно нисходящий свет. Поглотив, преобразиться в одно из великих существ, населяющих вселенную.

* * *

Личность – частица тела Левиафана. Частица-личность стремится отделить себя от общего тела, порвать связь с хаосом, в котором Левиафан еще погружен по пояс. Не стремиться отделяться она не может: к хаосу у нее ужас. Чем дальше от него, тем ближе к источнику света. Но, отделившись, частица неизбежно гибнет в смерти.

Бывают эпохи, когда отделения частиц-личностей столь велики, что коллектив начинает распадаться. Этому предшествуют необычайный расцвет индивидуального сознания, грозовая тишина жизни, пышный декаданс, пессимизм. И великолепный закат века озаряет цепенеющее, распадающееся гигантское тело Левиафана...

Но довлеет разум истории. Проносится буря, и с ревом Левиафан погружается в хаос, в кровавые волны. Они заливают пышные берега декаданса. Гибнет старая культура. Таковы эпохи революции.

Над развалинами мира снова поднимается Левиафан.

* * *

Революция – всегда двойной опыт коллектива и личности. Революция разрешает согласие коллектива и личности. Личность нужна коллективу и не может быть от него отделена.

Но личность и не может быть поглощена коллективом, совершенно слиться с ним. Должно быть найдено согласие.

В революции три основные периода:

Первый – ураганный, все сметающий: анархия, дикая власть коллектива. Личность поглощается им, тонет в нем, гибнет.

Второй – овладение анархией. Террор. Из хаоса появляется новая волевая личность. Она абсолютно динамична. Она не утверждает себя, но она утверждает коллектив, стремится оформить его, привести его в порядок.

Третий: анархия кончается, страсти коллектива утихают. Начинается творчество новой жизни. Личность обращается на самое себя, в то же время не отделяя себя от коллектива. Входит с ним в согласие. Так появляется новая личность. Ее путь через смерть и новое рождение в революции. Она поглотила в себя весь трагический опыт страдания, буйства, безумия, восторга, разрушающей и творческой воли. Новая личность сострадательна с революцией, или соокаянна с ней.

Новая личность – действенна.

Статичность, самоуглубление, изоляция, декаданс, отличающие предреволюционную личность, теперь враждебны и несвойственны личности, перешедшей через революцию. Отнюдь не следует выводить отсюда, что новая личность особливо хороша, моральна, приятна и прочее. О, нет. Весь хмель, весь яд, горечь, угар революции у нее в крови. Что ж тут поделаешь!

Эти черти, выскакивающие из дыма и пламя, почти адского, – обуглены, испепелены, зубы их стиснуты. Они хотят жить. Целые фаланги расторопных, зубастых молодых людей пришли жить. И жить и строить они хотят по-своему. Что ж тут поделаешь!

Новая личность волева, талантлива (все неспособное к борьбе погибло) и сокровна революции. Она не отделяет себя, своей жизни от коллектива, от земли, на которой порождена. Во всем этом – зерно новой морали.

Вот те элементы, из которых, как мне кажется, рождается новая мораль:

Хорошо то, что – сильно, велико, действенно, талантливо, согласно.

Дурно то, что – слабо, убого, пассивно, изолированно, разъединено.

Мораль, я думаю, жестокая. Но и век жестокий.

Жестоко и мужественно новый русский поэт и прозаик не отделяет себя от русского, трагического бытия. Трагичность, мужественность, страстность (уклон в фантазию, в романтизм), жестокость и, очень часто, цинизм – вот намечающаяся характеристика новой русской литературы...

На крови и бедствиях заложен фундамент, на котором строится новый храм трагедии. Фундамент трагедии – миф. Фундамент новой, русской трагедии – миф революции: ее роковая последовательность, ее противоречия, ее высоты и бездны, ее обольщения и непереносимый ужас, ее сложная, многоголосая, как фуга, сама себя уязвляющая, исступленно творческая, славянская душа. Ее неотделимое участие в совершающемся.

Короткие, колючие, стремительно действенные, жестокие простотой и эпичностью повествования молодых, едва входящих в литературу, прозаиков являют собою новый тип мужественной и страстной литературы.

Мужественность, страстность, жестокость, чисто русская фантастика быт молодого русского писателя.

Один четыре недели ездит на крыше вагона за мукой. Другой – пасет коров, играет у речного берега на дудке и сочиняет стихи про Африку, про обезьян, третий летит в Европу на аэроплане и, глубоко уверенный, что он сам разбойник, вор и конокрад, читает в берлинских залах поэму о Пугачеве. Всеволод Иванов идет пешком из Сибири в Петербург, по пути насчитывает свыше сорока тысяч трупов, видит, например, как одному человеку распарывают живот, кишку приколачивают к телеграфному столбу и этого человека заставляют бегать кругом столба. Про известного писателя Алексея Чапыгина тот же Всеволод Иванов пишет мне: "Из Олонецкой губернии выехал Чапыгин. Выделывал там мужикам за хлеб шкуры. Постарел, а юрок. Такие есть подпеньковые старички медвежатники..." Про себя Иванов пишет: "Родом буду из казаков, с Иртыша. Перешел много дорог, а с 17 года одна дорога смертная. История моей жизни – веселая и страшная..." И далее – про Россию: "Все к чертовой матери должно быть прокалено, и тогда только выживем. И будем жить..."

И так далее, – не люди, а обугленные черти из дыма и пламя. Что ж поделаешь! Такова, видимо, судьба русской литературы – сменить лилею на кистень. Цинизма тоже много. В этом – уже чисто русская черта: так наплевать на самого себя, чтобы самого от себя своротило.

Видимо, – это нравится. А может быть, это от честности. Вернее – от гадливости, презрения ко лжи. Во лжи всегда есть мелкое и трусливое. Они же, новые писатели, – дети полей войны. А на полях войны – нет прикрас: грязно, кроваво, честно и мужественно. И ругаются на полях войны военными, нечеловеческими словами.

* * *

Согласно содержанию, в форме новой литературы заметны две основные склонности:

Возврат к диалогу. В поэзии – трагический диалог. В прозе – диалог рассказчика, повествователя (крутой поворот к Гоголю, к Горькому).

Приближение художественной речи к речи народной: введение жеста, гримасы во фразу, упрощение фразы, борьба с придаточным предложением.

Вместе с немецким платьем и французским обычаем в 18 веке была занесена к нам сложная, литературная фраза. Она была условной, галантной и безликой. Жест этой фразы был жестом поклона со шляпой и шпагой. Русскому барину, пудов на восемь весом, озорнику и борзятнику, великому объедале и опивале, в часы скуки и досуга, в непременном желании постигнуть французскую культуру, беря в руки книжицу, альманах "Галантный двоеженец", приходилось втягивать живот, умильно и несообразно клонить голову, стенать слабо... Не по-русски.

Конечно, – постигали французскую галантность, но пребывать долго в изящном утеснении было трудно, и, затем – ух, черт!.. Зови девок... И трепака в расстегнутой венгерке.

Все же иностранная фраза привилась. Но народ ее не принял, и замечательно, что спустя два века народ в России говорил лучше, чем интеллигенция, чего нигде на Западе нет. Великие русские писатели ломали традиционно литературную форму, но все же в массе литературы, в обиходе, она оставалась. И вот, видимо теперь, окончательно разрушается эта, давно уже истлевшая, тесная и душная одежда на русской литературной речи, стало быть – на мышлении, на сознании...


РОССИЯ ГРИГОРЬЕВА

У Григорьева много почитателей и не меньше врагов. Иные считают его «большевиком» в живописи, иные оскорблены его «Расеей», иные силятся постичь через него какую-то знакомую сущность молчаливого, как камень, загадочного славянского лица, иные с гневом отворачиваются: – это ложь, такой России нет и не было.

На меня живопись Григорьева производит двойственное впечатление: в ней – чудесная плоть искусства, и вместе – что-то недоговоренное, что-то нарочно подчеркнутое. Стоя перед его полотнами, я чувствую: "Вот крупный талант, но он в чем-то насилует меня".

Всматриваюсь в его полотна: – они цвета спелых хлебов, цвета северной зелени, – прозрачные, в них много алого, легкого, незлобивого: славянские цвета.

Всматриваюсь далее: из полотен выступают морщинистые, скуластые лица, – раскосые, красноватые, звериные глаза. Рядом с головой человека голова зверя, та же в них окаменелая тупость: это сыны земли, глухой, убогой жизни. Тысячелетние морщины их и впадины – те же, что и на человеческих лицах, на звериных мордах. Изрытые лица, изрытая земля... Звериная Россия, забытая людьми и богом, убогая земля.

В этой России есть правда, темная и древняя. Это – вековечная, еще допетровская Русь, первобытная, до нынешних дней дремавшая по чащобам славянщина, татарщина, идольская, лыковая земля.

Эту лыковую Русь и я и вы носите в себе: оттого так и волнуют полотна Григорьева, что через них глядишь в темную глубь себя, где на дне, неизжитая, глухая, спит эта лыковая тоска, эта морщина древней земли.

Но ведь Россия иная. Над нами отшумели два пышных и творческих века. В день, когда я пишу это, – мы еще переходим через бездну Революции, через грань неведомой, новой эпохи. Зачем же меня пытают снова этим каменным, отжившим призраком допетровской Руси?

В этом – сопротивление Григорьеву. Он не показывает России, страшной, мученической, творческой, великой и безумной в делах, – он видит в ней одно лишь первоосновное окостенение, каменную бабу, простоявшую на кургане тысячу лет. Его "Расея" – я бы сказал – особенное, издревле вечное, мужицкое подполье. Это подполье молчаливо. У него до Григорьева, быть может, почти и не было своего поэта. Григорьев взломал плиту этого подполья и выволок на свет – раскосое, скуластое, изрытое земляными морщинами лицо полузверя, получеловека. Зачем? Затем, что оно еще живо, неизжито, затем, что у меня, у каждого в подполье души эта звериная морщина. В сказках и присказках, в песнях, в росписи храмов и утвари, в одеждах и архитектуре дошла до нас иная Русь, – певучая, с легкой душой. Эта Русь строила храмы, плясала в хороводах, слагала песни, слаще птичьих, ходила воевать земли, строила государство и, когда пришли сроки, волшебным голосом запела в бессмертную свирель Пушкина. Этой Руси – жить.

Другая Русь, григорьевская, допетровская, лыковая, – дошла до нас в молчаливых морщинах лиц, в кровяном отблеске раскосых глаз, в страшных преданиях да в судебных записях, которые составляли и записывали премудрые дьяки в сводчатых темных подвалах Разбойного и Преображенского приказов. Чудесно заглянуть в это издревле вечное подполье. Оживает старая Русь, как жили. Вот город. Храм. Кругом, на церковной площади стоят кружала, царевы кабаки. За ними – порядки бревенчатых, с подклетями, изб, без окон. Окошки величиной с две ладони, затянутые пузырем, выходят на двор. В прокопченных, темных избах человек виден по пояс, – голова и плечи плавают в дыму. Дым выходит из прорези над потолком. На полатях – прокопченные ребятишки, в подполье – домовой.

На площади, загаженной и замусоренной, с рассвета стоят безместные попы, кричат людишкам, чтобы звали служить молебен, ругаются, дерутся на кулачках, – скука, безделье, нищета. Пономарь влез на колокольню, ударил в колокол. Народ крестится, иные идут в храм, иные, стоя на площади, среди распряженных телег и навоза, глазеют на кабаки. А из кабаков, в жаркий день, – высовываются голые женки, говорят срамные слова, скачут, заманивают в кружало или в баню – париться. Иной – сдвинет шапку и пошел гулять. Иной плюнет, заходит в храм.

На амвоне косматый дьякон ревет с перепою, как зверь. Подвернешься ему на дороге – даст по затылку. В ином храме, в подпольи, на ужас прихожанам, в память адских мук, стонет церковный вор, посаженный под пол на цепь, либо богохульник на покаянии. Сидит, стонет, скрежещет цепями. Ужас и мука.

В кружалах, у столов, на лавках – гуляют, пьют, дерутся разные людишки: безместный поп, и заезжий купец – торговый гость, и земский ярыжка, и цыган – цирюльник и коновал, и княжеский холоп, и тяглый человек, и захожий вор, и казак... Орут, шлепают по спинам срамных женок, пропивают деньги, и кафтаны, и шапку, и сапоги, и исподнее.

Пропившегося до нитки целовальник выбивает из кабака вон, на площадь. Пьяненький человек грозится, идет, шатается и валится в грязь или в пыль. А с пьяного снимут уж и остальное.

Того же, кто станет в кружале уговаривать пьяного совсем не пропиваться, – того – царевым указом – схватив, ведут в приказную избу и у крыльца бьют батогами, – один садится на голову, другой на ноги, третий бьет. Иным же, по приказу воеводы, отсекают обе ноги по колено и бросают на площади – чтобы впредь другим не было повадно отбивать цареву копейку.

В городе житье не хитрое, а в деревнях и того проще. От такой жизни пустела душа, каменели лица, краснели глаза в курном дыму. Нет, этой Руси – не жить.

Остатки этой жизни дошли и до нас. Еще мальчиком я помню у нас в деревне Сосновке две курных избы: в одной жил бобыль Савостьян, в другой известный всей деревне вор Хомяков с семьей. Я помню сморщенные, как земля, лица старух, немого пастуха Ликсея, пасшего некогда – в том же драном полушубке, в разбитых лаптях, с мочальным кнутом – коров Ивана Грозного. Я помню, как на Покров у мирского амбара, под рогожей, лежало тело колдуньи, убитой осью: – убили, напившись, ребята, чтобы не портила девок. Еще год тому назад иные деревни в России опахивались от Черной Смерти. В темную ночь девки, раздевшись донага, распустив волосы, впрягались в соху или плуг и, крича и визжа, пропахивали кругом селения борозду, за которую не может переходить ни чума, ни холера.

Древняя, лыковая Русь не изжита. Григорьев каким-то созвучием почувствовал ее и стал только ее искать среди жизни. Его типы, его "Расея" – лишь изживаемое ныне подполье, неприбранные, неустроенные задворки русского многовекового бытия. Он не касается ни романтической России Венецианова, ни героической – Сурикова, ни лирической Левитана и Мусатова, ни православной – Нестерова, ни купецко-ярмарочной – Кустодиева, Судейкина, Крымова. Он изображает лишь одно ее преломление.

Григорьев талантлив, силен и молод. Его влечет к грандиозным формам, к огромным полотнам, к мощно-простому рисунку. Не думаю, чтобы он укрепился на том, что достиг. Несомненно, что богатство и многообразие русской жизни остановят на себе его чудесный глаз, и кроме лыковой мы увидим и более новую, более радостную нам Россию.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю