355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » Первопрестольная: далекая и близкая. Москва и москвичи в прозе русской эмиграции. Т. 1 » Текст книги (страница 20)
Первопрестольная: далекая и близкая. Москва и москвичи в прозе русской эмиграции. Т. 1
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 22:18

Текст книги "Первопрестольная: далекая и близкая. Москва и москвичи в прозе русской эмиграции. Т. 1"


Автор книги: Алексей Ремизов


Соавторы: Иван Наживин,Михаил Осоргин,Иван Лукаш,Василий Никифоров-Волгин,Александр Дроздов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 37 страниц)

XLI. КРУШЕНИЕ

Софья неустанно работала вокруг стареющего Ивана и потихоньку сумела не только повернуть его сердце в свою сторону, но и оговорить тех, кто работал против неё. В этом ей помогла больше всего Елена: Иван не нашёл ничего у неё, кроме прежней гордости, а то и издёвки. А Софья бубнила: зря казнили сторонников сына её, Василия, – мало ли что молодёжь иной раз под пьяную руку сгородит, зря утопили в реке баб-ворожей, – они только травок ей святых носили от всяких женских немощей. И всё это работа дьяка Фёдора Курицына, князей Патрикеевых, князя Семёна Ряполовского да других высокоумцев. И понемногу Ивану стало в самом деле, казаться, что он поступил опрометчиво, что Василий на троне московском будет куда лучше: не говоря, что на нём лежит как бы отсвет величества императоров византийских, он является и представителем на Москве веры православной, вселенской, от Византии полученной. И верно, что много ещё бояре высокоумничают. Ударить по их головам будет только полезно для дальнейшего закрепления единодержавия на Руси. Ежели для этого не постеснялся он уморить в заключении тяжком обоих братьев своих, так неужели же остановится он перед княжьем? И бояре, которые за Еленой да Дмитрием стоят, всё новшеств каких-то хотят и в вере, и во всём строе государском, а к чему все эти перемены? Василий же, воспитанный матерью, поведёт дело твёрдой рукой… А главное, ударить, да побольнее, по проклятой бабе этой, которая отравила ему всю жизнь и так обманула его. Он был теперь убеждён, что Елена как-то там его обманула.

И вдруг Москва ахнула: великий князь Василий был из-под стражи освобождён!

Был осенний вечер. Совсем уже старенькая Ненила, сгорбившись, брела домой от вечерен. Сзади неё раздалось вдруг чёткое цоканье копыт. Пропуская всадника, она прижалась к стене, а он, вглядевшись в неё, вдруг натянул поводья.

– Никак, это ты, баушка? – проговорил он.

– Ах, батюшка князь!.. – низко поклонилась Ненила. – Признал старуху, соколик. Ну, как тебя Господь, княже, милует?

– Плохо, старая, милует, – усмехнулся князь Василий и, помолчав, решительно проговорил: – Сослужи мне, старая, последнюю службу, скажи: где княгиня твоя?

– Батюшка княже, да как же могу я ослушаться приказу её? – подпёрла жалостно старуха кулачком своё морщинистое лицо. – Ведь перед богами божилась я ей, что…

– Бабка, смертный час мой близок… – немножко торжественно сказал князь. – Проститься с ней я хотел бы. Где она?

Ненилу пошатнуло.

– Господи, батюшка, да что ты это только молул? – сложила на груди руки Ненила. – Посмотри, какой ещё сокол ты… Что ты, княже!

– Старуха, времени терять неколи, – нетерпеливо сказал князь. – Великий государь опалился на многих из бояр, и не сегодня-завтра снимут с нас на Москве-реке головы. И вот теперь, перед смертным часом, я и хочу её увидеть в последний раз. Проститься. Говори: где она?

Ненила тихо заплакала.

– Для неё, касатки моей, я хоть в ад пойду, – проговорила она. – Здесь она, княже, по-прежнему в Вознесенском монастыре. Все к своим поближе быть ей хотелось… А может, и… к тебе…

– А как она?

– Всё такая же, княже, – сморкалась старуха. – На той недельке ей тридцать семь уж минуло, а погляди, – ни в жисть не скажешь: всё такая же из себя пригожая да умильная… И словно лучше даже – ровно вот святая, каких на стене в церквах пишут. И николи, николи не улыбнётся, скорбная моя!..

– Так пойди к ней и скажи, что князь Василий-де перед смертным часом проститься с тобой хочет. Чтобы ничего она не опасалась. Другим ничего не говори – только ей одной. И скорее: нельзя терять мне и часа единого.

Крестясь и ахая, старая Ненила изо всех своих маленьких сил потрусила к недалёкому Вознесенскому монастырю. Она всё опасалась, что не дойдёт. Ей казалось, что она видит страшный сон и сейчас вот она проснётся и ничего этого не будет.

Князь Василий, повесив голову, ехал шагом к дому. Он только что встретил в палатах государевых дьяка Фёдора Курицына, растерянного и бледного, который успел шепнуть ему, что гроза над головой. А когда выходил он, на крыльце встретил Елену. Она была бледна, и как звёзды горели её чудные глаза. Ни слова не говоря, она вынула из-за душегрейки давний подарок его, золотой кинжал веденецкий, и протянула ему. Он понял: она хотела борьбы до последнего. Но он только криво усмехнулся и кинжала не принял: он в борьбу не верил. На прекрасные глаза её набежали слёзы, и, давясь слезами, гордая красавица скрылась к себе.

Ничего не подозревая о том, что наделали люди за стенами монастыря, мать Серафима, отдыхая, сидела у окна своей келейки. Над землёй тяжело повисли угрюмые осенние сумерки. В уголке кротко теплилась лампада. И точно такая же лампада горела у неё и в душе. У неё до сих пор бывали иногда приступы такой тоски, что она места себе не находила, но сегодня на душе было как раз редкое затишье. Она сидела, подпёрши белой рукой прекрасное, одухотворённое лицо, и думала.

– Матушка, там к тебе Ненила твоя пришла, – низко поклонившись, сказала от порога её послушница. – Бает, дело большое… И поскорее, мол, надобно. Прикажешь пустить ее сюда?

Когда жизнь стучалась так иногда в дверь, первой её мыслью всегда неизменно была мысль о князе Василье. Она побелела и встала. Ещё немного, и в келью вползла Ненила, притворила за собой дверь и сразу заплакала.

– Матушка… княгинюшка…

– Что там? Не томи, говори скорее…

– Матушка, горе-то, горе какое! Родимая ты моя…

– Говори скорее!

– Сейчас повстречался со мной князь Василий и велел скорее поспешать к тебе, упредить. Великий государь опалился, вишь, на бояр своих и, может, велит казнить которых. И князь Василий…

Схватившись за сердце, мать Серафима окаменела: вся жизнь её была теперь в этих голубых, огромных, ожидающих последнего удара глазах…

– Ну… ну…

– И наказывал князь Василий Иванович сказать тебе, что… хотел бы он проститься с тобой. Ох, не могу, касатка! Сама говорю, а себе не верю, думаю, что пригрезилось.

Всё, что было в душе Стеши задавлено за все эти долгие годы, сразу проснулось и встало в грозе и молниях, во всей силе своей. Она знала великого государя, она знала Москву, она понимала, что тут в белых стенах кремлёвских, всё возможно. Она уже верила. И вдруг, удивляя её самое, в ней проснулась такая решимость, такая сила, что словно она снова родилась в жизнь совсем другой женщиной.

– Беги домой, – сказала она. – Не пожалей старых ног своих для меня. И принеси мне весь наряд мирской – нет, лучше пришли с Дашей. А сама поспешай к князю Василию и скажи ему, что как только совсем стемнеет, чтобы приходил в сад наш. Беги, мамушка, сослужи мне службу последнюю!

Старуха смотрела на свою княгинюшку и не узнавала её.

– Княгинюшка… матушка… – вдруг уронила она жалостно. – Что ты над собой да и над им-то наделала!

– Не терзай моего сердца, мамушка! Беги скорее. И пусть из наряда возьмут что первое под руку попадётся… Скорее…

Не успел князь Василий и в сени войти, как княгиня его, вся в злых слезах, набросилась:

– Ну, что? Довертелся?.. Жил бы как все, стоял бы посторонь всего, чего тебе ещё не хватало? Так и остался бы до конца живота князем Васильем Патрикеевым, пред которым вся Русь за версту шапку ломает, а теперь что…

– Поди прочь! – резко отвечал князь. – Чтобы и глаза мои тебя не видели… Я…

Дверь в сени отворилась, и вошёл старый князь Иван. Он был бледен. И задыхался.

– Ну, сынок, надо нам с тобой ко всему готовыми быть… – сказал он. – Только что взяли под стражу великую княгиню Елену и великого князя Дмитрия… Что скажешь, а?

– Теперь наш черёд, – отвечал князь Василий.

Княгиня с плачем ушла к себе. Старый князь ушёл в моленную. Василий шагал в сумерках по сеням и думал. Только бы проститься с нею. А жизнь слишком горька, чтобы стоило хвататься за неё. Всё обман. Это думал он последнее время всегда, точно готовясь к каким-то решениям. И всё сильнее шёл от него отпор людям, всё ядовитее были его укусы, когда укусить, как ему казалось, было нужно. Иногда он понимал, что не стоит гнид этих кусать, но они теснили его, и он хотел от них только одного: простора. Ну, теперь всё равно: скоро конец…

В больших палатах всё затаилось в ожидании свершения судьбы. Он взглянул в окно. Осенние сумерки быстро надвигались. Тёмные тучи тяжело валились с запада, угрожая снегом. Вся земля была налита тяжёлой тоской. И плакали над мокрым, насупившимся Кремлём колокола – должно быть, ко всенощной звонили… Князь надел свой высокий колпак соболий, накинул на плечи шубу и попробовал, гоже ли выходит из ножен кинжал. Никому ничего не сказав, он вышел из хором в холодную и сырую тьму.

Он прошёл мимо слабо освещённых палат государевых и чуть белевших во тьме соборов и, не доходя до Фроловских ворот, узким переулочком, вдоль забора, прошёл спуском вниз и, раздвинув постаревший плетень, шагнул в уже опустевший, пахнувший осенью сад. Слева среди уже обнажённых яблонь чуть виднелся всё на том же месте шалаш, из которого детвора, играя, по-прежнему оберегала землю Русскую. Именно тут выслушал он тогда от Ненилы решение её. И, как тогда, пахло мокрой соломой… И вдруг около шалаша он уловил лёгкое движение.

– Стеша? – чуть слышно шепнул он.

И сразу тёплые, полные руки обвились вкруг его шеи и Стеша, борясь с рыданиями, забилась у него на груди.

– Что я наделала!.. – чуть слышно горько шептала она. – Простишь ли ты когда, солнышко моё, мучительницу твою, ворога твоего кровного, змею запазушную?!

– Стеша, радость моя… – жарко лаская её, говорил он. – За эту вот минуту я всё отпущу тебе: и ночи бессонные, и муки горькие, и тоску жизни безрадостной, всё… И, может быть, ещё не поздно, Стеша. Бросим всё и умчимся на Литву: нам с тобой и там место найдётся. Одно слово твоё – и на свету нас в Москве уже не будет.

– Куда хочешь… хоть сейчас, – лепетала она, отыскивая в темноте горячими губами уста его. – Раз ты сердца на меня не имеешь, мне всё теперь нипочём. Мучения вечные – пусть… Ты для меня всё…

– А может, никаких мучений и нет совсем… – горько усмехнулся он. – Послушай, что нововеры-то говорят… Может, ты зря замучила себя.

– Ах, что ты говоришь?! – ужаснулась она, но тотчас же снова, прижимаясь к нему, залепетала: – Мне всё равно теперь, есть или нет, – теперь ты мой, я твоя, бери меня и уйдём хоть на край света…

Голова его закружилась. Он впился в горячие губы её. Она, блаженно ослабевая, так вся и прижалась к нему. И в шалаше, на чуть пахнувшей дымком соломе свершилось, наконец, то страшное и желанное, чего они оба ждали – он среди мутных водоворотов жизни московской, она – в тихой пахучей келии монастыря… И она, вся поющая нежностью, ластилась к нему, а он – он с ужасом прислушивался к тому, как в отравленной душе его словно всё умирает…

– Не теряй, сокровище мое, и минуты! – шептала она, прижимаясь к нему. – Сейчас же иди – и на коней. Я выйду к тебе, и, пока все опомнятся, мы будем далеко. И ты только подумай: ещё немного дней – и мы будем вдвоём, одни, навсегда. И я поцелуями своими залечу раны твои, которые я сама же, безумная, нанесла тебе…

Он слушал её, но ещё больше слушал себя. То, что раньше казалось ему верхом человеческого счастья, теперь, достигнутое, вдруг явно отдало горечью полыни и – тлена. Делая усилия над собой, он жарко прижимал любимую к себе: он точно защиты у неё искал – от самого себя. И снова она пламенно отдалась ему, счастливая, что может хоть на миг один забаюкать горькую душу эту…

– А теперь пойдём, милый, – шептала она, не отпуская его. – И скорее, скорее: болит что-то сердце мое!.. И смотри: до свету уехать надо. И людей лишних с собой не бери.

Тёмным, мокрым, пахучим садом он проводил её до первых надворных построек, где ждала её старая Ненила и метались, гремя цепями, собаки, и вышел на тёмную улицу, на которую лишь местами падал из окон робкий свет. Ой быстро миновал тёмные соборы и палаты государевы, шагнул за ворота, и вдруг с обеих сторон его схватили сильные руки. В чёрной мокрой тьме закачался и поднялся в уровень с его лицом тусклый фонарь.

– Мы от великого государя, княже, – сказал ему незнакомый голос. – Иди пока в хоромы.

В сенях, уже одетый, хмурый, бледный, под охраной приставов ждал его отец. Вокруг стон стоял от плача домашних. Его толстая княгиня с разметавшимися волосами из-под сбившейся набок кики ломала руки. Он с презрением посмотрел на неё: чего ломается? И вдруг с удивлением понял, что горе её настоящее, и впервые в опалённом сердце его шевельнулась жалость к ней и что-то вроде укора совести. Почему был он так жесток к ней? В чем вина её? В том, что не люба она ему? А он сделал её счастливой? Ведь и её жизнь с ним не была радостью… И впервые посмотрел он на неё тёплыми глазами, но, верный себе, не сказал ни слова…

В свете восковых свечей и тусклых фонарей стражи началось последнее прощание. Княгиня – она вся распухла от слёз – всё целовала руки мужа и все их измочила слезами. Он украдкой, чтобы не видал никто, чуть погладил её по голове. Она перехватила сердцем эту робкую ласку его и, точно насмерть в сердце раненная, повалилась на затоптанный стражами пол…

– Идём, батюшка, – сказал бледный князь Василий.

– Идём, сынок, идём, – вздохнув, сказал старик. – Правы мы были, что хотели связать маленько руки владыкам-то нашим, да теперь уже поздно, знать. Ну, идём, ребята, на последнюю службу великому государю…

И он решительно шагнул чрез порог во мрак осенней ночи.

XLII. НА МОСКВЕ-РЕКЕ

Не успели князья и оглядеться в тюрьме при палатах государевых – в ней погибли оба брата великого государя, последние удельные князья, – как тяжкая, окованная железом дверь отворилась, на пороге её встал бледный дьяк Бородатый и пропустил мимо себя могутного князя Семёна Ряполовского. Увидев Патрикеевых, князь Семён кивнул своей тяжёлой головой:

– Так… Все тут али и ещё будут?

– А это уж как великому государю заблагорассудится, – отвечал князь Иван. – Садись давай поближе к печке, теплее будет.

Дверь тяжело затворилась, и трое арестованных остались одни. Не говорилось: надо было привыкнуть. Князь Иван, пылкий, горько сожалел, что слишком много и долго они разговаривали, когда надо было действовать. Князь Семён повесил тяжёлую красивую голову свою, с болью переживал ещё раз страшное прощание с любимицей своей Машей, которую едва оторвали от него. Больно было ему, что он не только не торопился отдать её замуж, а всё нарочно оттягивал «кашу»: так не хотелось ему с ней расстаться! Князь Василий сидел закрыв глаза, и на сухом лице его было брезгливое выражение. Если бы он пришёл домой на час какой раньше, он, может быть, и спасся бы с милой. Но то, что он почувствовал вдруг в саду, в шалаше, около неё, этот точно жгучий укус змеи в сердце, теперь говорило ему, что никакого особого счастья с ней и не было бы, что и это только один из миражей, за которыми бегают люди. И то, что она раньше принадлежала другому, было непереносно ему и обрекало его жадное сердце на одиночество, холодное и жестокое даже рядом с ней. Ах, и зачем так горька жизнь?!

Низкая тяжёлая дверь опять отворилась, и, опираясь на посох, в темницу шагнул сам великий государь, а за ним сухой, с недобрым лицом и колючими глазами матери-грекини великий князь Василий, наследник. Он едва сдерживал своё торжество. Иван медленно обвёл страшными глазами лица своих недругов, бывших друзей, и в особенности долго, как бы с радостью тайной – он не мог простить мятежелюбцу Елены – остановился он на презрительно-спокойном лице князя Василия.

– Ну, что? Добаламутились, высокоумцы?.. – сказал Иван. – Чем бы верой и правдой прямить своему государю, они баб лихих к нему на двор подсылают, а потом на других вину сваливают.

Заключённые князья усмехнулись. Семён Ряполовский выпрямился во весь свой величавый рост.

– Брось, великий государь, глумы-то творить: мы не на торгу, – сказал он. – И не робята мы, в кулючку-то с тобой играть. Тебе понадобилось сшибить несколько голов, которые повыше, – сшибай, но не клади на нас бесчестья. Умные люди всё равно не поверят тебе, а на дураках да на крови ничего ты не построишь. Не кровью, а советом держится земля. А Патрикеевых да Ряполовских и тебе обесчестить не удастся.

Великий князь Василий насмешливо улыбнулся своими тонкими губами.

– Рано ещё тебе смеяться, княже! – продолжал Семён. – В игру, которую вы с отцом затеяли, долго играть нельзя. Венчали в соборе на глазах у всех Дмитрия, потом, развенчав его, другого венчают. Ежели попы холопами вашими поделались, это их дело, а другим такие бирюльки в деле государском не больно любы… Вы уж и помазанием баловать стали.

– Ничего, попы отмолят… – презрительно бросил князь Василий Патрикеев.

И снова сухое лицо его приняло вид надменности, и опять проступило на нём свойственное ему выражение не то горечи, не то брезгливости.

Иван обернулся вполоборота к двери, где в сумраке прятался перепуганный дьяк Бородатый.

– Ну, вот что, дьяк, – сказал Иван не торопясь. – Присматривать за князьями будешь ты и головой мне за них отвечаешь… Понял?.. А я пока подумаю, что пожаловать им за верную службу.

Он огневыми глазами своими снова обежал лица заключённых и снова дольше задержал их на сухом лице князя Василия. Тот тоже не спускал своих стальных глаз с уже увядшего лица Ивана. И так долго стояли они, пока государь первым не отвёл глаз от дерзкого пленника своего.

– Добро! – тряхнул он головой. – Идём, Василий.

И, опираясь на посох, он в сопровождении сына вышел из темницы.

Потянулись страшные дни: Иван умышленно мучил высокоумцев неизвестностью. Да и колебался: ему хотелось отрубить головы всем, но шаг был рискованный. Патрикеевы и Ряполовские – в самом деле Патрикеевы и Ряполовские. И после долгих колебаний решил: князя Семёна казнить убиением, – он считал его тайной пружиной всему, – а Патрикеевых постричь в монахи: пущай князь Василий мучится, как его сударушка-то, Елена, в заточении погибает. И Москва ахнула, когда услышала новый раскат грома из Кремля, а потом стала судить, рядить и с нетерпением ждать дня казни.

И день этот пришёл.

Чуть забрезжило непогожее, тяжёлое осеннее утро, вся Москва высыпала на берега Москвы-реки. Ребятишки накатывали молодой лёд. Знатоки объясняли всем, как и что. Толпа зябла, ужахалась, но, точно прикованная к снежным берегам, не уходила. И вот из опушённого снегом Кремля направилось на лёд мрачное шествие. Князь Семён, исхудавший, бледный, со смертной свечой в руке высоко нёс свою могутную, красивую голову в поседевших кудрях и кланялся народу на обе стороны: «Простите, православные, ежели я кого из вас обидел…» Москвитяне были потрясены: они князя Семёна уважали. И не в одном сердце тучей встала мысль: «Ах, негоже дело! Ежели таких людей она изводить будет, язва заморская, так на чём же земля стоять будет?»

Страшное шествие медлительно спустилось на гладкий, чуть припорошённый снегом лед. Дюжий кат в красной рубахе поверх дырявого полушубка, по московскому обычаю, ломался, бахвалился, выставлял своё молодечество. Дьяки и стража окружили страшное место покоем. Князь Семён, остановившись, широко крестился на чуть видные в тумане главы кремлёвских соборов. И хоромы свои, замирая сердцем, нашёл. Ему помстилось, что в теремном оконце мелькнуло что-то белое, и страшная боль точно разодрала сердце н а полы. В последний раз широко перекрестился он и низко поклонился опять народу по обеим берегам реки:

– Ну, простите, православные…

Он тяжело опустился на колени и вытянул вперед могучую, уже голую шею – богатое ожерелье было сорвано палачом ещё в темнице – и, творя путаную молитву, затаил дух. Острый, широкий топор взмыл вверх, резко опустился, и тяжёлая, в седых кудрях голова покатилась по припорошённому снегом льду. И словно огонь опалил сердце москвитян.

– Стерьва, и больше никаких! – дрожащим голосом вымолвил какой-то старик торговый от Николы Мокрого. – Привезли ведьму на свою голову.

Все сделали вид, что не слыхали дерзкого, и, крестясь испуганно, разбредались по домам.

– Батюшки, родимые, кормильцы… – назойливо ныл Митька. – Убогенькому-то Христа ради…

Его давняя мечта – благодетелю нож в бок, а лебёдушку белую в леса тёмные – давно рухнула, и потому пьяный он всегда теперь плакал, что нет и нет вот ему в жизни талану [125]125
  Талан —счастье, удача . Прим. сост.


[Закрыть]
. Он с злобной радостью узнал об опале князя Василия, снова появился в Кремле и не давал никому проходу, чуть что не по его, злой, как чёрт, крыл прохожих самою неподобною лаею, но так как, будучи нищим, он находился под особым покровительством Христа, то его не трогали.

А в высоком терему осиротевших палат князя Семёна, от всех запершись, без кровинки в лице сидела красавица Маша. В ней сразу рушилось всё. Если такое на земле может быть, так всё в ней ложь: и соборы эти златоглавые, и сказки небылые про Иисуса милосердного и про Мать Его, будто бы всем Заступницу, ложь и попы в одежде золотой, ложь и государь будто бы милостивый, ложь всё…

Дьяк Бородатый даже слёг. Да, конечно, прекрасна Русская земля, как хорошо сказывал тферьской купец Афанасий Никитин, да, надо строить её для благоденствия и славы, не покладая рук, но это неужели же в самом деле всё это нужно для устроения её?!

И он прохворал до самой весны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю