Текст книги "Том 10. Петербургский буерак"
Автор книги: Алексей Ремизов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 38 страниц)
Дягилевские вечера – память-наседка.
Ставили «Свадебку»1 Стравинского, я ее слушал в который раз и до сих пор не могу позабыть заключительный трензель – во сне снится.
После Дягилевских вечеров громко хочу говорить по-русски.
«Дягилев – Стравинский – Прокофьев – Лифарь».
Все стены Парижа обклеены: русская весна! И когда такое видишь, а еще больше, если посчастливится попасть в театр, скажу так: мне, при всем сознании своей ненужности, мечтающему лишь бы как-нибудь пройти сторонкой и совсем незаметно, вдруг становится чего-то гордо, и я иду крепко, не хоронясь, и если в метро, не растерянно, а как полагается всякому, прежде чем углубляться, рассматриваю и замечаю направление, чтобы туда попасть, куда нужно, а не в другую сторону ехать, а поутру из булочной с «фиселью», такой длинный и узкий хлеб-палка, несу не горбясь, человеком по роду и кости – русский.
«Зефир и Флора» – воздушная рапсодия Дукельского. Борей Лифарь.
В взбудораженной памяти слышу голос вихрей: семь братьев – ветров –
жигучий – «заковали колючие губы, не велели холодом дуть»,
витной – «вечером врывается, крутит вихрь в лесу»,
ветренник – «не отворяй дверь на мороз!»
Зеленый тонкий вей – зефир, царственная пламень, при одном прикосновении зеленая флора пожелтела! огонь и золото, а студеней-сивера – Борей.
И я вдруг вспомнил Стравинского, еще такие, о которых один он знает: ты́калы – вихри подымаются дымами с земли в небо «Священной Весной».
По лестнице навстречу прямо из «Голубого поезда» Кокто.
«А вокруг Эйфелевой башни – какие носятся вихри?»
У позднего метро «Арз-е-Метье» ни души. Один только Волшебник из «Пульчинеллы»1 – я узнаю его черный в белых звездах платок.
«Ты под звездой, сказал волшебник и посмотрел, нет, под знаком стрелы. Так и все, что происходит в мире, что пролетает и что бредет по земле, все под знаком вихря-стрелы: война, революция, землетрясение или то вдруг нестерпимый холод, – и он весь сжался и постучал зубами, – то невыносимо жарко и тревожные сны».
Волшебник переломил свою палку и на обломке тыкалой поднялся на воздух. А я поскорее в метро.
До Опера́ в вагоне пусто. Потом понасели – последний поезд.
И вижу, в уголку под тормозом на самом неудобном месте «они самые» из Волшебной лавки. И всю-то дорогу смирные, только хвостиками машут в такт колес. Я не утерпел и как вылезу, тихонечко подергал и у того и у другого.
Если «индейцев» нам всегда чего-то немножко страшно – «Индея»! перед «китайцем» испытываешь особенное чувство – уважение. Когда я прочитал у Л. Н. Толстого «письмо к китайцу»1, я так и представил себе Толстой, то же чувствуя, писал «к китайцу».
«Соловей» Стравинского – китайское:
страшные китайские мужики – и как начали друг друга коленить и влёж и встой – все вязнет, цветет и топко, как в «Весне», и светлячок-соловей, его вскруг под соловьиную трель, свист и стукотню перед знойной, вприпрыжку танцующей смертью, и такое – мне всех жалко, и светляка-соловья, и сдавшуюся смерть, это такое мне рассказывал нетопыга-мальчик, как ему бывает жалко и «деда-мороза», ночью спит без кровати в корзинке.
В антракте я встретил обезьяньих «старейшин». А. Н. Бенуа, Л. С. Бакст, К. А. Сомов, В. Ф. Нувель. Я повторял:
«Стравинский – китайцы – жалко».
Есть в музыке, когда и безголосому хочется запеть, а есть, как в «Соловье», без пения в молчанку кружиться.
«Матросы» Ж. Орика.
Головой я понимаю… когда затрабубубили матросы и я, совсем ушедший из трехмерного в сферическое Лобачевского, проснулся и заглянул на живую сцену, как из окна моей «кукушкиной» с ни на что не похожими, неживыми, а для меня окличными рогатыми закорючками, во двор на зеленый каштан, на осязаемую жизнь с «нормально действующим механизмом».
С каждым моим днем – «сном» – я все дальше от этой жизни, мне очень трудно писать «из жизни», а жить еще труднее в этой жизни, где левое и правое, верх и низ и надо различать подъем и спуск, и как полагается, работаю и отдыхаю, а всякий вывих и тревога прочь.
Но заглянуть на «осязаемую» после дрожи светляков и прыга китайской смерти, потому что так непохоже, любопытно.
И глядя на «Матросов», мне, не матросу, вспомнился сосед Мак-Орлян, его приключения «A bord de L’étoile Matutine»1.
На сцену вышел Орик – какой сурьезный! А может, таким и должен быть без улыбки автор «Матросов».
В зале было оживленно и легко.
* * *
На Авеню Мозар в тупике Вилла Флор строят дом. И был у лесов по эту сторону забор и на заборе белой краской ушастый пес. А когда в доме завелись жильцы, больше не вижу караульщика: не то заставили снятыми лесами, не то забор сломали.
Из театра в Отой, в эту пору глухо, подхожу один к дому, а навстречу белые уши – собака, она точно поджидала меня и пошла за мной.
Я позвонил и думаю, чья-то из дому, и входя, замедлил. А она остановилась. Через запертую дверь заглянул я – она все стоит, смотрит – какие бесприютные глаза на меня! И я узнал: знакомая с забора. И мне ее жалко стало, как китайского соловья, как «деда-мороза» – ночь в корзинке.
И я очнулся в корзинке.
На мне белая кофта, пестрые полосы: красный, зеленый, синий – всякого цвета. На глазах ячмень. А голова в плешинах. И это, говорят – голос тесный, как за частым забором – «это вас квартира ест».
«Оду» Набокова я слушал в Медоне у Маритена: под рояль исполнял автор. Голос – ведро. А на дворе шел дождик. И все сливалось, барабаня, в ушат.
«Ода» со сцены: под гул из темноты высвечивают звезды, стальные треугольники, параллелограммы, ныряя сквозь, сигает гипотенузою профессор, и из сверкающего гула я слышу голос: Ломоносов –
Лице свое скрывает день;
Поля покрыла мрачна ночь;
Взошла на горы черна тень…1
«Русский язык самый звучный, речь с героическим звоном».
Богатый – широта, человечность, теплое дыхание степей.
«Природа ему даровала все изобилие и сладость языка еллинского и всю важность и сановитость латинского, всякородное богатство и пространство».
– Русский язык – живость и бодрость.
Лучи от нас склонились прочь,
Открылась бездна, звезд полна,
Звездам числа нет, бездне дна.
Метро «Арз-е-Метье».
Когда при входе мне простукивали билет, я заметил на скамейке дядя и племянница ждут поезда. Так почему-то сказалось: «дядя и племянница» – или потому, как наставительно он говорил ей «уча», а она внимательно слушала родственные наставления уму-разуму. Потом, с сердцем оборвав, замолчал.
И что-то случилось: то ли жара, а было очень жарко, дышать нечем, но когда я, торопясь к воображаемому хвосту поезда – вот-вот подойдет! – поравнялся с их скамейкой, дядя облапил племянницу. Она сначала скорчилась вся и совсем неожиданно поднялась, не сопротивляясь.
На ней было голубое – упругое и горячо – а в ее глазах, вот от этого взгляда я невольно, да и не я один, все мы, спешившие к хвосту уже стучавшего поезда, приостановились.
Дядя не мог удержаться и шарша лапой по голубому, давя это упругое и горячее, и глаза его или там, где у него недавно еще переплетались колючки, были теперь задернуты мутной пленкой, он ничего не видел и не замечал, что все это происходит открыто – на людях.
И тут я разглядел ее взгляд, приковавший меня. В ее глазах я прочитал: «пробуждение» – оно без слов передавало ее острое чувство, ей незнакомое, ни с чем не сравнить. И она не сопротивлялась.
Поезд подходил. И все, кто стояли, как и я, глазея, бросились к вагонам. Я обогнал каких-то и по их лицам заметил, что они только стараются не показать, но они готовы поменяться местами: голубое обожгло.
И потом в поезде оно плыло под надрывавший стук. И никто не смотрел друг на друга: глаза у всех были залеплены голубым.
И я вдруг вспомнил:
«Да это первоцвет – так зацветает подснежник – поцелуй земли и неба весны Священной!»
В последний и прощальный: «вознесение» – Аполлон Стравинского и «страдания» – Блудный сынПрокофьева.
После торжественного «Аполлона», поднявшийся в тонком облаке на небеса, Лифарь падает на землю и в отчаянии загрызает землю.
Музыка «Блудного сына» всрыв и всхват. Кровь и кости – живой сумбур.
В памяти: склещившиеся задами двумордые, снуя, проскакивают перед заблудным Лифарем – беда, от которой не скроешься, неминучая.
«Аполлон» и «Блудный сын» – апофеоз Лифаря.
Из ложи балкона озабоченно В. Ф. Нувель, мало ему глаз, высматривает носом – спутник Дягилева, добрая швейцарская нянька. – Да его нет, ушел.
В буфете своеглазый выкавырдачньй Пикассо. А за «отдельным столиком» живой светящийся камертон П. П. Сувчинский, мельничный добрый людоед М. Ф. Ларионов, – четвертьтонный Пуликане Б. Ф. Шлецер, инструментальный А. С. Лурье – свирепо «пили горькую» вприхлёб. Гляжу сквозь Пикассо. Лифарь шел на голове по опрокинутым креслам. И кладет мою рукопись в свой непромокаемый потерянный карман.
И это тоже сон?
V
1 Чудесная Россия*Скудость веры; когда просто непонятным кажется, как это люди могли когда-то затевать многолетние постройки вроде готических соборов; сужение поля зрения – видишь только то, что под носом, а что дальше и глубже – ничего; подавленность воли и робость и поддонная жажда чуда, которое одно лишь способно вывести из пропащего круга безнадежного, забитого, серого существования на земле – это тот мир, в который пришел Толстой (1828–1910) и принес свою зоркость, свое смелое и прямое слово и свою веру в чудесное в этом мире и человеке.
Мысли о жизни и человеке все давно сказаны и их жизнь и действие не в новизне, а в воле, в вере и в огне слова.
Величайшая вера в чудо и безграничное доверие к человеку – к человеческой воле и совести, вот пафос – вера, воля и огонь творчества Толстого. И в этом разгадка, почему люди повлеклись к нему, почему слова его трогают.
Толстовское «непротивление» – это при жесточайшем-то законе жизни беспощадной борьбы, какими средствами все равно, когда Гераклитов бог войны воистину «царь и отец жизни» – какая должна быть вера в чудесное в человеке: человек услышит, почувствует и опустит занесенную руку, а с другой стороны, найдет в себе силы со всей крепостью духа запретить.
И еще Толстовское: остановитесь и прекратите ту жизнь, которая идет на земле, основанная на лжи и насилии – на эксплуатации человека человеком или поощряющая это насилие, и которая создает вещи, не поднимающие дух человека, а отравляющие или отупляющие человека! – какую надо веру в чудесное: человек найдет в себе мужество остановиться и своей волей перевернуть весь уклад жизни, начать новую свободную жизнь.
Эта вера в чудесное покоряет человека, еще не задавленного и не захлебнувшегося, живой дух которого рвется высвободиться из кольца размеренной тягчайшим трудом жизни.
Жизнь для Толстого представлялась большой реальностью, не ограниченной дневными событиями, а уходящей в многогранность сна. Явлению сна Толстой придает большое значение и часто повторяя слова Паскаля: если бы сны шли в последовательности, мы не знали бы, что – сон, что – действительность.
В русской литературе явлению сна всегда отводилось большое место. Гоголь, как Э. Т. А. Гофман, брал сон в чистейшем его существе – повесть «Нос» построена на сне и во сне, или ряд одноименных снов Ивана Федоровича Шпоньки; Достоевский дал образцы «видений»; у Толстого же, как и у Лескова, сон весь в жизни, неразрывно связанный с событиями сегодняшнего дня и еще неизвестного завтра, – и такой вещий сон, обнажающий скрытую судьбу человека, дан им со всей яркостью изобразительности труднейшей многомерности. В «Анне Карениной» сон – вехи, по которым идет повествование; замечательный сон в сказке «О двух стариках»1 и в сказках «Много ли человеку земли нужно»2 и «Чем люди живы».
Расширенная и вглубь и вдаль реальность жизни, где в сегодня смотрится завтра, это – взлет надчеловеческий, это – касание и видение самой судьбы. И этот взлет чудесен и, как вера в чудо, покоряет.
В вере в чудо есть вечная молодость и залог жизни, а вера не только движет горами – побеждает стихию, – а и создает миры.
2 Три письма Горького*При имени «человек» меня всегда волнует движение человеческого сердца – та душевная сила, выражаемая словами: «чужая вина» и «тайная милостыня».
Это два света, которыми озарена суровая история человечества; без этого света было б холодно, а имя «человек» звучало бы не громче:
– человек человеку бревно1. –
1
Взять на душу грех другого человека и нести наказание, как за свое, – о «чужой вине», я в детстве из сказок вычитал. И задумался. И еще узнал я из сказок же, что «в мире ходит грех». А стало быть, так сказалось у меня, закон человеческой жизни «преступление» и всегда кто-то «виноватый», – и вот я, человек, смею и нарушу этот закон жизни, поверну суть жизни: я, ни в чем не виноватый, добровольно беру на себя чужую вину.
От одной этой мысли в моих глазах сыпятся искры.
Как мне хотелось посмотреть на такого человека, – где-то да есть такие, иначе не сказалась бы сказка. Сам я представлялся и не раз в пустяках вольным «грешником», но меня уличали – «врет все»2, и никто мне не верил и не наказывали.
Так оно и прошло бы сказкой, и вдруг, не думая, я увидел такого человека.
В его глазах горела решительная мука, а говорил он твердо, но под каждым его словом тлелась искра. Он признался в убийстве и рассказывал, как все он это сделал этими руками. И когда он подымал руки – моим глазам они светили.
На минуту судьи усумнились, и у всех прошло: да правда ли это. Но в конце концов поверили: так убедительно и горячо было его признание. И присудили его на каторгу – бессрочно. И разошлись из суда удовлетворены приговором – со временем выяснится, где правда (пензенское дело о убийстве Лызловой).
Но я, по какому-то своему чувству, меня заполнившему, не поверил и по моей вере в «я смею» унес образ человека, на лице которого с восторгом читаю: «беру на себя чужую вину и отмучаюсь». Для меня незабываемое, и никакие пожары не истребят этот, осветивший мне жизнь, образ человека.
2
«Тайная милостыня» – она не жжет блеском «чужой вины» тихим светом светя, сопровождает путь человека.
И когда читаешь о тайной милостыне или услышишь, сердце радуется. В свете милосердия для моих глаз весь мир открыт, – благословляя жизнь, не отворачиваюсь, до конца пронесу свой богатый дар – мое горькое счастье.
* * *
Я читаю житие Улиании Лазаревской3, написано вскоре после ее смерти (1604 г.) сыном ее, муромским боярином Калистратом Осорьиным.
С детства не лакома и не обжора, а случился голодный год, подавай ей на завтрак и на обед и чтобы на ужин было вдоволь.
«Как ты свой нрав перемени?4 Егда бы у Христа Бога изобилие, тогда не могох тя к раннему и полуденному ядению понудити, а ныне егда оскудение пищи, и ты раннее и полуденное ядение взимаеши?» – спрашивает свекровь.
И она отвечает:
«Егда не родих дети, не хотяши ми ся исти и егда начах дети родити, обезсилех и не могу не ясти, не точию в день, но и нощею многажицею хощу ми ся ясти, но срамлюся тебе просити».
И все эти слова Улиании только одна хитрость: все, что ей принесут, а ей ни в чем не откажут, себе она ничего, а все «нищим и гладным даяше».
* * *
Рассказывают о Николае Ивановиче Новико́ве (1744–1816), что в Отечественную войну 12-го года он принимал у себя в смоленской деревне голодных, раненых и обмерзлых французов.
Суровое «справедливое» и черствое сердце за это его осудило. Новико́в! с этим именем нераздельно «русская культура», а тихий свет милосердия увенчал память о человеке.
* * *
Карамзин (1766–1826) и Жуковский (1783–1852) – только после смерти обнаружилось о их тайной милостыне, а при жизни никому в голову не приходило: оба вознесенные к власти, придворные, куда им там!
О Карамзине и Жуковском читаю у А. В. Дружинина в отзыве на книгу Е. Я. Колбасина «Ив. Ив. Мартынов».5
Иван Иванович Мартынов (1771–1833), сотрудник Сперанского, известен как собиратель народных названий для растений и цветов, современник Карамзина и Жуковского, Дружинин отмечает общую черту их: милосердие – тайная милостыня.
Да таким был и сам Дружинин (1824–1864), основатель Литературного Фонда русских писателей без различия направлений. Таким был и Елисей Яковлевич Колбасин, написавший книгу о незаслуженно забытых в истории литературы – о Мартынове и Н. Ив. Курганове (1726–1796).
* * *
И вот от Улиании к Новико́ву – Карамзин, Жуковский, Мартынов, Дружинин, Колбасин – путь чист – Алексей Максимович Горький.
В жестокие годы русской жизни, когда на Взвихрённой Руси творился суд непосужаемый, в революцию 1917–1920, самым громким именем – я свидетель того времени – назову
Алексей Максимович
Горький
Сколько было сохранено жизни – «имена Один Ты ве́си!» – как в синодиках Грозного пишут о загубленных жизнях.
Сколько раз в эти годы обращались ко мне, потому что известно, я писатель, а значит, свой Горькому, похлопотать перед Горьким: последняя минута – единственная надежда – спасти от смерти.
Я не знал ни тех, кто просит, ни тех, за кого просили. И всякий раз пишу одно и то же: Алексей Максимович, умоляют спасти. И адрес.
А потом ко мне придут благодарить за Горького. Я видел убитых горем и не узнавал: какое счастье сияло в обрадованных глазах – спас!
Ни моих клочков, на которых я писал Горькому письма, бумаги не было, такое не хранится, а «спас жизнь» – да и такое забудется. Но я не забыл.
Из русских писателей Горький выделял Лескова, особенно «Соборян». И я понимаю – Лесков и Горький сродни – и как же было Горькому поступать по-другому – не спасти человека? – если в его сердце отзвучало слово:
«Умножь и возрасти, Боже, благая на земли на всякую долю: на хотящего, просящего, на производящего и неблагодарного…» Я никогда не встречал такой молитвы в печатной книге. Боже мой, Боже мой! этот старик садил на долю вора и за него молился! Это, может быть, гражданской критикой не очищается, но это ужасно трогает. О, моя мягкосердечная Русь, как ты прекрасна!6
3
Обезьянья Великая и Вольная Палата (Обезвелволпал) отметила юбилейный день Горького высшей наградой7, какая только есть в свободном обезьяньем царстве: Горькому поднесена царская жалованная грамота за собственнохвостной подписью обезьяньего царя Асыки в знак возведения его в князья обезьяньи.
Под грамотой подпись обезьяньих князей. И. А. Рязановский, Н. В. Зарецкий, П. Е. Щеголев, М. М. Пришвин, Вяч. Я. Шишков, А. Н. Толстой, князь-епископ Замутий (Е. И. Замятин). И старейшины – митрофорные кавалеры обезьяньего знака: Анатолий Федорович Кони, Василий Васильевич Розанов, Александр Александрович Блок, Лев Исакович Шестов, Михаил Осипович Гершензон, Петр Петрович Сувчинский.
Принял Горький свой обезьяний княжеский титул, как дети играют. Затея Обезьяньей Палаты вышла не из «всешутейшего» Петровского безобразия, а из детской игры. Горький искренне поверил. Он держал в обеих «лапах» мою нарядную грамоту и удивлялся: «Князь! – обезьяний князь, да в роду Пешковых о таком и мечтать не могли!»
* * *
Я, «бывший» канцелярист (по старине диак), грамоту скрепил и деньги сахаром получил.
4
Старшее поколение писателей: Короленко, Горький, Леонид Андреев, Бунин, Куприн, Серафимович и другие прославленные относились к моему отрицательно.
В толстые журналы меня не пускали: ни в «Мир Божий», ни в «Вестник Европы», ни в «Русское Богатство», ни в «Журнал для Всех» В. С. Миролюбова, исключением была «Русская Мысль», куда мне удалось временно проткнуться, когда соредактором П. Б. Струве сделался Семен Владимирович Лурье (1867–1927). И в московские сборники (Телешов) меня не принимали, и в Горьковское «Знание» я никак не мог попасть. То же и в газетах: хорошо если на Пасху пройдет в «Речи» через Давида Абрамовича Левина. П. Н. Милюков отмахивался: «о чертях пишет».
В те времена в литературной критике ходовое слово, и решающее ценность произведения, было «психопат», как потом пойдет «нарочито и претенциозно». Я, конечно, попадал в «психопаты». Но было и еще. «юродство». И тут я шел с В. В. Розановым: «юродство» Розанова – за его гениальные «двойные мысли», а у меня, не находя ни «прямых», ни «двойных», юродство видели в словах и оборотах – в русских словах и в русских оборотах.
Одни посмеивались добродушно, другие с раздражением.
Короленко сравнивал меня – видел он в Нижнем на ярмарке: в руках на прутике нанизаны петли, гвоздики, железки, идет, погремушкой позвякивает и сам чему-то радуется.
Горький нетерпеливо. «Библией мух бьете!»
* * *
И кажется, что было Горькому до меня – лучше быть неизвестным! – в его дом «Знание», как я ни напрашивался, меня не пускали.
И вот я попал в беду, к кому же мне обратиться?
И как о неизвестных когда-то, теперь пишу Горькому о себе. О себе писать, про это все знают, как это легко, тем более…
Единственный экземпляр, рукопись «Плачужная канава», пропала8. Взялся ее перевезти за границу один добрый человек, на границе обыск, а вез он драгоценности, и моя рукопись у него под жемчугами, жемчуг забрали, а с жемчугом и рукопись прощайте.
Прошу Горького похлопотать.
И не знаю, как выражаться: для меня «Плачужная канава» представляла тогда ценность, с какой болью писал я ее, а ведь эта моя боль, сказавшаяся словом, для Горького: «Библией мух бью».
Скажу наперед: больше году ждал, ночью проснусь, и о рукописи. И как спасал когда-то Горький неизвестных, спас он и рукопись, которую не мог одобрить: мне ее вернули из Москвы – мою жемчужную «Канаву»9.
5
I
Berlin. Herrn AlexeÏ Remızov, Charlottenburg 1, Kirchster. 2th bei Delion.
9. II 1922
Дорогой Алексей Михайлович![4]4
Далее под номерами примечания А. Ремизова [Ред.]
[Закрыть]
Если я напишу Менжинскому1 о Ваших рукописях, а они – на грех – окажутся у него, он их съест. Да, да, – сожрет, ибо таковы взаимные наши отношения.
Но я думаю, что рукописи не у него, а у Леонида Старка в Ревеле, – я что-то смутно слышал об этой истории с Вашими рукописями и о Ревеле.
Так вот что: отнесите прилагаемое письмо Ивану Павловичу Ладыжникову2 и попросите его отослать оное в Ревель Леон. Никол. Старку.
Этот Старк когда-то пробовал писать стихи и был – а надеюсь и остается – искренним Вашим поклонником.
В Ревеле он – дипломат: представитель Сов. России. И, конечно, имеет прямое отношение к Ос. Отделу.
Так-то. Будьте здоровы!
А. Пешков.
на обороте [5]5
Курсивом – пометы А. Ремизова [Ред.].
[Закрыть]
Адрес Ладыжникова знает Гржебин3, я забыл.
А. П.
II
22 II 1922
Дорогой Алексей Михайлович!
Сейчас получил письмо Пильняка4, подписанное и Вами и А. Белым5.
Видеть Вас – было бы крайне приятно, но – ехать сюда я Вам решительно не советую, ибо остановиться здесь негде. Гостиниц – нет, кургауз так забит, что больные живут в вестибюле. В санатории, где я, – 110 мест, а лечатся в ней 367 душ. Есть немало больных, которые и день и ночь проводят на воздухе, в лесу, в эдаких галерейках, там они лежат, засунутые в меховые мешки.
Здесь – скучно, вот все, что можно сказать о St. Blosien’е. Недели через две я возвращаюсь в Берлин, и тогда мы увидимся. Передайте мой привет Белому и Пильняку.
Крепко жму Вашу руку, сердечно желаю Вам всего доброго.
Вас уже тянет в Россию?
Были Вы в «Музее Фридриха»? Если нет – сходите, там есть изумительный Брейгель.
А. Пешков
[Питер Брейгель старший (1525–1569)].
III
4 IX 1922
Дорогой Алексей Михайлович!
Будьте добры отправить рукопись Вашу в редакцию «Беседы», она тотчас же будет сдана в набор.
Как живете? Говорят, в Берлине плохо, тревожно, дорого и нездорово.
Ехали бы Вы куда-нибудь сюда, на юг. Здесь тихо. И немец мягче.
Привет сердечный,
А. Пешков
– – – – –
Алексей Максимович Пешков – (1868–1936)
Горького стал знать с его первых книг в годы моей пензенской ссылки – 1898. Его рассказы были мне, как весенний ветер, и это ничего не значит, что я зачеркиваю и перечеркиваю страницы, я говорю о моем чувстве.
Познакомился в Петербурге – 3 января 1906 года – и записал в дневнике общими словами: «какой умный и сердечный человек». Я хотел сказать, что с таким можно говорить и разговориться – слова не завязнут и отзвучат. Это с дураком, я ему про Фому, а в ответ мне про Ерему. И что не сухарь, которому не свое, как стене горох; мне показалось, что и говорит он с болью.
Встречался в революцию (1917–1920) в Петербурге и в 1923 году в Берлине. Бывал у него на Кронверкском проспекте и во «Всемирной литературе».
Во «Всемирной литературе» я значился как сотрудник, но на собрания не допускался. А перед собраниями, когда собираются, Горький никогда не опаздывал, и можно было о чем-нибудь спросить, о житейском – время было опасное, или просто посидеть и послушать.
Горький хорошо знал историю русской литературы, а меня хлебом не корми, люблю свое ремесло. Говорил Горький непопусту и прислушивался. Прощался я с ним всегда очарованный.
Храню память письма Горького. Немного их, и ни одного оригинала6.
Письмо из Арзамаса в Вологду на имя Б. В. Савинкова, 1902 г. Отзыв Горького о наших рассказах10, рукописи передала ему Л. О. Дан (Цедербаум). Горький советует нам (Савинкову и мне) заняться любым ремеслом, только не литературным: «литература дело ответственное».
И все-таки «хлам» отослал он в Москву Леониду Андрееву. И наши забракованные рассказы появились в праздничном «Курьере». 8 сентября 1902 года на Рождество Богородицы – моя Эпиталама (Плач девушки перед замужеством), а на Введение, 21 ноября – мой рассказ «Бебка».
И я могу сказать, что совсем недвусмысленным боком ввели меня в русскую литературу: Горький, Леонид Андреев и Лидия Осиповна Дан.
Это вступительное письмо Горького хранилось у Бориса Викторовича Савинкова. Подробности в моей книге «Иверень» (1887–1903) – не издана.
Еще три письма Горького11 – 1902–1907. о моем «В плену» и о «Пруде». Письма напечатаны в России в 1933 году без моих комментариев под общим редакционным: «как Горький своевременно шуганул Ремизова». А взяты письма из моего многотомного рукописного архива (1902–1920), хранился в Гос. Публичной Библиотеке12 имени Салтыкова-Щедрина.
Есть и фотографическая карточка-группа. Горький, Пинкевич, Алексей Толстой, Роде и я. Снимались в Берлине весной 1923 года у Вертхейма.
Когда стали распределяться перед фотографом, Роде сказал «Я не смею сесть с Алексеем Максимовичем, я лучше с Ремизовым постою».
Горький, из уважения к ученым, сидит с Пинкевичем, к ним наотмашь плюхнулся Алексей Толстой; а я с Роде поверх голов; при желании нас легко срезать и безо всякого урону: Горький, Пинкевич, Алексей Толстой.
Амалий Сергеевич Роде († 1930), а как его по-настоящему, не помню, из Минска, прошел через тиски и перешвырь, но сохранил природное добродушие и сердечную чувствительность; одаренный («талантливый человек, говорил о нем Горький с восхищением, на балалайке играет!»), добрался до Петербурга и, не имея прав жительства, обратясь во французского Амалия Роде, открыл на Каменноостровском «Виллу Роде», прогремевшую в канун революций Распутиным и цыганами. В революцию кабак разнесли, клиенты – кто успел за границу, остался болтаться на свете, а кто не успел, простились с белым светом, и души их понеслись под стон-эс-гиттарарары тянуть неутолимую бесконечность печальных тунеядцев. А хозяин «Виллы Роде» – в чем застигло, все на нем и имущество: все мы были неказистые, и его не отличить от нас. Устроился он через Горького в Мраморном дворце заведующим столовой в ТЕО (Театральный отдел). Тут мы и познакомились и с первых же слов, ровно б годами знали друг друга или, вернее, где-то в каких-то канавах прятались, или оттого, что мне так понятна человеческая затурканность. И всегда он мне в мою голодную порцию косточку подложит или какое «гранатное» яблоко на десерт после очертеневшей пшенной каши перед всеми поднесет мне и Блоку – «чтобы сделать удовольствие Ольге Давыдовне» (О. Д. Каменева, сестра Троцкого, начальница ТЕО). А скажу, что и без всякого «удовольствия» не раз в мой протабачный карман тайком кусковый сахар подкладывал: жили мы до «ученых пайков» Горького отчаянно.
По дороге к Вертхейму сниматься Роде мне сообщил новость: в Париже в самом шикарном русском ресторане «Russian Eagle», 30, rue du 4 Septembre, кухня под управлением Ремизова, шеф кухни русского Императорского двора.
На фотографии, стоя на высотах, я представился «шефом Императорского двора» и спрашиваю Роде:
«Амалий Сергеевич, а ведовская волшебная каша… как варить с перыцем-с-ядыды?»
Карточка получилась живописная: и Горький, и Пинкевич, и Толстой во всей личности, но живее всех наше: «с перыцем-с-ядыды». А стоила карточка много тысяч миллиардов. Выкупил П. П. Крючков: посмотреть в руки дал, а на руки не выдал.
П. П. Крючкова знаю с 1920 года. Я состоял при М. Ф. Андреевой, начальница ПТО (Петербургское Театральное Отделение), а Крючков под Марьей Федоровной, управдел ПТО. М. Ф. Андреева одна из «Сестер» Чехова, с ней легко и театрально, а Крючков из «Горя от ума», этот застылая себе-на-уме, всего наобещает, а ничего не сорвешь, не выжмешь, заканителит. Единственный способ, я присмотрелся: подкараулить, когда идет к нам наверх в уборную, тут его и перенять – любую бумагу, не читая, подпишет. Но Берлин не дом Юсупова на Литейном13, – где подкараулишь? Так карточки нам и не дал. Думаю, уничтожил.
К В. С. Миролюбову в «Журнал для Всех», как я ни колотился, а пробиться не удалось: на моей рукописи неизменно одно и то же «В», что означало «к возврату».
Виктор Сергеевич певец, в молодости в Киеве выходил на сцену Демоном и Онегиным, человек благодушный, потеряв терпение, велел через секретаря Е. Г. Лундберга передать мне дружески: «присыл рукописей прекратить».
А к Горькому стена, куда к Миролюбову. И все-таки я влез – вижу победу моего терпения! – Горький, не читая, принял мою рукопись, и в его «Беседе», Берлин, 1923, кн. 3, появился мой «Парижский клад» («Россия в письменах»14, т. II – не издано).
В Париже, до России, из Сорренто Горький присылал мне сборник сказок – узнаю его почерк на бандероли – а, стало быть, не забыл мое самое любимое: сказку. Конечно, тут не без Сувчинского и Д. П. Святополка-Мирского, верные друзья – они видались с Горьким в Сорренто и переписывались. Или вспоминал, как однажды мне рассказывал свою сказку: «И у меня когда-то жил ежишко… хороший».
1950
Примечания
1. Вячеслав Менжинский
Начальник ВЧК. Выступил в литературе в 1904 г. в «Зеленом сборнике». М. А. Кузмин, Ю. Н. Верховский стихи, а Менжинский проза. А. А. Блок в рецензии выделил Менжинского. Но за годы 1905–1917 я не встречал его имени в литературе. И не знаю, чем объяснить его рассказ в «Зеленом сборнике» не похож на тогдашнюю беллетристику, было свое. А стал известен как помощник Дзержинского, а потом и сам начальник ВЧК. Сестра его [пробел в рукописи – А. Г.] писала пьесы для детей. Я давал о них отзыв в ТЕО. по языку не без «русского», а по душе детское.