Текст книги "Первопрестольная: далекая и близкая. Москва и москвичи в прозе русской эмиграции. Т. 1"
Автор книги: Алексей Ремизов
Соавторы: Иван Наживин,Михаил Осоргин,Иван Лукаш,Василий Никифоров-Волгин,Александр Дроздов
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 37 страниц)
Мы полюбили её с первого знакомства и с первого взгляда. Нам представил её приятель, сам не знавший, с кем он нас знакомит. Она была в красном с золотой расшивкой – таких нарядов давно не делают. Она говорила на языке, который нам очень люб и к которому другие равнодушны. Когда она нас покинула, мы твёрдо знали, что эта встреча не может остаться единственной и что наши судьбы связаны.
Так и случилось. Недели через две она вернулась и осталась с нами на несколько дней. Суетливо и увлечённо мы занялись тайной её происхождения. Мы рылись в архивах и книгах родословий, пока совершенно случайно её замечание не натолкнуло нас на догадку. Речь зашла о томике стихов, давно всеми позабытом, название которого не было даже упомянуто. Мы бросились к многотомным справочникам и, руководясь только годом издания, напали на очень любопытное и заманчивое предположение. Оставалось проверить, не знакомы ли ей имена ближайших родичей автора книжки стихов.
Да, она знала некую Катиньку и назвала имя Никиты.
Именно этих имён мы и ждали.
Прошу простить меня за некоторую искусственность и таинственность рассказа и за недомолвки; именно в таинственности и была главная прелесть маленького события в жизни людей, живущих несколько обособленными интересами и страстно увлекающихся тем, что для других – пустяк или ничто. Мы переживали трепетно каждый шаг нашего сближения с поистине «прекрасной незнакомкой». Когда наконец она произнесла имя Никиты, трёхлетнего ребёнка (она назвала его нежно Никитинькой), мы бросились её обнимать: тайна её происхождения была разгадана.
Сразу стал понятен и весь круг её знакомств – свыше сотни имен, в большинстве очень известных и весьма аристократических: император, его два сына, блестящая вереница сановников; прославленный поэт; начинающий историк, впоследствии – виднейший; целый ряд образованнейших людей своего времени. Короче говоря – избраннейшие имена её эпохи, любопытнейшей исторической эпохи.
Дальше было бы трудно продолжать рассказ в том же таинственном стиле, раз тайна раскрыта. Но и расстаться с этим стилем трудно и обидно. Она для нас была действительно живым существом; я даже готов настаивать на том, что она и есть живое существо, или, точнее, то живое, совсем живое, что остаётся от ушедших в историю и вечность. Исчезает плоть, в небытии растворяется личность, – но живёт мысль, слово, живут буквы, одни – выписанные усердно, другие – с милой поспешностью, лёгкой небрежностью человека, утомлённого забавной для нас, а для него важной и полной интереса беготнёй по городу, которого уже нет, мельканьем встреч и болтавнёй с людьми, давно умершими. Но сам человек тут, перед нами, так что даже дыханье его слышно и видна его улыбка. И главное – человек, давно нам знакомый, но кто же знал, что это его рука?
И вот, взяв в руки недавнюю незнакомку, ставшую приятельницей, мы с особой тщательностью рассмотрели узор ее сафьяна, особенно на корешке: восьмиконечная звезда с внутренним крестом, глобус, циркуль, линейка, треугольник, ветки акации – всё в самом изящном сочетании. Внизу – кафинский узел; превосходный золотой обрез переплетённых листков почтовой бумаги с бледными водяными знаками, кажется – голландской фирмы; потом всё это проверится. Теперь, когда известно имя, понятна и символика украшений.
Дальше начинается наша трагедия: пришёл человек, её хозяин, положил её в карман и унёс.
Мы старались быть или хотя бы казаться равнодушными – это нелегко. Он спросил, открыли ли мы имя автора этой прелести. Мы сказали: да. Но назвать его мы могли бы только в том случае, если бы эта маленькая рукопись в красном сафьяне стала нашей.
Вероятно, это нехорошо, эгоистично, но что делать: такова любовь!
* * *
Вы разочарованы: дело идёт только о бездушной рукописной книжке пока ещё неизвестной эпохи и неизвестного автора. Стоило из-за этого нанизывать столько лишних слов на ниточку таинственности! Затем окажется, что имя автора вам лишь смутно ведомо, и ваше любезное «Ах, вон кто!» прозвучит удивлённо и не очень уверенно.
В библиофильстве есть оттенок снобизма. Люди любуются порыжевшим чернилом (из того же снобизма это слово – в единственном числе), они вдыхают аромат тлеющей бумаги, смотрят на свет, гладят мизинцем сафьян, исследуют обрез и будто бы испытывают ряд вам, профанам, неведомых тонких наслаждений. Не интереснее ли альбом почтовых марок? Или – голубой бриллиант? Взглянуть на бриллиант сбежится толпа, напор которой придётся сдерживать протянутыми канатами: никчёмный камушек, пригодный только для резки стёкол, пошлый и бездушный! А тут – листки, писанные рукой превосходного человека, культурнейшего, жизнерадостного, обладавшего редкой способностью чаровать людей и завоёвывать их доверие и искреннюю преданность. Душа, открывающаяся в каждой строчке пустого и немного болтливого перечня дневных дел. Книжечка, которая не соберёт толпы, – и только два-три заговорщика, неисправимых чудака, поахают над ней и, может быть, будут видеть её во сне. Нет, это, конечно, необъяснимо!
И вот потекли дни и месяцы ужасной муки, – если я преувеличиваю, то лишь немного; скажем, не муки, но постоянного беспокойства и тревожной досады. Она продавалась, как ценная внешностью безделушка. Всякий мог её купить, не зная, не ценя, только по прихоти, походя. Мог всякий, кому вообще доступно иногда доставлять себе удовольствие, не лишая себя и обеда. Но мы были слишком бедны – именно мы, так тесно связавшие себя с нею днями совместных переживаний, открывшие её внутреннюю сущность, её историю, её родословие. Знать, что вот кто-то случайно, ничего толком не понимая, швыряет деньги и будет владеть ею с небрежностью невежды, – это очень тяжело, это – непереносимо!
И ещё – ревнивая боязнь: кто-нибудь другой, проведя с нею день, нападёт на след и откроет то, что до сих пор известно только нам, затратившим столько труда и испытавшим столько волнений!
Год был исключительно тяжёлый, вычеркнувший все даже самые маленькие прихоти из обихода. Было бы неприятно рассказывать, ценой каких лишений мы решили «позволить себе роскошь». Это произошло в последний момент, когда – по нашим сведениям – ждать дальше было нельзя: на нашу невесту засматривался жених с пониманием. Но он не успел сделать предложение нашей безвольной приятельнице. В нашей жизни это было самым неблагоразумным поступком – и самым радостным событием.
* * *
«Марта 13 числа прискакал я или притащился к вратам Москвы, утром, в десятом часу в половине. Я не удерживаю тебя, милой друг мой, описанием прекрасного виду, в котором представляется Москва приезжающему, чтоб описанием моим не уронить природы и не смешать некстати стихотворства с Историею. Довольно я приехал: не точно в таком приятном расположении духа, как бывало ездил из Твери за славою писателя. Мечты сии уступили времени. Другие привязанности отнимали у окрестностей московских волшебные их прелести. Я думал, как теперь, о милой и оставленной семье моей. Я просил Бога, чтобы Он наставил Катиньку перенести с благоразумием краткую разлуку. Я просил Его, чтоб Он сохранил жизнь и здравие нежнейшего из родителей».
В эти дни Москва была переполнена приехавшими на коронацию Павла [203]203
В эти дни Москва была переполнена приехавшими на коронацию Павла —коронационные торжества в столице, связанные с восшествием на престол императора Павла I, проходили в марте – апреле 1797 г. Сама коронация имела место в Успенском соборе 5 апреля, в Светлое Христово Воскресение . Прим. сост.
[Закрыть]. Из Петербурга и из всех губерний «прискакали» и «притащились» дворяне с семействами по ужаснейшей весенней распутице. Москвичи теснились в своих особняках и уступали комнаты родственникам и знакомым с прославленным гостеприимством. Михаил Никитич Муравьёв [204]204
Муравьев Михаил Никитич(1757–1807) – поэт, прозаик, товарищ министра народного просвещения и попечитель Московского университета (с 1803 г.), один из педагогов великого князя Александра Павловича (впоследствии императора Александра I), приятель и сотрудник Н. М. Карамзина, отец Никиты и Александра Муравьёвых, видных декабристов; масон. Как сообщают комментаторы собрания сочинений М. Осоргина О. Ю. Авдеева и А. И. Серков, «рукопись М. Н. Муравьёва, хранившаяся в архиве М. А. Осоргина, бесследно исчезла вместе с другими бумагами во время Второй мировой войны» (Осоргин Михаил.Указ. соч. С. 541).
[Закрыть]приехал из Петербурга и по любопытству и по обязанности: он был воспитателем великих князей Александра и Константина Павловичей.
Москва была ему хорошо знакома: здесь он окончил гимназию и университет, здесь впервые посетила его муза: в 1771 году, от роду четырнадцати лет, он написал «Эклогу» в подражание Вергилию. Двумя годами позже появились его «Басни в стихах» и «переводные стихотворения». Двадцатилетним он был избран сотрудником Вольного собрания любителей российской словесности, в трудах которого появились его первые опыты. По своему времени он был очень известным поэтом, создателем лёгкого и приятного стиля:
В спокойствии природы
Луны приятен свет,
Когда молчат погоды
И туч на небе нет.
Теперь утихли страсти,
Движение людей:
Душа одной лишь власти
Покорствует своей!
Это неплохо для семидесятых годов позапрошлого столетия. Он был очень образован, знал несколько языков, и его проза по своей простоте и по богатству языка может считаться образцовой. Его считают последователем Карамзина в сентиментализме; но нужно прибавить, что это он выдвинул Карамзина на путь славы, доставив ему возможность стать историографом. Большинство сочинений М. Н. Муравьёва увидало печать уже после его смерти в полном собрании, вышедшем в двадцатых годах двумя томиками в издании Смирдина. Перелистывать его стихи, прозу и статьи – истинное удовольствие: стиль, ум и художественное целомудрие.
Михаил Никитич был другом и соратником замечательных людей эпохи – Хераскова, Карамзина, достойного Ивана Петровича Тургенева [205]205
Тургенев Иван Петрович(1752–1807) – отставной бригадир, директор Московского университета (с 1796 г.), один из наиболее видных российских масонов . Прим. сост.
[Закрыть], был сподвижником созидателей русской культуры, вышедших из рядов екатерининского масонства. В конце жизни, при Александре, своём воспитаннике, он был одновременно попечителем Московского университета и товарищем министра народного просвещения; университет обязан ему рядом добрых реформ. Им основан журнал «Московские учёные ведомости».
Он был сыном просвещённого сенатора Никиты Артамоновича и отцом знаменитого декабриста Никиты Михайловича Муравьёва. О Никитиньке, ещё ребёнке, часто упоминается в лежащей передо мной книжечке, рукописном собрании писем к жене, Катиньке, Екатерине Фёдоровне, урожденной Колокольцовой, также замечательной женщине своей эпохи, о которой современники вспоминают с почтительным восхищением как о женщине не просто очаровательной, но и умной и образованной. Про самого Михаила Никитича можно сказать, что не было никого, кто в своих воспоминаниях не называл бы его человеком «великого ума, редких познаний и самой лучшей души» (слова поэта Батюшкова, его родственника по матери) и не отмечал бы его «страсти к учению, которая равнялась в нём со страстью к добродетели» (слова Карамзина).
Таким умницей и в то же время жизнерадостным, любознательным, увлекающимся и влюблённым в Москву, в друзей и в жену Катиньку, в сына Никитиньку, в книжную лавку, в поэзию и вообще в жизнь, а на досуге и немножко болтуном и душой общества рисуется Михаил Никитич в своём путевом дневнике, написанном в форме писем к жене, листочки которого собраны её или его рукой, переплетены в красный сафьян с золотым тиснением на корешке и озаглавлены «Московский журнал».
Я приведу несколько выдержек из этой рукописи, посвященной блужданиям по ушедшей в историю Москве. Она никогда не была напечатана и историкам неизвестна. Мне не удалось узнать, как она попала в Париж и в чьём архиве сохранялась раньше. Старому книголюбу простят сентиментальное предисловие к этому сентиментальному путешествию.
Поскольку почерк выдаёт человека, Михаил Никитич не отличался постоянным характером. Каждая новая главка его «Московского журнала» начинается старательно выведенными строчками, в которых он любуется всякой буквой. Но так выдерживается только первая страница: дальше буквы наклоняются и начинают бежать по бумаге с тою же поспешностью и суетой, с какой сам он рыскает по Москве, навещая родных и знакомых. В его четырнадцати письмах названо свыше ста имен; всех нужно навестить, всем передать поклоны и письма. И редкий день можно не побывать в Петровском дворце, где до дня коронации остановился государь с сыновьями, и у батюшки, старого сенатора Никиты Артамоновича, который живёт у Михаила Михайловича Рахманова.
Приехав в «городовых санях», он спешит обменять их на карету. «Таковы сильны старинные привычки. Нанял я карету с четвернёю, потому что грязное состояние улиц московских обижало самолюбие моё. Нанял немножко дорого: но Катинька позволила мне мотать». В первый же день, не зная дорожной усталости, успел устроиться на квартире в доме Протасьевых, на Мясницкой, побывал у Рахмановых и у батюшки, заехал к княгине Урусовой, слетал и на Старую Конюшенную к Ивану Предтече, где проживала княгиня Голицына, имел неожиданную приятную встречу со своим учителем танцевания Бубликовым и закончил день визитом к тётушке Федосье Алексеевне на Остоженке. И не столько желание видеть людей, сколько жажда любоваться Москвой: «Моя резвость не в состоянии была просидеть в одном доме целый вечер. Жадность зевать на кривые улицы, на бесчисленные здания и хижины Москвы имела в том также участие».
Следующий день – официальные визиты, но утро непременно посвящается писанию «Московского журнала», листки которого отправляются с первой почтой Ка-тиньке. Утренний завтрак готовит Еремей из припасов, привезённых с собою. «Завтракал по обыкновению на своём дорожном приборе. Прекрасный ларчик Катинькин стоит всегда передо мною на разогнутом ломберном столе. Он составляет всё моё хозяйство». Одевшись парадно, заехал к обоим градодержателям, князю Долгорукову и Архарову, но ни того, ни другого дома не застал; придётся побывать завтра. Пока же побывал на Арбате у Миколы Явленного, где живёт Алексей Минич. И как не навестить Михаилы Матвеевича Хераскова, старого знакомого и преотменного российского поэта? Михайла Матвеевич купил себе новый дом на Вшивой горке [206]206
Вшивая горка– местность при подъёме от Яузского моста на Таганский холм; своё название получила от находившегося там в XVIII – начале XIX в. Вшивого рынка, т. е. барахолки. В конце XIX столетия, когда память о некогда существовавшем рынке исчезла, шокирующее название постепенно заменилось на Швивую горку (ономастическое ухищрение народа выглядело довольно правдоподобно, ибо неподалёку компактно жили швеи).
[Закрыть]: «Прозвище, недостойное для жилища великого стихотворца!»
И уж кстати было слетать за Москву-реку под Донской монастырь к Петру Алексеевичу Ижорину и к Семёну Саввичу, жена которого Аграфена Петровна приносит Катиньке своё почтение.
« 15 число, воскресенье.У меня был Алексей Минич, которому я рассказал, где живёт Елисавет Карловна. К ней поскакал он от меня. А я по тщетном визите у Куракина был на Почтовом дворе, где мне сказали, что почта пришла, письма не разобраны. Оттуда поехал к Ехалову мосту отыскивать Елисавет Карловну. Был у Чонжина, их соседа, и потом двор обо двор у Фритингофши и у Елисавет Карловны. Они унимали меня чрезвычайно обедать, но я положил быть в Петровском Дворце. Была повестка в два часа сбираться для встречи Государя. Ог них возвратился я на Почтовый двор, где имел несравненное щастье получить радостное письмо моей милой и обожаемой Катиньки. Ездил домой читать его и плакать от радости. Потом был у Льва Васильевича Толстова и, наконец, в Петровском».
Заезды на Почтовый двор – целое событие. Письма получаются по воскресеньям и средам, и нетерпеливому получателю приходится ждать, пока происходит разборка. Сдавать письма можно только до восьми часов вечера – позже не принимают. На почте Михаила Никитича сразу признали и отметили: человек известный, приятного характера, получает и отправляет с каждой почтой, не гневается, если приходится долго ждать. Иной раз при разборке писем удаётся Михаилу Никитичу усмотреть в куче своё, надписанное знакомым почерком Катиньки, – большая удача! За любезную выдачу не в очередь Михаил Никитич отвечает почте любезностью: он готов прихватить и развезти некоторые письма знакомым. Ему доверяют неограниченно, – а впрочем, у него должно быть немало знакомых в почтовом ведомстве, где чуть не все старшие чиновники – масоны. Писанье писем – страсть Михаила Никитича. «Искусство писания выдумано было отсутственным любовником. Я чувствовал приятности его сие утро. Я разговаривал за семь сот вёрст с моим милым другом. Может быть, теперь разговаривает она со мною».
Дни бегут, и непрестанная скачка по улицам Москвы немножко утомляет. «С приезду вставал я очень рано, а теперь час от часу позже. Купленный у волшебника (у книгопродавца) план города Москвы занимал меня. Прежние приезды, помнится мне, я устали не знал колесить по улицам и переулкам Москвы. Теперь что-то я равнодушен к етому удовольствию и желаю очень мая месяца, чтобы свидеться и не расставаться с моею голубушкою».
Но это только лирика, а на деле в «Московском журнале» продолжают мелькать имена и названия улиц. Нужно повидаться со всеми и испытать приятность новых знакомств. Как не заехать в университет, с которым соединено столько воспоминаний? Удачно попал на конец философской лекции профессора Шадена, с которым после лекции не мог наговориться. Тут же побывал и у недавнего знакомого профессора Гейма. В дружеском доме наиприятнейшая встреча: Николай Михайлович Карамзин, писатель известнейший; за этой первой встречей – обмен визитами и долгое приятельство, весьма для Карамзина полезное. Как не побывать у старого «учителя закона», знаменитого в духовенстве московском Архангельского собора протопопа Петра Алексеевича? Как не полюбоваться лишний раз московскими церквами и церковками и не посетить церемонию «варения мира» [207]207
«Варение мира»– т. е. изготовление міро, деревянного масла с красным вином и благовониями, предназначенного для міропомазания. Обычно освящение міро происходило в Великий четверток перед Пасхой . Прим. сост.
[Закрыть](здесь должна стоять ижица!)? С Пресненских прудов на Берсеневку, с Якиманской в Сыромятники, с Пречистенки на Яузу. По пути неизбежно на Почтовый двор.
И ещё увлечение: книжные лавки. Их немного, и самая знакомая – на Ильинской, старого Редигера. «Худая привычка!» И хотя Катинька позволила мотать, но очень уж разорительны эти визиты к волшебникам-книгопродавцам! Учтивство и тщеславие заставляют всегда что-нибудь купить! «Сия неисцелимая привязанность к книжным лавкам не подаёт выгодного мнения о благоразумии моём. Но я радуюсь, что Судия мой наперёд под куплен и простит мне мои ребячества». В первый визит подхватил роман Фелдингов «Том Жонес» [208]208
Подхватил роман Фелдингов «Том Жонес» —подразумевается книга «История Тома Джонса, найдёныша» (1749) английского писателя Генри Филдинга (1707–1754) . Прим. сост.
[Закрыть], во второй визит не удержался, потратился на «Жизнь Карла Великого». Зато сколько удовольствия – даже не хочется скакать по Москве. «Любезный мой Том Жонес не пустил меня из дому весь вечер. Чтение его столь привлекательно, что я с трудом могу с ним расстаться». А на Петровке оказался новый книжный магазин. Кстати – чтение «Тома Жонеса» кончилось – необходимо надобно иметь аглинский роман. «Жребий пал на „Сесилию“. Но глаза мои было расступились – увидел великолепное издание аглинских стихотворцев. Благоразумие стояло возле и щуняло [209]209
Щуняло —журило, усовещевало . Прим. сост.
[Закрыть]сорокалетнего мальчика. Ему надобно было поспешить домой, чтобы дописать письма свои». Да разве удержишься!
22 апреля. Середа.Надобно признаться, что чтение «Сесилии» служит мне иногда вместо упражнений, и всегда новая глава заманивает дальше, между тем как время, не останавливаясь, продолжает своё путешествие. Кроме того, напало на меня дурачество не сочинять стихи, а переписывать их с памяти, потому что я оставил портфель свой в Петербурге, а взял с собою Музу. Итак, Муза неотменно требует, чтоб я старое враньё клал на новую бумагу.
А когда в университетской лавке увидал случайно на полке книжку собственных стихов, изданную двадцать три года назад, – «можно ли было удержаться и не сделать приятное себе и книгопродавцу?»
Торжества коронации идут своим порядком – о них Михаил Никитич после лично расскажет Катиньке, а пока лишь вскользь отмечает их в «Московском журнале». Он и правда несколько утомлён московским сидением, – но уехать нельзя. По плохим от распутицы дорогам почта приходит неаккуратно. «Мало охоты знакомиться и рыскать: очень много возвратиться домой, на свою родимую сторонушку, где столько привязанностей, столько истинного щастья. Однако время идёт, и мой извощик напоминает мне, что месяц прошёл. Надобно развёртывать пакетец Катинькин и платить наличными деньгами мои бесполезные странствия. Надобно ещё за собой оставить коня и колесницу, покуда приятное позволение окончит здешнее мое пребывание». Меньше по гостям, чаще в книжных лавках, где удаётся иногда, не покупая, прочитать немецкую или английскую небольшую книжечку, или в университетскую типографскую контору, единственное место, где можно почитать газеты. Заново прочитаны «Том Жонес» и «Сесилия». Был у Спаса на Бору. Посетил Ризничью патриархов. Осмотрел собрание греческих и русских манускриптов. Есть и обязательные посещения: «В понедельник бал, во вторник опера, в середу в клобе, в четверг опять опера, в пятницу гулянье в саду и будто в субботу прощальный куртаг [210]210
Куртаг —здесь: высочайший приём при Дворе . Прим. сост.
[Закрыть], а в воскресенье отъезд. Бог знает, правда ли». В опере давали «Молинару», а пятничное гулянье пришлось на 1 мая. «Чтобы описать ясность погоды, красоту местоположения, свежесть зелени, надобно быть живописцем. Вот для чего я не предпринимаю етого трудного дела. Людей видимо и невидимо. Великий порядок в етом следствии карет одна за другой, которые въезжают в остров и проезжают далеко в прелестную рощу, оборачиваются и в близком расстоянии возвращаются другой дорогой, так что из карет видят друг друга. Я только однажды проехал и не ослепил моим екипажем московских жителей».
Уже кое-кто достал себе подорожную. Но Михаилу Никитичу торопиться нельзя: надобно подождать отъезда государева и великих князей – его воспитанников. Катинька может быть уверена, что, ежели б он имел крылья, он бы к ней полетел.
Тем временем – прощальные визиты: и к Николе Явленному, и под Донской монастырь, и в Сыромятники к Хераскову, и к Карамзину, и к Ехалову мосту к Фритингофше, и к тетеньке Федосье Алексеевне, и к Голицыной на Старую Конюшенную, в университет, и к Редигеру, и ко всем старым приятелям и новым знакомым: к Вульфу, к Небольсину, к Урусовой, к Рахмановым, к зятю Христины Матвеевны, к Львову, и к Алексею Минину, и к Василию Васильевичу – совсем замоталась карета четвернёй.
«Московский журнал», продолжение последнее, или заключение. «Я желаю, чтобы ету часть моей жизни прочли мы вместе с Катинькой, или, ежели етого не можно за умедлением подорожной, чтобы Герой замешкался очень недолго за Романом и вместо удивления подвигам его нашёл любовь, щастье, дружбу и прощение несияющей судьбе его».
День последний. «Маия 4.Сегодня желаемый понедельник. Мне надобно проскакать всю Москву, чтоб проститься с теми, к которым я ездил. Семёна пошлю дожидаться подорожной, обедаю у хозяина, и ежели столько щастлив буду, что получу подорожную, тотчас в кибитку и скачу без памяти в Петербург, пересказывать сам бесполезное моё путешествие в первопрестольный град Москву».
Очень спешным почерком эти слова уписаны в конце листка почтовой бумаги. Несомненно – подорожная наконец получена, и последнее письмо Катинька читала вместе с писавшим. А потом, вероятно, они не раз перечитывали и весь «Московский журнал». Потом листочки были собраны, позван переплётчик, и обстоятельно обсудили, какой поставить сафьян, какие вытиснить украшения на корешке, да чтобы обрез сделать со всей аккуратностью, не зарезавши букв, подбежавших к самому краю, а за позолоту переплётчик поручился: в этом деле он привычный мастер.
Михаил Никитич Муравьёв умер молодым: спустя десять лет после коронации Павла, пятидесяти лет от роду. Книжечку берегла Катерина Фёдоровна, может быть, читала её сыновьям, Никите и Александру, будущим декабристам. Прошло сто тридцать семь лет – бумага едва пожелтела, переплёт стал старинным, но не старым. В чьих руках побывал «Московский журнал»? Как могла затеряться память о писавшем? Как могла семейная реликвия стать безымянной книжкой?
Мне хотелось бы обещать, что этот исторический памятник московского быта недолго останется за границей.