Текст книги "Том 10. Петербургский буерак"
Автор книги: Алексей Ремизов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 38 страниц)
Жучковы*
Их квартира на 4-ом этаже, под Верховой («Половчанка»), а познакомился я с ними в «оккупацию» или, как тогда говорили, «под сектором» – объединительная сила при воздушной бомбардировке, когда швыряют бомбы не глядя в «сектор». Она – «губернаторша», он «чиновник особых поручений» – Жучковы.
Губернаторша – мордастая с песком, маленькая, а когда закутана, так просто крохотная, но голос грубый и слова отщипываются, но без всякого колебания, несомненно. Мне она сказала, подслеповато заглядывая:
«Теперь люди относятся друг к другу только оттого, что можно получить от кого».
Я ей ответил:
«Но так и всегда было».
Он – олицетворенная тихость. Такие на театре представляют Молчалина1. Его зовут Александр Платоныч. Я не раз встречал Платонычей и все они были «угри», один Угорь (Игорь) Платонович Демидов чего стоит – редактор «Последних Новостей».
Жучкова я встречал в очередях, но по свойству «угря» он всегда пролезал вперед. Я с ним молча здоровался. Со мной он не сказал ни одного слова. Но я слышал его голос: очень ровный и мягкий, без смущения и никогда, должно быть, ни вверх, ни вниз – монотонно, как весь сам.
У них и в самое бутылочное безвременье – не только ссорились, а дрались за пустые бутылки – у них все было, их квартира – полная бутылка и на запас. Но все-таки и они зимой мерзли: встречаясь, я видел, как, вся закутанная, губернаторша беззвучно жаловалась.
До «оккупации» он служил в «Самаритен»2, инспектор. У них всегда толклось много «подозрительного» народа. И в последние дни его арестовали. Это Мандель вылавливал «коммунистов» – но какой же он «коммунист»? – и его скоро выпустили. Все приходящие к нему занимались не политикой, а «спекуляцией», да и сам он исподтишка.
У них была прислуга, да и теперь приходит для порядка, но не всякий день. От глаз они все сами делали: он моет посуду и выносит ордюр. Какой смиренный – бедный человек!
Мне всегда хотелось взять и ударить его по морде – «за смирение» и «бедность». Где-то он это чувствовал и пугливо отводил глаза при встречах на лестнице.
В «Крестовых сестрах» у меня есть, кажется, тоже «губернаторша» – «вошь». Жучковы в нашем доме из всех насекомых имели все права носить это имя «вошь».3
Блохи, как впоследствии оказалось, истребимы, но на «вшу» – только смерть.
* * *
В последние дни оккупации – с субботы на воскресенье (19–20 августа) тревожная ночь. весь день стреляли.
Я не лег спать. А читал. И вдруг слышу крик. Посмотрел на часы – 2. Электричества с вечера не было, а с полночи горело. И слышу, по лестнице топают и крики. Я растворил дверь. И различаю противный голос нашей «жеранши»4 – это не просто вошь, а вшиная мать – эту я просто б расстрелял, потому что у нее есть власть мудровать над нами.
Я спустился по лестнице к консьержке. Зрелище из моей «Находки» («Взвихренная Русь»). В доме 54 квартиры и из каждой квартиры в чем кого застало.5
Оказалось, пожар.
А случился пожар у Жучковых исподтишка. Днем Жучков вытащил из «плякаров» (стенные шкапы) все свое добро проветрить.
На столе около добра стоял электрический утюг и не выключен, а с полночи за два часа накалился и, что было поближе, загорелось. А когда схватились, оба тушили костюмами. Страх был еще и оттого, что и почта, и полиция бастовали, а может, и пожарные.
И все добро пропало – на 100000 фр. – «всю деньгу за это время он вкладывал в костюмы» – тут уж со страху пришлось признаться.
Никакого сожаления я не почувствовал.
* * *
После «освобождения» «сектор» больше не действовал. И знакомые раззнакомились. Да и на улице с мешком не всякого встретишь – мешочная жизнь продолжалась, только приняла другую форму и не была всеобщей.
Жучковых я больше не встречал.
Как-то разговорился я с нашей Верховой – кто теперь и как в нашем доме домует. И узнаю, что Жучков в соседнем госпитале и губернаторша всякий день его навещает, и он все домой просится.
«Ну и чего ж?» – говорю.
«Губернаторша боится, не справится».
И Верховая отозвалась неодобрительно: если человек просится, надо уважить, тем более что доктора говорят, что ему недолго.
Я это запомнил, но к сердцу не принял: не пожалел, хотя ясно увидел, как он смотрит с упреком и, не повышая голоса, просится домой.
В ту ночь я засиделся и среди ночи слышу звонок. Бывало и раньше, позвонят, но я никогда не отворял. А тут что-то меня толкнуло.
Отворяю дверь и глазам не верю.
«Александр Платоныч!»
И он смотрит на меня. Молча.
Мне показалось, что он очень слабый и все на нем висит: я подумал, он все-таки вышел из госпиталя домой, перепутал дверь, или ему еще два этажа очень трудно, и он позвонил передохнуть. И я хотел его пригласить войти. Но он, как-то поспешно, ничего не говоря повернулся и пошел вниз.
Я подождал, когда выйдет. На лестнице электричество погасло. Но дверь внизу не простучала. Или мне показалось, не вниз, а пошел он наверх в свою квартиру.
А днем я узнал, что ночью в госпитале помер Жучков.
«Так домой и не вернулся, – говорила Верховая, – а как просил!»
Странно мне было это слышать. Что нас соединяло? Стало быть, и отталкивание – связь? И только безразличие не найдет дорогу.
Повар*
Если вас ругают, никто не заступится, я вас уверяю: ваши друзья вам выразят сочувствие, тем дело и кончится.
Такое сложилось и у меня убеждение из случаев моей литературной жизни. Бывало, что-нибудь мое примут – для меня целое событие, и начнут печатать в журнале или в газете и на полуслове прекратят: «невозможно, протестуют читатели». Я спрашиваю себя, и разве все против меня? Да нет же, есть и другие, но, как всегда, эти другие мои, молчат. Печатно меня только ругали, и еще никогда никто не заступился за меня
Раздраженное безразличие меня окружает. Я свыкся. И потому всякое деятельное внимание для меня встряска. И долго помнится. Я хожу и пою и никогда не молча, а таким меня редко видят: мое обычное – обманутый и обруганный.
* * *
Обыкновенно гости приходят не тогда, как ждешь их, а когда им захочется. Пробовал я на дверях выставлять объявление: «не стучите и звонить не надо спешная работа». Да никакого впечатления. сначала звонок, потом постучат, или наоборот. Решил, напишу все выключающее и бесповоротное «Absent»1 и по-русски: «Нету дома».
И в первый мой опыт с уверенным, надежным “нету дома” я расположился писать – я и вечерами пишу, но для моих глаз («поле зрения мыши, а острота – бабочка»), всегда с надсадкой – и только что я начал страницу, в дверь стук: удар некрепкий, робко.
И я приготовился: «отворю и, не говоря, на “нету дома” пальцем: понимайте. А вдруг, думаю, что-нибудь случилось, ведь человек прет в непробиваемое “нету дома”».
А ничего не случилось: ни консьержка, ни почтальон, ни «обознался» или нужда какая Нет, это повар2.
Я этого повара не видел со дня «освобождения» (24 августа 1944 г.), а сразу узнал: из русского ресторана, по соседству.
Он вошел боком и, не спрося, можно ли, старался так пройти в мою комнату – в «кукушкину», чтобы – ну, как по воздуху, не следя и не задевая вещей, которых кстати в коридоре и не заметишь: под вешалкой столик, на столике черствый корм для медведя и, совсем к дверям, ящик с пустыми тюричками3 на случай.
Спиной к моей летящей тукающей «кукушке», глазами в меня и через окно, в серую, высоко над гаражом, застилавшую небо стену – повар.
Гляжу на повара и вспоминаю, как в оккупацию всякий день в двенадцать выдавал он мне бесплатно суп, а по праздникам – с косточками; случалось, бухнет и котлету – только всегда тайком от хозяев. Я заметил, что при бесплатной выдаче никакого мяса, а когда по оплошке или доброму умыслу попадал мне в суп кусок мяса, хозяева, на глазах у меня, вылавливали из моей посуды. И чего-то мне всегда неловко было и я чувствовал себя виноватым и там, под этим сжимающим чувством невольной вины, закипало такое жгучее – всякий день в двенадцать я стоял под окошечком в кухню, я просил не для себя.
И теперь вспоминая, обращаюсь в эту бездонно-светящуюся из черной густой ночи пустую безответную пропасть – к неразгаданной загадке всей мировой жизни, всех жизней и моей судьбы. Если бы мне было дано, я ответил бы не от бессилья, а от переполненного, выбивающегося на волю моего немирного сердца только слезами, потоком, ливнем слез, пролитых в веках на земле человеком.
Повара зовут Иван Иваныч, а по фамилии не знаю, а должно быть неожиданно завитное, вроде Судоплатов. Был и он молодым, да и теперь не развалина – глаза видят и на уши не жалуется, хоть и пропарен и огневен кухней. Богат терпением и совестливый («совесть» это наше человеческое, а там! – этих фокусов не знают!) это он и косточку мне подложит и котлету бухал, а сам оставался без косточек и котлеты на пустом супе. Одинокий, вернется с работы и, если сон не сшибет, читает Апокалипсис на сон грядущий. Почему именно это «тайное тайных», не могу сказать. И потом рассуждал в «делах человеческих», и всегда своими словами, передать невозможно и не потому, что путано, а потому, что все его примеры, как нарочно, бывали ни к селу, ни к городу. А попал он в Париж после эвакуации русских солдат из Крыма и остался тут в городе и в пусте неувядаемых чар, старого серого камня, тонкого рисунка и точной формы в Париже русский – Иван Иваныч – без «политики» – русский повар.
В последний раз я видел повара в памятный день для Парижа – 24-ое августа 1944-го. В полдень я пришел в ресторан за бесплатным супом. И повар, высунувшись из окошечка, чего-то, как на огонь, стесняясь, сказал мне, что больше не велено давать.
Я один и мне одному ничего не надо – это «надо» всегда соединяется у меня с кем-то другим.
Покорно я поблагодарил хозяев за все бесплатные годы – воображаю, как я надоел им своим попрошайством! Поблагодарил и повара, что стоял над его душой у окошечка в кухне с протянутым кувшином. И не оглядываясь, с легким чувством освобождения, вышел на улицу с пустой посудой.
Это был день особенный, «Освобождение». С 14 июня 1940 мы были, как мыши в мышеловке4, и вот дождались: свобода – мне это напомнило март 1917 г. в революцию в Петербурге, день на Васильевском острове.
С крыш стреляли – пройти и два шага по нашей улице до дому опасно. Но я шел, как всегда: мне было все равно и при всей моей покорности меня тянуло, как тянет поглядеть на падаль, на эти слепые выстрелы – как отголосок совсем не вслепую недавнего многолетнего «не велено».
Нынче три года исполнилось, и вот через три года повар робко постучал в мое «нету дома»: узнаю ли его и помню ли?
Все эти годы за Апокалипсисом и без Апокалипсиса он обо мне думал, а другой раз идет за провизией и вдруг явственно в глазах, как в последний раз я отошел от окошечка с пустым кувшином, и ему хочется воротить меня, а я уже пропал.
«Вы забитый человек, – говорит повар, – вам и жить-то осталось пять лет».
Я сосчитал в уме – 1947 плюс 5 равно 1952, и переспросил: «Сколько?»
– Пять лет, – сказал он, и подумав, – никак не больше.
И эта определенность – недаром, стало быть, Апокалипсис с его тайными сроками и мерой – меня поразили. И я подумал «а и вправду если всего пять лет, никак не больше, не обзавестись ли заранее гробом – пустые ящики из-под книг Мамченко, смеря меня, сколотит».
Повар глядит на меня, как глядят повара на переваренное, и с сожалением, и со вкусом А пришел он, чтобы сейчас же вести меня в ресторан на кухню он накормит меня телятиной с картошкой-фрит.
Я отказался
– Когда-нибудь в другой раз, а сегодня никак не могу. Давайте в следующую среду. Я приду к вам на дом.
Я вспомнил, что он живет по соседству в самом старом отеле Отой «Отель де Пост», прежде была почта около «бешеных баб» – фруктовых торговок, громким голосом и необычайной ручной прытью и руганью – мне памятное в оккупацию.
Повар сидел в каком-то ошеломившем его удивлении: он никак не мог поверить, что сидит у меня, в моей комнате, и долго не мог найти слова на ответ.
– Живи вы в России, вы были бы миллионером, – сказал он, наконец, – и меня на порог не пустили б.
А когда я сказал, что и при всяких миллионах он мог бы прийти ко мне, повар безнадежно покачал головой:
– Швейцар к дверям не допустит.
«Что тут ответишь, – подумал я, – да и о чем: миллионером я никогда не буду, путь ко мне чист».
– В следующую среду, – повторил я, – я к вам в отель в 12.
– Ровно в 12, – сказал повар, – телятина с фритом.
Прощаясь, он дал мне двести франков, больше не может, его жалованье 5000 франков в месяц, и еще положил на стол четыре пакета папирос и еще большую коробку спичек.
* * *
С утра я ничего не мог делать, поминутно смотрел на часы. И сам не понимаю, чего я так волновался и зачем мне была такая точность, ровно в 12. Или мои миллионы меня подгоняли. миллионер, вот иду к повару, которого не только на порог, а к дверям швейцар не допустит. До отеля самое большее пять минут, а вышел я за десять.
На нашей церкви било двенадцать, я робко отворил дверь в бистро. И сразу растерялся: полно Бешеных баб – все знакомые, орут.
Сквозь баб к хозяину:
– Шеф Жан, – говорю, – назначил мне в двенадцать. Ремюза. (Произношу свое имя по улице, всем известно: рю де Ремюза).5
Хозяин, полоща стаканы, зачем-то вытер руки.
– Жан, – сказал он, и нос его вылетел как из деревянного скворцового домика птичка, – Жан вернется, как всегда, вечером в одиннадцать.
– Но он мне назначил на сегодня ровно в двенадцать.
– Вечером, не раньше, в 11, – птичка юркнула в кружочек, хозяин, повернувшись спиной, взялся мыть стаканы.
– Передайте Жану, был Ремюза, – сказал я отчетливо, выделяя «был» для памяти.
– Ремюза! – подхватили Бешеные бабы, и чего-то дико радовались, и чьи-то задние ноги потянули меня, втягивая к себе за стол.
Едва выбрался я из грузной, сковывающей мякоты.
– Прощайте! – сказалось с облегченным сердцем, я представил себе телятину с фритом – да мне и вилкой было не попасть в бабьей гуще.
И домой долго я возвращался – два шага стали мне в миллион.
И ведь случилось все наоборот и даже чище: если бы еще меня не допустили в отель, как повара мой швейцар к моим дверям, но меня, миллионера, пустили, чтобы сейчас же показать на дверь: повар пригласить-то пригласил меня, а сам просто взял и вышел из дому: или сейчас же убирайся, или жди его до ночи – «вернется с работы в одиннадцать».
У меня оставались вчерашние две картошки, я подогрел и с солью: ну, как телятина с фритом!
Стекольщик*
1
Тамару Ивановну и ее сестру Ирину Ивановну Кристин знаю с доараратских времен, когда о потопе и в мыслях не было и одна только Е. В. Бакунина («Тело»1) шелковым голосом, в перепуге, выхлестывала, пугая: «газовые бомбы». Серафима Павловна любила сестер, и они у нас часто бывали. Соседи – мы на Буало, они на Лафонтен за Иваном Павловичем.
Иван Павлович Кобеко тоже замечательный. Если Тамара Ивановна, однажды вернувшись к себе на 8-ой, не могла без ключа попасть в свою комнату и из соседней незапертой из окна переметнулась в свое окно, о чем долго вспоминала, пугаясь, Иван Павлыч, в голодную оккупацию на проводах в «резистанс»2, съел на глазах у всех яичницу-глазунью из двенадцати яиц, два яйца сберег для меня, вспомнил! и донес не битые и с луковкой.
Тамара Ивановна рисовала танцы и очень выразительно, невыразительные движения схватывая комариными ножками. Теперь бы я ничего комариного не разобрал, а тогда кое-что еще видел и сам паутинные иссветы путал от неподвижных вхрящившихся вещей, неодушевленных лиц и застылых морд.
Ирина Ивановна пишет роман из индусской жизни – в те допотопные годы, молодой тогда, Кришна-Мурти кого только не оголовил, и о Индии говорилось по-домашнему, как о Булонском лесе. А для жизни она поступила в няньки к Головиным – дети к ней привязчивы и родители были довольны.
Тамара Ивановна служила в газете «Возрождение»3 – первая дактило4: работа доточная, все помарки разберет, как и плешивую гугню, и кляксы раскляксит, и оттого без передышки на пляшущих глазах пляши – нос утереть минуты нет.
Сестры жили трудом и трудно. Да разве на это кто смотрит? Сказано, «из скота две пары чистых и пара нечистых и пресмыкающихся на земле», – и всем нам, нас миллионы, пропадай, когда хлынет и зальет с головой.5
Ирина Ивановна не выдержала парижской прохлады и уехала на родину в Ревель – там найдет она себе место учительницы: детей она любит. А Тамара Ивановна осталась в Париже, перекочевав на три собачьих пробега дальше от своей катастрофической комнаты, на чердак к Аронсбергам.
2
Обыкновенно в субботу она приходит измученная за неделю, ляжет на диван перед моим столом, покроется «Возрождением» и сладко спит.
Я называю ее «Лопатка».
За ее спиной на стене не серебряные мои конструкции, как будет позже, а во всю стену железнодорожная карта Франции – «куда мы летом поедем», и желтая Сирия – память моих занятий по истории Византии, когда писал легенды о Николе6.
А под «кукушкой» Нина Григорьевна Львова-Шипупина: «Наяда» взволнится – приляжет, мне не мешать. Она тоже за неделю измызганная, служит кельнершей в «Ягодке».
«Ягодка» – русский ресторан на Муфтарке, рю Паскаль, с борщом и к вечеру тяжелый дух от борща, водки, табаку и разговоров – смесь русских слов, потерявших русское произношение, и французские врастяжку, непонятные французу, и с постоянным клиентом – какой-нибудь капитан гвардии, помешавшийся на изобретении самозажигающихся автомобильных сигналов. «Ягодка», откуда вышла «Планетарная собака»7опального африканского доктора Ангусея – воплощение истинного Кузьмы Пруткова, и в которой сложился звонкий «монолитный» «Денёк»8 Одарченки.
Газданов, сам недурно имитирующий французов, описал в «Орионе»9[3]3
«Орион» – орган Одарченки и Туроверова – наказных атаманов Обезвелпала [Примеч. Ремизова – Ред.].
[Закрыть] такого капитан-гвардии изобретателя: хлестаковская мечта с ошеломительной завирухой.
«Наяда» не «Лопатка», улеглась безо всякой покрышки – на нее и трех «Возрождений» было б мало, наяда!
И я, не теряя минуты, у своего стола, к вечеру пепельного, продолжаю заниматься, всегда беспокойный, не успею.
На звонок бросил, выхожу отворять.
Серафима Павловна вернулась от всенощной.
«Есть кто-нибудь?»
– Никого.
Но она по голосу понимает или меня глаза выдали, и идет в «кукушкину».
И тут из-под газеты первая вышуршивается Тамара Ивановна здороваться. А потом уж, как из волны, волной поднятая «Наяда».
Иду на кухню. Надо перемыть посуду и приготовить чай. До войны всегда была горячая вода, и с посудой легко. А вытирает Тамара Ивановна – работа для меня тягостная. «Наяда» у Серафимы Павловны – «божественные разговоры».
В «кукушкиной» будем чай пить с «конуркой» – коробка с сухариками, каждый раз подкладывается, из-подо дна можно вынуть и рожественское, а в середке пасхальное, – я буду читать. Всегда найдется – русская литература вовсе не такая бедная, как это кажется нашей провинциальной критике, «нашей улице», для которой «так себе» объявляется гением, а всякое «свое» сойдет за шут гороховый. Честь мне не перечесть, радоваться, выговаривая слова, а слушатели не поскучают вечер, хоть до последнего метро: завтра воскресенье.
3
Герой романа Борис Григорьевич Пантелеймонов появился на Буало в «кукушкиной» в 1937, за два года до войны, еще при жизни Л. И. Шестова.
Лев Исаакович только что вернулся из Палестины, да и Борис Григорьевич показался в Париже из Иерусалима. Шестов, которому я рассказал о Пантелеймонове, убежденно уверял меня, что я нарочно все путаю и что это вовсе не Пантелеймонов, а Пантелеймон Романов, автор «Русь», способный из семинаристов, – про Пантелея на Москве говорили, что он как Лев Толстой, да и сам Пантелей думал, что он Толстой: тоже из Тулы.
Шестов и Розанов учили меня житейской мудрости, потому я о них говорю к слову, хотя бы и не к месту. Шестов остерегал: «не одолжай ничего из мебели, назад не получишь, а вернут, своего не узнаешь, диван просижен, стул продырявлен, да и отымать не хорошо». А Розанов говорил: «Из носильного ничего не бери на время, потребуют как раз, когда тебе нужно». Это Розановскос оправдалось на Пантелее: дал мне поносить свою тульскую шубу и в самую морь – зима 1920 года – отобрал неловко было возвращать, вроде как подмена, и чего-то обидно, а ведь человек хотел сделать мне добро.
Борис Григорьевич пришел к нам вечером, как раз к чаю. Письмо от Залкиндов из Иерусалима.10 Была Нина Григорьевна – «Наяда» – «Ягодку» она бросила и служила нянькой у Стравинских. От нее не пахло борщом – вся она светилась музыкой.
В. А. Залкинд писал о Пантелеймонове, что подружился с ним в Иерусалиме, ученый химик, и просил принять его в Обезьянью палату «хоть маленьким чином».11
Это был не по возрасту белый с зеленью, обветренный в кирпич, в черном сюртуке – в Париже о таких костюмах забыли – тонкий, и ничего отталкивающего.
Он привез от Залкиндов подарки. Серафиме Павловне – радужный арабский шарф, а мне цветные персидские миниатюры.
И эти, на его черном, цветы казались еще цветней, он держал бережно, как цветы – руки у него дрожали.
Я смотрел сквозь Залкинда – наши старые верные друзья – и чувствую, добрая душа. И чем-то он напомнил Замятина (кораблестроитель) – или сухой голос безо всякой влаженки – инженер.
За чаем он что-то стеснялся, не Серафиму Павловну, не Стравинскую «Наяду», а меня. Меня? Да если бы он все знал – или оттого, что смотрел на меня не сквозь Залкинда – Залкинду с Берлина известно мой «маленький чин» в литературной среде и как со мной считаются.
Как бы прикрываясь, он рассказывал о матери Залкинда, о Доре Александровне. Я ее знал. Слава о ее милосердии шла в Иерусалиме, как когда-то в Харькове. Через нее Пантелеймонов познакомился с русскими, осевшими на Святой земле, паломниками.
О красотах природы я не спрашивал. От Шестова наслышался. Шестов объехал автомобилем всю Палестину вдоль и поперек. «Да ничего особенного, всю дорогу я следил за счетчиком».
До Иерусалима Пантелеймонов жил в Бейруте. Там попробовал поступить к какому-то эмиру по орошению абрикосовых садов, но не вышло, и устроился в красильной лаборатории. И когда он помянул Бейрут, я вдруг вспомнил: Пантелеймонов! Два письма мне было от него из Бейрута: убежденный, что я что-то значу, просил моего содействия напечатать в «Последних Новостях» стихи Нахичеванской.
В «Последних Новостях» меня печатали «из милости». «К нашим шоффёрам не подходит!» повторял редактор И. П. Демидов, и я никогда не был уверен в своем, примут или вернут.12 «не подходит». Я передал стихи М. А. Осоргину. Осоргин, получая рукописи, глаз намётан, усумнился в Нахичеванской – «такой фамилии нет», а что стихи сам Пантелеймонов – «фамилия не поэтическая». А на второе письмо со стихами, зная мои «уцочки», добродушно заметил, что ни Нахичеванской, ни Пантелеймонова в природе не существует. И убедить я ничем не мог, бейрутскую марку с конверта кто-то из любителей слизнул. Вернее, кто-нибудь из поклонников Бердяева – кому-то я рассказал, что Бердяев собирает марки, предпочтительно малоазиатские и бельгийские.
Я напомнил о Нахичеванской, и он еще больше сконфузился, и губы его без слов вытянулись в катушку.
Прощаясь, Серафима Павловна спросила:
– А святой земли вы привезли?
«Да не догадался», и он покраснел сквозь кирпич, «я напишу Залкинду».
Так повелось: наши гости оставляли после себя след – перчатки, зонтики, кашне, даже шляпы. Пантелеймонов, или как стали его звать, Иерусалимский, забыл эмпермеабль13.
Всякую находку я развешиваю на вешалке в прихожей. И когда я взглянул на эмпермеабль, – жеванный в-сеть – я подумал:
«Бедный человек Иерусалимский!»
4
Обезьянья Палата тем и обезьянья, дает все права и освобождает от всяких обязанностей. Я приспособил Иерусалимского на технические работы.
Исправил он кран в холодильнике. А то беда, всякий день подтирай лужу, и затычка не помогает, течет.
То же и с электричеством: перегорают лампочки, а сидеть в темноте, сложа руки, я не мечтатель, – нарезал он полную коробку тоненьких проволочек и показал, чуть перегар, где и как обмотать. То же и по водопроводной части. Главный водопроводчик – Василий Лукич Яченовский, великий книжник, и другой книжник, фонтанный мастер Константин Иваныч Солнцев, оба в морском деле чудесники, а Иерусалимский в короткое время занял место обер – самый – тавный: без сифона (летом Комаров14, исправляя, раздрызгал) пустил он на кухне воду, закрепив в раковине отверстие непроницаемой синтетической замазкой, крепкой, туже пробки.
В Великую Пятницу со всякими предосторожностями – должен был снять неснимаемую фуфайку. зябкий – по шею закутан в чистой простыне, трижды вымыв руки, месил тесто для кулича в большой высокой глиняной макитре, и безо всякого градусника: довоенный Париж! Инженер-металлург Н. Шапошников на той же работе, в Петербурге в мёрзлую Пасху в годы революционной скуди, в тесто ставил градусник – дрожжи, что в оккупацию яйца, на вес золота.
Тамара Ивановна сшивала из картонок формы.
Завтра спозаранку понесу разложенное по картонкам Иерусалимское тесто в булочную к Тоненькой шейке, а в полдень они домой вернутся с куличами, только б не подгорело.
А когда в той же макитре15 размешивался творог с перемолотым миндалем, тут и моя рука в работе, я мешал валиком слева направо и замечаю, Иерусалимский ведет и справа налево. Я заметил.
«Да не все ли равно?»
И я подумал: так и со словами, разве есть правило для сочетаний и порядка, и не все ли равно, лишь бы выразить мысль – перемешать, трудно смешивающиеся, миндаль с творогом.
Иерусалимский в церковных делах не Борис Константинович Зайцев и не Федосей Георгиевич Спасский, открывший поэта XVI в., «Маркелл Безбородый, игумен Хутынский». Борис Григорьевич путает «патриарх» и «первосвященник», а со славильщиками поет на Рождество не «Дева днесь», а Богородицу…16 впрочем, не все ли равно? На заутреню на рю Дарю он не пойдет17. Однажды стоял он Пасхальную заутреню у Гроба Господня, и это ему на всю жизнь.
Три века тому назад, в 1632, на том же самом месте у Гроба Господня стоял по обещанию казанский купец Василий Гагара18 и пытался убедиться, действительно ли огонь, спускающийся на лампады, отличается от обычного, и трижды пробовал подпалить себе бороду, но «ни единого власа не скорчило, не припалил».
Иерусалимский это огненное пасхальное чудо просмотрел, как Шестов палестинские «красоты природы».
С 9-и, за 3 часа, мы заберемся в церковь, станем к стенке А Нина Григорьевна и Тамара Ивановна к полночи после плащаницы19 и запихаются в самую середку под паникадило, «чтобы все видно». После крестного хода, как с улицы хлынут, и поднялась давка. У Нины Григорьевны слабое сердце, стиснули, и ей дышать нечем. И ее понесут, как плащаницу над головами, вынося из церкви на свежий воздух. Душ двадцать несут Львову – вошло в обычай, каждую Пасху выносят! – на влюбленных пальцах колышется она, как когда-то на розовой Адриатической волне, чаруя Улисса20.
А за Ниной Григорьевной из предосторожности задавят, выносят Тамару Ивановну: с ней проще, добрый человек нашелся, взял в охапку и неси.
Нина Григорьевна не войдет в церковь, а выждет, когда станут христосоваться и народу поубавится. А Тамара Ивановна, ей дурно не делалось, снова начнет пробираться и проткнется. И тут – грех один! – она отбрыкивается, а ее снова понесли на паперть: стой тут, задавят. И почему-то это особенно тронуло Ивана Павловича Кобеко и на безлюдии в оккупацию на Пасху вспомнил: «Как увижу, выносят Тамару Ивановну!..» дальше слов у него не было и только глазами: недоумение и жалость и почтительность.
На первый день Пасхи, после вечерни, в «кукушкиной» за красным столом – кулич, паска, пасхальные цветные яйца, цветы.
На улыбку Серафимы Павловны: «Опять выносили!» – «Наяда» скажет, что в пасхальную ночь от радости она ничего не помнит.
Иерусалимский говорит, что «такой паски и кулича нет и у Чичибабиных».
Еще бы, и секрет «берестовецкий», и своя работа!
5
Присматриваясь, как мы живем, – а жили мы чудом Божиим: Серафима Павловна за свой курс по Палеографии в Школе Восточных Языков получала очень мало, а я за свое неверное – напечатают или не напечатают? – и того меньше – он все еще хотел, сердце отзывчивое, помочь нам: достать денег.
Подходило лето, мне все равно, только б мне не мешали заниматься, а Серафиме Павловне – ей нужна природа, небо, воздух.
Но у кого он мог достать денег? Ни он никого, и его никто. Было письмо к Доре Юрьевне Доброй. А это не так просто. Возили мы его к Лазаревым, куда приехала Дора Юрьевна, познакомиться. У Лазаревых и у всех Добрых и их родственников (брат Доры Юрьевны Абрам Юрьевич) был особый слух к моему голосу. Я читал «Цыганы» Пушкина. Я заметил, как слушал Иерусалимский: стихи вытягивали его и наполняли, вот запоет. А Доре Юрьевне он не понравился. У Лазаревых он забыл свой эмпермеабль, хватился дорогой, но возвращаться не захотел и оставил у Лазаревых свою бедность.
Он многое понимал в нашей жизни, но он еще не спросил себя о моей судьбе, как я спрашиваю себя что же это такое, я не художник, а рисую картинки и иллюстрирую свои рукописные альбомы, и Марья Исааковна Барская и Тамара Ивановна ходят с этими альбомами и картинками по знакомым и незнакомым21 не удастся ли продать кому, да и Нина Григорьевна; и в то же время, пользуюсь всякой минутой, пишу, и у меня готовы две книги – «Голова Львова» (IV и V-ая часть Оли) и «Учитель музыки», эмигрантская идиллия или на бессрочной каторге, а издать никто не берет, да так и до сих пор не изданы22.
И только много спустя, он спросит себя и ответит: «а потому я рисую и потому не издают мои книги, что слово у меня неразлитно с моим голосом, и если отнять голос, слово погаснет, и не читать мое надо, а слушать меня».
Не знаю, может, он и прав, самому свое как проверить!
6
С того вечера, как подкинул Иерусалимский свой бейрутский эмпермеабль Лазаревым, ему повалило счастье: он открыл лабораторию в Монруже, там и обосновался – целый дом.
Лето в огне, а мы так никуда, и Тамара Ивановна, и «Наяда», не на что. И решили. Монруж не Париж: поедемте все к Иерусалимскому на новоселье.
По моему реестру – точно указано, где, в каком магазине и что – он купит шампанское и пирожные. Елена Моисеевна Островская (Кроль), она с нами, обещала котлеты – ее мать, Рони Ильинишна, делала такие котлеты, съешь без счету, я захвачу «Новоселье», доверил Лукич, в дорогом переплете, прочитаю рассказ Евгении Тур, сестра Сухово-Кобылина.
Назначено было к семи, а собрались только в восемь. Ждали «Наяду», так и не пришла.
Тамара Ивановна видела ее и рассказывала с ее слов. «Наяда» лежит: вчера, как из метро вышла, подвернулась нога и «отпал безболезненно большой палец». Всю ночь мучилась: «лежу и пересчитываю, на левой все пять, а на правой, распухла, одного не хватает – отпал безболезненно».