Текст книги "Первопрестольная: далекая и близкая. Москва и москвичи в прозе русской эмиграции. Т. 1"
Автор книги: Алексей Ремизов
Соавторы: Иван Наживин,Михаил Осоргин,Иван Лукаш,Василий Никифоров-Волгин,Александр Дроздов
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 37 страниц)
– Тленно, мимоходяще всё, о чём ты говорил, князь… Сын Божий распят был народом своим, так и мы все от вас мучимы.
На стряску, к дыбе, повели и Морозову. Её подвесили на ремнях, над огнём она не умолкала, стыдила бояр за мучительство.
За то с полчаса висела она с ремнём, «и руки до жил ремни ей протерли».
Каты сняли боярыню с дыбы, положили рядом с сестрой, нагими спинами в снег, с выкрученными назад руками.
В ногах сестёр, в потоптанном снегу, лежала Марья Данилова. Ей клали мёрзлую плаху [158]158
Плаха– расколотое надвое полено . Прим. сост.
[Закрыть]на перси, её били в пять плетей немилостиво, по хребту и по чреву.
Морозова вынесла свою пытку, но чужой не вынесла. Она зарыдала жалобно, видя текущую кровь инокини, вещее видение всех русских мучительств. И сквозь рыдания сказала наклонившемуся думному дьяку:
– Это ли христианство, чтобы так людей мучить?
Три часа лежали в заслеженном снегу, на Ямском дворе, под рогожами, княгиня с боярыней и в пять плетей забитая инокиня.
* * *
В глухое утро на самом снегу каты стали ставить на Болоте сруб, сносить поленья и хворост.
Москва проснулась с вестью: Морозову будут жечь. На Болото потянулись в сивом тумане хмурые глухонемые толпы.
А у царя, с самого света, было на верху думное сидение. Боярство надышало в палате холодным паром, сыростью, на медвежьих шубах и на охабнях оттаивал снег.
На верху все «лаяли» Морозову. В подобострастии пытались все разгадать волю царя и думали, что его воля раскольницу сжечь. Один Долгорукий, седой, ещё в неоттаявшем инее на соболях, поднялся и стал перечить боярскому лаю, пресёк. Бояре начали смолкать, с ворчаньем, а сами всё смотрят на лицо царёво, как-де он, что-де он, государь.
Алексей Михайлович, грузный, – он уже страдал тогда от тучности, от одышки, от водяной, точно бы налившей ему желтоватой водой крупное лицо, – сидел понурясь и был грустен.
Царь поднялся со вздохом, со стонущим вздохом, и вышел молча.
* * *
Сруб на Болоте приказано было разметить.
Царя зашатала снова неумолкаемая распря между совестью человеческой и властью царской. И нет большего свидетельства о полном разладе его с собою, неуверенности во всём, что затеял он с новинами Никона, и доброты его безвольной, и слабости, и усталости, чем краткое посланьице, написанное им в тот день к только что пытанной боярыне:
– Мати праведная Федосья Прокопьевна, вторая ты Екатерина-мученица, дай мне, приличия ради людей, чтобы видели, – не крестись тремя персты, но только руку показав, поднеси на три перста…
Боярыня Морозова своим стоянием за двуперстие победила царя, он только «приличия ради», чтобы не признать себя побеждённым перед всея Москвой, просит ее всего лишь «показывать», будто крестится «на три перста».
– Пришлю возок царский, – обещал он, – с аргамаками, и придут многие бояре, и понесут тебя на головах своих ко мне, в прежнюю твою честь…
Но что ей возки, аргамаки, какая ей теперь честь, что понесут её бояре на головах. Никону, и самому царю, не соблазнить её никакой честью земной. Она выбрала честь небесную: стояние за Святую Русь до конца.
Боярыня Морозова ответила царю Алексею на словах:
– Эта честь мне невелика, было всё и мимо прошло, езживала в каретах, на аргамаках и в бархатах… А вот какой чести никогда ещё не испытывала – если сподоблюсь огнём сожжения в приготовленном вами срубе на Болоте.
Спешно перевели Морозову в тот же день в Ново-Девичий монастырь. Повелено было силком волочить её к службе.
* * *
У Ново-Девичьего день и ночь без шапок стояла толпа. Громоздились возки боярынь, колымаги, вельможные приезды, крики конюхов нарушали монастырскую тишину.
Москва следила за неравным поединком боярыни Морозовой, помученной дыбой, с самим царём Руси.
Москва чувствовала, что батюшка-государь сам мучается о старой вере. На Москве многие ждали, что простит государь упорствующих за Русь, за старую её молитву, и поклонится им, и они ему, и станет снова одним крылатым духом Русская земля.
Но какую силу надобно иметь царю, чтобы отказаться от своего же Соборного уложения, от затей Никона, в каких он чувствовал, к тому же, если не полную правоту, то полуправоту. А вблизи, кругом, одни подобострастные, льстивые, равнодушные: ни на кого опоры.
– Нам как прикажешь, – горьким смехом высмеивал такую ползучую Москву Аввакум. – Как прикажешь, так мы и в церкви поём, во всём тебе, государь, не противны, хоть медведя дай нам в алтарь, и мы рады тебя, государя, тешить, лишь нам потребы давай да кормы с дворца…
Горький и пророческий смех: если не медведя в алтарь, то всепьянейшего и всешутейшего дождутся вскоре.
– Только у них и вытвержено, – с презрением отзывается о Московии, иссякающей духом, Аввакум. – «А-сё, государь, во-сё, государь, добро, государь…»
Медведя Никон, смеяся, прислал Ионе Ростовскому на двор, и он медведю: «Митрополище, законоположнище!.. Настала зима, и сердце озябло… Глава от церкви отста… Не тех, глаголю, пастырей слушать, иже и так и сяк готовы на одному часу перевернуться».
* * *
А кого в эти дни слушал усталый государь, – вероятно, таких поддакивателей: «А-сё, во-сё, государь», и еще холодно-беспощадную к Морозовой царицу Наталью Кирилловну…
Царь озабочен только тем, чтобы отвести Морозову с глаз толпы: из Ново-Девичьего ее увозят тайно в Хамовники.
Между тем заволновался и царёв верх: за Морозову Терем со старыми, исчахшими царевнами-тётками, с царскими сёстрами-перестарками и юными девушками.
Они все за боярыню, кроме новой царицы, смоленской стрельчихи. Старшая девушка, строгая молитвен-ница Ирина Михайлова, стала говорить брату:
– Зачем, братец, вдову бедную помыкаешь? Не хорошо, брате…
Вмешательство царевны Ирины только усилило бессильное раздражение царя против Морозовой. Он знал «пресность» раскольничьей боярыни. Он понимал, что отмена всех затей Никоновых, возврат Руси к её вековой молитве, осьмиконечному кресту и двоеперстию, только освобождение всех заключенников за старую веру и всенародное царское покаяние перед теми, кто засечён насмерть, кто кончился на дыбах, под плетьми, в земляных тюрьмах за Русь, забвение Собора 1666 года, полное поражение его Морозовой и Аввакумом – вот что могло бы примирить его с «бедной вдовой».
– Добро, сестрица, добро, – угрожающе ответил царь. – Готово у меня ей место.
И приказал в ту же ночь вывезти боярыню из Москвы, под крепкой стражей, в далёкий, неведомый никому Боровск, в острог, в земляную тюрьму, на жестокое заточение.
Царь желал, чтобы Москва забыла Морозову, чтобы и память о ней исчезла, и думал сам, что так забудет о ней.
А остался с нею навсегда, точно наедине, с глазу на глаз: царь Алексей остался со своей совестью.
В Боровск перевели и княгиню Урусову. Муж давно покинул её, не толкал больше «пострадати за Христа»: князь Урусов женился на другой.
В Боровск, в тюрьму к Морозовой, привезли и других острожниц-раскольниц, инокиню Марью Данилову, что лежала с ними под рогожами на Ямском дворе, и другую морозовскую инокиню Иустину.
Верные руки донесли до них последнее послание Аввакума из Пустозерска:
– Ну, госпожи мои светлы, запечатлеем мы кровью своею нашу православную христианскую веру со Христом Богом нашим. Ему же слава вовеки. Аминь.
Один боровитянин, Памфил, в первые же дни был пытан и сослан с женою в Смоленск – за то, что передал острожницам «луку печёного решето». Но к зиме Москва как бы забыла о сосланных. Им стало легче, стрелецкая стража, и та помогала им. Чем могла.
В тихий зимний день в Боровск тайно приехал старший брат Федосьи и Евдокии, описатель их жития. Ему удалось свидеться с сёстрами.
Фёдора удивил радостный, неземной свет их измождённых лиц и то, что Федосья Прокопьевна с улыбкой назвала свою тюрьму «пресветлой темницей».
А к весне пришли из Москвы в Боровск большие обозы с подьячими и дьяками. Среди боровских стрельцов начался розыск: зачем помогали раскольницам. Москва, видимо, приказала покончить с боровскими острожницами.
И о Петрове дне дьяк Кузмищев сжёг на срубе инокиню Иустину, Марью Данилову бросили в темницу, к злодеям, а сестёр, Федосью и Евдокию, отвели в цепях в другую земляную тюрьму, выкопавши её глубже первой.
От них отобрали брашно [159]159
Брашно —пища, еда . Прим. сост.
[Закрыть], снедь самую скудную, одежды, малые книжицы, иконы, писанные на малых досках, лестовушки. Отняли всё.
Заключение стало лютым. Сёстры «сидели во тьме несветной, страдали от задухи земные, от земного пару», мучила тошнота.
Вот когда одни только страшные глаза страдания остались им, рано поседевшие, с горящими глазами, они извяли в темнице…
Тысячи тысяч их русских сестёр в теперешних соловецких и архангельских застенках точно бы повторяют страдание Морозовой и Урусовой за Русь.
Они, острожницы боровские, – воительницы всех русских, живых, кто по одному голосу своей христианской крови и совести человеческой не принял терзавшей антихристовой и бессовестной советчины.
* * *
Сорочек сёстрам ни менять, ни мыть не позволяли. В худой одежде, в серых лохмотьях, какие они не скидали от холода, развелось множество вшей. Ни днём покою, ни ночью сна. Окаянную вшу застенков узнали теперь все мы, русские…
Лествицы и чётки от сестёр отобрали. Они навязали по пятидесяти узелков из тряпиц и по тем узлам, попеременно, свершали изустные молитвы. Во тьму им подавали только сухари ржаные и воду.
Иногда от жалости, сторожевой стрелец, тайно от другого, даст ещё огурчика или яблока.
* * *
Княгиня Урусова, такая ещё молодая, первая ослабела от тьмы и великого голода, не могла цепи поднять, ни цепного стула сдвинуть, прикованная.
Она молилась, распростёршись на земле, иногда сидя, подкорчившись у груды цепей.
Ночью – по голосам стрелецкой стражи «Слушай» можно было понять, что стоит глубокая ночь, – Евдокия подозвала сестру.
Та подползла к ней, тихо гремя цепью.
– Отпой мне отходную, – сказала Евдокия. – Что ты знаешь, то и говори, а что я припомню, то сама проговорю.
И сёстры, во тьме, стали петь отходную, одна над другой. Мученица отпевала мученицу.
Они как будто пели отходную всей Московии.
Евдокия скончалась. Сестра поискала рукой в темноте, коснулась легко её истончавшего лица и закрыла ей веки.
* * *
Княгиню Евдокию Урусову завернули в худые лохмотья, в рогожу и, не сбивши цепей, вынесли из застенка.
Монастырский старец приходил увещевать боярыню Федосью Морозову, к ней перевели обратно из злодейского острога инокиню Марью.
– Отложите всю надежду отлучить меня от Христа, – сказала Федосья Прокопьевна старцу. – И не говорите мне об этом… Уже четыре года я ношу эти железа, и радуюсь, и не перестаю лобызать эту цепь, поминая Павловы узы… Я готова умереть о имени Господни.
Отлучить от Христа… страшно о том подумать, и нет таких слов, чтобы о том сказать, но как будто провидела Морозова, что Русь в чём-то, в самом последнем и тайном, двинулась к отлучению.
Вот, будет Русь блистать, и лететь, и греметь в победах Петровых, будут везде парить её орлы и гореть её молнии, а всё, а всегда в русских душах будет проходить тайная дрожь, не то страх, что всё равно, как ни великолепна Россия, в чём-то она не жива, не дышит она. В чём-то отлучена. И в нестерпимой тоске Пушкина, и в сумасшествии Гоголя, в смуте Толстого и Достоевского, в самосожжении Мусоргского, в кликушествах Лескова: – «Россия-Россия, только во Христа крестилась, а во Христа не облеклась», – тоже страшное чуяние какого-то отлучения и предчувствие за то великих испытаний и наказаний. Изнемогающая в цепях и непобедимая, боярыня Морозова – живое знамение для всех русских, живых: как забыть, что её мощная христианская кровь мощно дышит и во всех нас: она нам знамение Руси о имени Господне.
* * *
Морозова изнемогала.
Однажды на рассвете она поднялась и, волоча цепь, подошла к темничным дверям. Бледное лицо, с горячими глазами, в космах седых волос, выглянуло сквозь узкое оконце. Боярыня подозвала сторожевого стрельца:
– Есть у тебя отец, мать, живы они или умерли, если живы – помолимся о них, если умерли – помянем их…
Оба перекрестились.
– Умилосердись, раб Христов, – тихо сказала боярыня. – Очень изнемогла я от голода и хочу есть, помилуй мя, дай мне калачика.
– Боюсь, госпожа.
– Ну, хлебца.
– Не смею.
– Ну, мало сухариков.
– Не смею.
– Ну, принеси мне яблочко или огурчиков.
– Не смею.
Пожилой черноволосый стрелец утирал руками кафтана лицо: бежали непрошеные слёзы.
– Добро, чадо, – сказала ласково и грустно боярыня. – Благословен Бог наш, изволивый тако… Если не можно тебе это, то прошу тебя, сотвори последнюю любовь: убогое тело моё покройте рогожкой и положите меня подле сестры, неразлучно… Вот хочет Господь взять меня от этой жизни, не подобает, чтобы тело в нечистой одежде легло в недрах своея матери-земли… Вымой мне грязную сорочку.
Стрелец огляделся, скрыл малое платно боярыни под красным кафтаном. Он отнёс на реку её малое платно, омыл там водой, а сам плакал.
* * *
Боярыня Морозова скончалась в темнице, в цепях, в студёную ноябрьскую ночь.
В ночь кончины подруженьке её, инокине Меланье, было видение.
Стоит Федосья Прокопьевна, зело чудна, юная, сияют её светлые волосы и синие её очи. Стоит она, облеченная в схиму [160]160
Облечённая в схиму– т. е. принявшая «великий ангельский образ», монашеский чин, налагающий на черницу самые строгие правила . Прим. сост.
[Закрыть]и куколь [161]161
Куколь —или апостольник, т. е. плат, которым монахи покрывают грудь и шею . Прим. сост.
[Закрыть], страдалица за Святую Русь, светла, радостна, и в весёлости водит руками, как малое дитя, по одеждам, дивясь небесной красе риз своих.
* * *
Всё умолкло, исчезло, и подземную темницу засыпали в Боровске.
Только тихий морозовский гром стал ходить по Русской земле. Ходит и теперь в русских душах…
* * *
Младший брат боярыни окольничий Алексей Соковнин, последняя молодая Московия, дождался воочию того, что только провидела его сестра: пришёл Пётр и последнее потоптание Московии.
Алексей Соковнин – вспомним снова, что в Соковниных текла твёрдая немецкая кровь, а с ним Цыклер, – не странно ли, что тоже из немцев московских, – подымали на царя Петра заговор.
В 1697 году оба они были казнены на Красной площади.
* * *
В Боровске, на городище, у острога, вероятно, теперь и не осталось белого камня, с иссечёнными на нём московскими буквами:
– Погребены на сем месте… боярина князя Петра Семёновича Урусова жена его, княгиня Евдокия Прокопьевна, да… боярина Морозова жена, Федосья Прокопьевна, а в иноках схимница Феодора, дщери окольничего Прокопия Фёдоровича Соковнина…
Ни церковной свечи никогда не горело над ними, ни лампады. Только звёзды небес. Тихая ночь…
7 ноября 1936 г.
Роза и КрестРоссийские кавалеры Розы и Креста, Орден Златорозового Креста, мартинисты в Москве – теперь это неразгаданная грамота или слова забытого, потерянного языка для потомка.
Странный свет разгорался почти два века назад в России, и волна его таинственного зарева прошла по последним городам империи Екатерины Второй.
* * *
В самом конце июня 1766 года в Москве в Грановитой палате открылись собрание Екатерининской «Комиссии депутатов от всех сословий государства для обсуждения проекта нового уложения».
420 депутатов, по двое в ряд, торжественно проследовали из Чудова монастыря в Успенский собор для присяги «в усердии любезному отечеству и в любви к согражданам».
Императрица Екатерина следовала с ними церемониальным поездом, в императорской мантии, украшенная малой короной, в карете осьмериком, под эскортом кавалергардов. За нею в красной карете следовал российский наследник Павел Петрович.
В тот же день Григорий Орлов, сидя в депутатских креслах рядом с депутатом Вотской пятины Муравьёвым, живо беседовал с ним об архитектуре Грановитой палаты, а императрица из тайника наблюдала первое собрание, слушала удары жезла генерал-прокурора, чинное голосование и чтение первых речей.
В 1767 году между других был отправлен из Петербурга для письмоводства в Комиссию 23-летний поручик Измайловского полка Николай Иванович Новиков.
Полтора года длилась первая сессия первой российской палаты депутатов, а 17 декабря 1767 года маршал собрания Бибиков объявил волю государыни о закрытии Комиссии, с тем, чтобы заседания её вновь открылись в Санкт-Петербурге с 18 февраля 1768 года.
Но российские депутаты не собрались ни в Петербурге, ни в Москве, и Грановитой палате не довелось больше слышать «ударов жезла генерал-прокурора».
А через четыре года в Москве пронеслась чума с бунтом черни, зверскими убийствами «скопом» и картечной пальбой вдоль улиц, а через восемь лет вместо торжественного шествия депутатов «для присяги любезному отечеству» Москва увидела пехотные и конные полки, провожающие на Болото высокую колымагу самозванца и бунтовщика Емельки, яицкого «ампира-тора» Петра III, «маркиза Пугачёва», как звала его с презрительной насмешкой Екатерина.
Пугачёва везли в нагольном тулупе и пестрядевой рубахе. Его волосы и борода были всклокочены, а глаза сверкали. Он держал в руках две горящих церковных свечи. Жёлтый воск заливал его смуглые руки.
Когда началась казнь, «гул аханья», как записывает её очевидец Иван Дмитриев, прокатился по многотысячной толпе до самого Каменного моста.
В эти дни императрица напишет своему неизменному корреспонденту барону Гримму в Париж: «Как и следовало ожидать, комедия кончилась кнутом и виселицей».
* * *
Палата депутатов, подобная «аглицкой народной каморе», со спикером-маршалом и вольными речами, картечи чумного бунта в вымершей Москве и «гул аханья» в январскую стужу на Болоте – во всём этом трагическая Москва осемнадцатого века в своих трагических противоречиях.
И если представить ту Москву, видится тусклый и дымный день оттепели, когда по стенам древних соборов течёт тёмная сырость, когда купола мокрых церквей с лохматыми галками на крестах меркнут в небе грудами меди.
Странные люди, обритые и с косицами, в зелёных кафтанах с красными отворотами и в шёлковых чулках, обрызганных грязью, встречаются в кривых улицах с бородатыми мужиками, похожими в своих охабнях на дымных медведей.
И те и другие русские, но какое противоречие между буклями одних и бородами других, между багровогрозной стеной Кремля, повисшей в тумане, и той золотой каретой с лепными гирляндами у гранёных стёкол, которая тащится цугом по грязному снегу горбатым переулком к вечерне.
Белоглазые слепцы гнусавят на паперти стих о Лазаре. Плосконосый калмычок в архалуке откинет бархатные ступеньки у дверцы кареты, и среди расступившихся рабов и рабынь пройдёт к вечерне пудреная московская госпожа в робронах [162]162
Роброн —платье с фижмами колоколообразной формы, изготовлявшееся из плотных и прочных тканей – бархата, атласа, штофа, гроденапля и т. д . Прим. сост.
[Закрыть], невероятное видение Версаля.
Невероятным сном о Версале, зловещим наваждением кажется вся Санкт-Петербургская империя на Сивцевых Вражках и в Кривоколенных переулках старой Москвы.
* * *
Но странно сочетаются с дикой и тёмной Москвой, с её полутатарскими Балчугами и грязями два неразгаданных слова: Роза и Крест.
В такой Москве кажутся невозможными её розенкрейцеры, ее Рыцари Иерусалима, «верховные предстоятели теоретической степени Соломоновых наук в России».
Впрочем, так же невозможен и Санкт-Петербург, восставший из болот, невозможно и преображение грузной Московии в стремительную империю Петра. Нельзя бы было тому и поверить, если бы не было так.
Как видно, не только зловещим маскарадом Европы, нагромождением противоречий, толпой ряженых была Петровская Москва. Иначе не разгорелись бы в ней сокровенные Роза и Крест.
* * *
Есть предание, что сам Пётр Первый был посвящён в вольные каменщики, «франкмасоны», еще в 1697 году в Амстердаме, в английской ложе.
Если и неверно предание, то нетрудно заметить, что вскоре же вся молодая империя Петра стала как бы одной громадной «франкмасонской ложей».
Её фельдмаршалы, назовём хотя бы имена Репнина, Чернышёва, наконец Суворова, её министры, все её верхи, знать вместе с париками и кафтанами переняли из Европы и «франкмасонство». И в 1787 году в России действовало уже 115 лож вольных каменщиков.
Но, может быть, это было только варварским подражанием Европе? Недаром же Иван Перфильевич Елагин, высокий вельможа Екатерины Второй и одновременно «провинциальный всего Российского масонского общества Великий Мастер», вспоминая в своей откровенной записке «о Боголюбии и Богомудрии, или Науке Свободных Каменщиков», начальное российское «франкмасонство», признается, что «токмо та и есть истина, что ни я, ни начальники лож иного таинства не знали, как разве со степенным видом в открытой ложе шутить и при торжественной вечере, за трапезой, несогласным воплем непонятные реветь песни и на счёт ближнего хорошим упиваться вином, да начатое Минерве служение окончится празднеством Бахуса».
Уже известный нам Новиков, вступивший в ложу «Астрея» в 1775 году, записывает о «франкмасонах»: «Находясь на распутье между вольтерьянством и религией, не имея точки опоры для душевного спокойства, попал я в общество масонов», и повторяет слово в слово Елагина: «В собраниях почти играли масонством, как игрушкой, ужинали и веселились».
Но как Елагин после всех насмешек над каменщиками внезапно признаётся, что ему «открылось неизменного Слова или Первенца Сына Божьего Воплощение, страдание, Живоносного Креста таинства, воскресение, вознесение», так и Новиков говорит, что «первым моим Учителем был Бог».
Может быть, сказались века нерушимого московского благочестия, византийской созерцательности, раскольничьей иступленности духа о Боге и об Его правде и чуде в мире, но вольное каменщество как-то сочеталось с православием старинной России и превратилось там в глубочайшее движение даже в откровении тайников русского духа.
Недаром митрополит Платон Московский, которому в 1786 году было поручено «испытание в вере» того же Новикова, ответил императрице: «Молю Всещедрого Бога, чтобы не токмо в словесной пастве Богом и Тобой, Всемилостивейшая Государыня, мне вверенной, но и во всём мире были христиане таковы, как Новиков». Не без оснований также известный немецкий мистик Иоанн Христоф фон Вельнер, «посвящённый» в 1776 году «в таинства розенкрейцеров» и через пять лет посвятивший в них московских «франкмасонов», изучал обряды православия, почитая их, по свидетельству Лонгинова [163]163
По свидетельству Лонгинова– здесь и далее подразумевается исследование видного историка и библиографа Михаила Николаевича Лонгинова (1823–1875) «Новиков и московские мартинисты» (М., 1867), удостоенное в своё время престижной Уваровской премии и доныне не потерявшее своё источниковедческое значение . Прим. сост.
[Закрыть], «сходными с масонством и надеясь найти в них сокрытую истину».
Старинные каменщики России, по-видимому, искали «внутренней церкви Бога Живаго», о которой розенкрейцер Ив. Лопухин говорит так в своём «Духовном Рыцаре»: «Непрестанно творится и растёт тело таинственного человечества Христа, коего члены суть люди, одушевлённые новым законом любви. А когда распространится всяческое, будет Бог во всех».
Так екатерининские «франкмасоны» были связаны глубочайшими токами с православием и, во всяком случае, они были творящей движущей душой Петровой империи – от фельдмаршалов до пехотных офицеров в далёких провинциальных гарнизонах, от Петербурга и Москвы до самого Иркутска, где тоже тогда была каменщицкая ложа, как в Архангельске и Владимире, Орле и Могилёве, Кременчуге, Казани и Харькове…
Но кто же были московские рыцари Розы и Креста?
* * *
Кроме классического труда Лонгинова, много живых черт о московских мартинистах рассыпано в русских архивах и записях современников.
Но заранее можно сказать, что факты внешней их жизни скудны и обычны.
Среди них есть профессора Московского университета, врачи, московские иностранцы, купцы, отставные офицеры и капитаны флота, помещики, чиновники и гувернёры барских домов.
Вот «Божий человек» Семён Иванович Гамалея, вот московский почт-директор «из мужиков» Ключарёв, университетский профессор Харитон Чеботарёв, Ладыженский, бывший начальник канцелярии фельдмаршала графа Чернышёва Осип Поздеев, «черноватый, рябой и кроткий человек в мундире отставного моряка», вот университетский куратор, европеец по духу и латинист Михайло Матвеевич Херасков, «у которого тряслась голова», князь Николай Трубецкой, попечитель московского университета Кутузов, князь Козловский, французский купец Туссен, помещик Иван Лопухин, внук двоюродного брата первой жены Петра I, отставной бригадир Иван Петрович Тургенев, братья Татищевы, Чулков, князь Энгалычев, князь Черкасский, врач Френкель, бакалавр Ермил Костров из крестьян Вятской губернии, купцы братья Походяшины, отдавшие Ордену Златорозового Креста свое состояние, Щепотьев, Плещеев, фельдмаршал князь Репнин, который, по признанию Новикова, первый открыл ему, что «истинное масонство есть таинство розенкрейцеров», сам отставной поручик Новиков с братом Алексеем и, наконец, бывший гувернёр и учитель немецкого языка Иван Егорович Шварц.
Все эти русские розенкрейцеры были франкмасонами, но лишь немногие из русских франкмасонов были розенкрейцерами. По точным свидетельствам, до самого закрытия ордена Розы и Креста, в нём было всего 19 «кавалеров». А между тем в одной Москве считалось тогда свыше 800 вольных каменщиков, и, например, почти все тогдашние профессора Московского университета были в ложах, и даже существовала особая «Университетская ложа», по свидетельству одного старинного документа, названная так «потому, что из университетских, сколько их было, то почти все в ней были».
Масонский конвент 1781 года во Франкфурте-на-Майне, где от Москвы был Иван Шварц, признал Россию «8-й независимой московской провинцией», и с 1782 года в её «капитуле» оставалось незанятым место «Провинциального Великого Мастера», которое предназначалось наследнику престола Павлу Петровичу. «Казначеем» был тогда Новиков и «канцлером» – Шварц.
Тогда же был учреждён в Москве и орден Розы и Креста: в 1781 году Иван Шварц встретил в Берлине розенкрейцера Иоанна фон Вельнера и 1 октября получил от него формальный акт на право единственного «верховного предстоятеля теоретической степени Соломоновых наук в России» и полномочие передать эту степень Новикову. Шварц получил от Вельнера и «наставление в знаниях розенкрейцерских, и право на основание в Москве ордена Злато-розового Креста».
С 1782 года орден и основался в Москве.
* * *
За три года до того перебрался туда из Петербурга отставной гвардейский поручик Новиков.
По словам Новикова, его «отец вступил в службу блаженныя памяти при императоре Петре Великом во флот», а сам Новиков, по бедности, не получил тогдашнего дворянского воспитания, не знал иностранных языков и «начал службу в Измайловском полку рядовым из дворян».
В день свержения Петра III в 1762 году, когда Екатерина с восставшими войсками прибыла в Измайловский полк, Новиков находился «на карауле у полковой канцелярии, у моста через ров».
А по письмоводству в комиссии депутатов, Новиков вернулся в Петербург и занялся там журналистикой. Он по праву первый журналист России. Его журналы «Живописец» и «Трутень» – классические образцы российской сатиры. С 1773 по 1778 год никто, кроме Новикова, из частных лиц журналов в России не издавал. В петербургские годы Новиков стал известен Екатерине и даже бывал, как говорят, на её эрмитажных собраниях.
Огромный деловой талант, новые и обширные издательские планы, вероятно, и вызвали Новикова в Москву. Туда же его звали новые друзья – князь Трубецкой и Херасков.
В Москве отставной поручик принимает по договору содержание университетской типографии, открывает свою Вольную типографию, учреждает Типографическую компанию, ставит в её мастерских до 20 печатных станков, дело небывалое по размерам не только в тогдашней России, но и в Европе. Он подымает университетскую газету «Московские ведомости», учреждает огромное издательство, в пять-шесть лет выпустившее несколько десятков тысяч томов по истории, философии и религии, открывает книжные лавки с первыми в России библиотеками, «кабинетами для чтения», открывает аптеку.
Он лихорадочно торопится, точно предчувствует свой скорый конец. Трудно и представить напряжение его просветительной деятельности в тёмной, полутатарской Москве, всю его ужасающую стремительность, подобную «Божьей грозе» Петра.
Это второй Пётр – московский. В недолгие годы он преобразил духовную обстановку Москвы и вырос в громадную фигуру России.
* * *
Вольный типографщик из отставных поручиков жил в 1781 году подле Воскресенских ворот, в университетском типографическом доме.
В одном старинном описании Москвы прямо указано, что «дом мартиниста, содержателя университетской типографии, отставного поручика Новикова по Мясницкой улице, по выходе из Проломных ворот, налево».
В этот дом Новиков ввёл молодую жену, воспитанницу князя Николая Трубецкого, Александру Егоровну Римскую-Корсакову. Там же родились все его дочери и сын.
Там его видел и Болотов, сохранивший в записках живой образ и даже простые, обиходные слова Новикова.
«В обхождении Новиков весел и приятен», – замечает Болотов. У Новикова есть приговорка: «Прекрасно, братец», при Болотове он позвал казачка: «Эй, малый, кофей скорее». Новиков носил тогда коричневый кафтан с перламутровыми пуговицами и не пудрил волос. Пристальный ум светился в его карих глазах с немного нависшими веками. У него были крупные и сильные руки.
Каждый вечер в столовую его дома собиралось на свечи человек двадцать: у него бывали студенты, почт-директор Ключарев, бакалавр Костров, университетский куратор Херасков, князь Трубецкой.
Дом Новикова, как и дома Хераскова и князя Трубецкого, были, по-видимому, очагами московского розенкрейцерства.
Княгиня Дашкова, которая видела Новикова позже, описывает его «пожилым, с таинственной наружностью, в пасторском чёрном наряде».
По-видимому, Дашкова, как и вся московская среда, окружавшая мартинистов, догадывалась, что неспроста все их типографии, аптеки, книги: поэтому она и приметила печать тайны на лице вольного московского типографщика. А тайна, действительно, была.
* * *
Если Новиков весь в явном и напряжённом действии, в упорной воле к делу и к созданию, то стоит за ним почти неслышная фигура: Иван Егорович Шварц, вдохновитель московского Злато-розового Креста.
– Однажды, – рассказывает сам Новиков, – пришёл ко мне немчик, с которым я, поговоря, сделался всю жизнь до самой смерти его неразлучным…
Этот «немчик» из Трансильвании был гувернёром у помещика Рахманова в Могилёве, затем перебрался в Москву, где через стихотворца Майкова познакомился с тем же князем Трубецким и вступил в каменщицкую ложу.
В год переезда Новикова в Москву Шварц получил место профессора немецкого языка в Московском университете.
Но не только могилёвским гувернёром и университетским лектором был этот «немчик».
В ранней молодости, по некоторым свидетельствам, он служил в Голландии, был «унтер-офицером Ост-Индийской компании» и несколько лет жил в Индии.
«Юноша с сияющими глазами, который никогда не смеялся», – так вспоминают о нём современники. Он был строг, суров, даже сумрачен, и вспыльчив.
Печатные станки Новикова разносили розенкрейцерские книги по всей России.
«Химическая псалтырь Парацельса», Сен-Мартеновы «О заблуждениях и истине», «Диоптра», «Киропедия», «О древних мистериях» и «Хризомандер» встречались тогда и на ярмарках.