355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » Том 10. Петербургский буерак » Текст книги (страница 26)
Том 10. Петербургский буерак
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 06:24

Текст книги "Том 10. Петербургский буерак"


Автор книги: Алексей Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 38 страниц)

7 Встреча (П. Н. Милюков)*

В мучительных и резких «узлах и закрутах» моей извечной памяти1 я различаю встречи и имена. Среди имен неизгладимо: Милюков. С его именем соединилась для меня блестящая полоса, из которой высвечивают письмена: свобода. Так оно впервые почувствовалось и представилось глазам моим; таким словом и выговорилось.

Я допевал свои последние «догматики» и в «величании»2 под большие праздники белым серебряным светом жарко подымался мой голос над гулом голосов. Регент Лебедевского хора сам Василий Степаныч3, почмакивая губой, поглаживал меня, ерша мои вихры (открывший мой дар, он из всех первый догадывался о приближавшемся конце!); у старика-священника блестели на усталых глазах слезы, где была и горечь сердца с его бесчисленной своей и чужой бедой, но было и умиление – этот цвет горечи, примиряющий с неизбежностью и непоправимостью человеческой судьбы; старший мой брат4, первокурсник-студент, наклонялся ко мне и, называя меня моим звериным полуименем5, тихонько дотрагивался до моей уморительной пуговки – моего сломанного носа, и сами лягушки – все эти мышиные бабушки и тетки, жердястые и поджарые, уксусные и озабоченные, вечно ссорившиеся и мирившиеся друг с другом и всегда шунявшие и шпынявшие меня за дело и без дела, тут только похвально и одобрительно качали головой и, мне запомнилось, одна сказала: «Много тебе, оглашенный, на том свете грехов простится!» И сам я чувствовал и улыбался в ответ, блестя чересчур белыми, не по возрасту, зубами. Но я уж понимал, что не я, это мой голос, как когда-то моя счастливая и вдруг изменившая мне рука6, и влечет и трогает, и вызывает из сердца одну горячую любовь, и что этому подходит конец: Василий Степаныч объяснил мне, что альты – до четырнадцати, а что сверх – петух. Я выходил со своего чердака и шел приговоренный ко всенощной, как на последний суд, и там не луна, колдовавшая мне на чердаке, а свечи – в волшебном свете свечей я пел, как очарованный.

Моя переломленная жизнь, мои загадочные «скандальные» встречи, ославившие меня по Москве, решили мою и без того непохожую судьбу, но не подполье, а чердак – на чердак загнало меня. И там открылись передо мной первые видения сна – я стал записывать, составляя свой бестолковый лунный сонник. И там же произошла необыкновенная встреча («встреча» по-русски больше, чем «нос-к-носу», а это, как и «напасть», «стреча» – судьба): в кладе, который я открыл под хламом, оказались среди книг «Вертер» и «Фауст»7.

Моя «чертовщина», если хотите, – от Гете; «Басаврюк» Гоголя и «Черная курица» Погорельского пришли позже. Душа моих «снов» – от Новалиса:8 его «голубой цветок», зачаровавший русскую литературу, ведь ни в одной из литератур нету столько снов, как в русской, начиная с Пушкина – подсчитайте у Толстого, Тургенева, Достоевского! – заглянул и ко мне в мое слуховое окно в полнолуние. И мною повторяемое: «пишется не для кого и не для чего, а только для того, о чем пишется» – да ведь это же отголосок Новалиса, его музыкального определения: «цель искусства не содержание, а выполнение». И то же со «сказкой», которая для Новалиса высшая форма литературного творчества. А мое пристрастие к волшебному – «таинственному» от Э. Т. А. Гоффмана «Mcine Muttersprache – Deutsch!»9 И когда я однажды так выразился, поднялся хохот: кому же, в самом деле, не известно мое доморощенное словесное происхождение от Аввакума, Мельникова-Печерырэго и Лескова. А между тем это так – в буквальном смысле: моя мать, получившая образование в Петер-Пауль Шуле,10 не только писала и говорила, но и «думала»-то по-немецки – оберпастор Дикхов своей педагогической системой умел и самую русейшую московскую «найденовскую» душу с Земляного Вала нарядить по-свойски в немецкие Введенские горы Лефортовской части! – и первые слова, услышанные мною и запомнившиеся, были по-немецки. От кормилицы я вслушивал русское «природное»,11 и ее сказки, и ее песни – с русских полей и лесов, тараканомор – «Житие Аввакума»; медник Сафронов – апокриф, а от матери – Гете, Гоффман…

За чтением проходили дни и вечера на чердаке. Совсем-совсем я затих, и на фабричном дворе не слыхать было моего голоса, да у меня его и не было больше, а какой-то и вправду «петух». Так продолжалось до осени. С наступившими холодами я перебрался в комнаты. Началось ученье. И опять беда – опять ломка: очки. В очках – это было грубое нарушение всего моего внутреннего мира – все во мне вывернулось – все повернулось другим. Я и рисовать стал по-другому, и появились другие книги: теперь я с увлечением читал Писарева.

Чудно это, конечно, этот переход от Фауста к Писареву, но разве по устремлению так уж несообразно? Вспомните вторую часть… только передо мною был не берег океана с досадной лачужкой Филимона и Бавкиды,12 а весь мир стал мне океаном, я понимаю, и тогда еще, когда я допевал мои последние «догматики», мой голос подымался над этим океаном, а теперь, безголосый, горячими губами я только повторял на литии за голосом, подымавшимся со дна океана: «и о всякой душе… скорбящей и озлобленной, помощи требующей!»13 Сам я никогда не был и не чувствовал себя озлобленным, но моим резким глазам суждено было в те переломные годы заглянуть в «пылающий колодезь».

Товарищ брата, студент Беневоленский, сын священника от Симеона Столпника, давал мне книги по философии: Виндельбанд, Паульсен, Куно Фишер, и Рекламовское издание Ибсена, а из Университетской библиотеки про Китай – мое тогдашнее увлечение, как бабочки и гербариум. А Суворовский, племянник регента Василия Степаныча – это он мне принес Писарева, а за Писаревым «Что делать?» и книгу за книгой от Слепцова до Каронина: из всех «народников» после Слепцова я назову Глеба Успенского, и я не удержался и в классном сочинении помянул автора «Власти земли»14 и получил двойку с припиской: «за курносого зайца».

Я помню московский мороз, с кристаллическим звуком; деревья Найденовского сада и соседнего Хлудовского, белые в сверкающем инее, чащобясь, стояли, как лес.

А вся тесная даль там, где фабричные трубы, сквозь трубы багрово-клубящаяся, и из тяжких дымов кровавый глаз солнца. будет завтра еще крепче мороз.

В этот день приходил Суворовский, он показался мне особенно взволнован, и было похоже, как однажды он пришел сказать о своем брате семинаристе: «зарезался перочинным ножиком», взбудораженно он рассказывал брату какую-то университетскую историю и с возмущением, что «приват-доцент Милюков выслан!»15.

В мою черную кипь его слова были искрой. Все слилось передо мной в одно слово, оно было беспредметно, но глубоко восчувствовано, ведь это была та стихия, без которой, как без воздуха, дышать нечем, а имя ей – «свобода». И для меня тогда стало ясно – мой путь жизни. И я уж не мог понять, как иначе можно жить на свете.

И тот же Суворовский как-то после летних каникул рассказывал о Звенигороде, где жил он в санатории, и в той же санатории жил Милюков. Суворовский жаловался, что за лето так мало сделал и что «волей-неволей обращаешься в чеховского героя».

«А вот Милюков, он и в ванне с книжкой сидит, читает!»

Эту легенду о Милюкове, хотя Суворовский уверял, что собственными глазами видел, я принял всурьез: все эти чеховские герои вызывали во мне досадно-горькое чувство, как пьяницы, а работа подымала рвение: я все хотел знать.

А засветившаяся мне «свобода» в памятный мороз и мой природный наперекор провели меня по тюрьмам16 через всю Россию и вывели в Устьсысольск. Там я жил, как когда-то на чердаке, там начал писать. Но с той поры на мне лежит упрек в «необщественности». Правда, я не ходил ни на какие собрания, но ведь для меня навсегда остались горящие письмена: свобода – свобода и думать по-своему.

Храню документ – память от Василия Васильевича Розанова.

На бланке для поступления в кадетскую партию. «Ознакомившись с программой и уставом Конституционно-Демократической партии (п. Народной Свободы), я прошу включить меня в число ее членов. Фамилия. Имя. Отчество. Адрес. И т. д.» На обороте адрес секретаря Рождественского комитета к.-д. партии А. П. Федорова. В примечании: «Просят обозначить, чем именно желают быть полезным партии: привлечением новых членов, распространением программ и т. д.» – «Дорогому Алексею Михайловичу с просьбой подумать, решиться и подписаться – В. Розанов. См. на обороте. Подпишитесь и пошлите прилагаемое: 1 к. марка».17

И я представил себе Василия Васильевича, как едет он на извозчике в Соляной Городок18 опускать свой избирательный бюллетень за Милюкова: проезжая мимо Эртелева переулка, он приподнялся и, подмигнув, показал язык.

Вечером в воскресенье за чаем у Розановых гости все «общественные», разговор о Государственной Думе. В. В. ругательски ругал, по-своему: «мальчишка и дурак» – и очень важных и почтенных «членов» и до самых высоких. И я подумал, не зря я получил записку на бланке.

– Василий Васильевич, – заметил А. В. Руманов, – что это вы сегодня в «Новом Времени» написали: «встанем у престола…»

– Разве я написал?

Из моих современников-сверстников ближе мне всех Блок. По искренности и правдивости кого еще назвать? И совестливость – должно быть, такое было у Г. И. Успенского. И еще была у Блока та наивность, детскость, которая без всяких ярко отличает живой дар, такое я заметил у Пришвина и у З. Н. Гиппиус, такое было, несмотря на всю деланность и лукавство, у Андрея Белого и даже у сверх-лукавого Розанова, но не было ни у Сологуба, ни у Брюсова. Блок числился, как и я, в «необщественных», но он все делал, чтобы быть похожим на «деятеля». Я видел, как тяжело ему на людях, его все трогало. И в разговорах редко не упоминалось: Россия.

Как-то после лекции Милюкова – политической, я встретился с Блоком.

«Теперь я понимаю, – сказал Блок, – в России может быть парламент. С Милюковым. Вот это настоящий европеец!»

До Парижа я не встречался с Милюковым. Я участвовал в «Речи»19 как гастролер: через Д. А. Левина, приятеля Льва Шестова, меня печатали на Пасху и на Рождество, и дважды в году я бывал в редакции; и на вечерах у А. В. Тырковой (Вильяме) кого-кого я не видел – и Родичева, и Изгоева, и Д. И. Шаховского (изумительное лицо, как с иконы), и П. Б. Струве, но только не Милюкова. Память мою, связанную с его именем, я навсегда сохранил, я читал и его «Очерки по истории русской культуры»,20 и «Государственное хозяйство в России первой четверти XVIII столетия»21. Но только здесь на «каторге» мы встретились. И что же оказывается: самый главный «гонитель и мучитель» моей «чертовщины»22 – называют Милюкова. «Непонятно», как это принято говорить про мое, и что я сам объясняю главным образом складом моей речи, которую русские люди, «окруженные иностранцами», или забыли или никогда и не знали – Милюков такого не скажет: он по всем ладам ходит и во всех русских веках, к слову слух. «Но, – говорят, – ни чертей, ни снов, этого Павел Николаевич не любит!» А кто-то от себя уж прибавил: «И чтобы без всяких рисунков (зайцев и прочих неподобных зверей)». А ведь у меня редкий рассказ без сна, ну, и всякие дриады23 (для античной Вальпургиевой ночи найдется немало и русских имен!).

На одном из моих вечеров я составил программу из «своего» и с Гоголем: «Страшная месть» и «Вий». И обещал быть Милюков. И не пришел.

Было такое мое утро – весна, но без солнца, в пасмурном небе собирался тихий дождик – приятный моим глазам и лягушкам. Я шел с молоком от Хаузера и у Эглиз-д-Отой по нашей улице навстречу мне Павел Николаевич. И это как раз после вечера! Но он не пришел, так объяснил он, а собирался – заседание задержало, и он представляет себе, как бы я ему наклал со своими чертями! И в голосе его, и как смотрел он, было столько добродушия, так не может говорить и так не смотрит, кто гонит.

И я подумал: «не может быть… и стоит только вслушаться, как оно звучит, ведь весь мой волшебный мир – только музыка!»

IX
1 Продовольственный портфель (М. И. Терещенко)

В нашу первую поездку в Париж в 1911 г. этот маленький портфель подарил мне самый богатый человек в России Михаил Иванович Терещенко.

В те годы соединял нас театр, потом книга, основанное им издательство «Сирин». На портфеле золотая монограмма: А. М. R. – тонкая вязь.

Через тридцать лет этот портфель вышел на свет Божий: монограмму я снял – 200 фр. на вес, а в безличный, мои продовольственные карточки, как раз по размеру.

Во всех бесконечных очередях я с ним не расставался. За годы 1940–1944 сколько часов, не счесть. Стоял он со мной и в жару и в мороз и под дождем. Какими руками я за него брался. Сколько надежд и огорчений и страха: потеряю.

И терял. Хорошо еще, что не на улице, а дома, на кухне. А в нем все было цело. И только раз я не нашел мою хлебную карточку. И это было целое событие: хлеб – все. Но я не упрекал его: могу и без хлеба, не развалюсь, а ему будет отдых от хвостов и беспокойства.

2 Карандаш*

Вещи, как люди и звери, привязчивы. Не случайна встреча с человеком, и со зверем не просто. Но откуда связь у человека с вещами – вещи сделаны человеком?

Встреча с живым существом объясняется воспоминаниями, а с искусственным, неодушевленным кровью? А не воплощаются ли в вещи духи – не кровью, а чем-то еще одушевленные, живые, как люди и звери.

Красный карандаш – не могу вспомнить, откуда и когда он появился у меня на столе, но я не помню, когда бы он не был со мной во всех моих странствиях по белому свету. Рисовать им никак, да и самые тонкие пальцы не ухватят, а и ухватя, не удержат, весь исчиненный, стертый, подлинно «кара̀ндыш» – вещь бесполезная1.

Но разве только пользой мерются вещи?

Сколько раз я его терял. Думаю, всему бывает конец, вот и карандашу срок пришел. И станет жалко. И жалость поведет искать: пересмотрю все карандаши, не завалился ли, ведь такой крохотный, а нет нигде. Но «стало быть» не успокаивает. И вдруг, и совсем в непоказанном месте, где-нибудь с бумагами и вытряхнется – цел.

И вспоминаешь: попал-то он сюда, в непоказанное, да я сам же его положил, чтобы не потерялся. Стало быть, всю жизнь и неизвестно для чего, я его берег.

«Неизвестно, для чего?» Может, в этом и есть самая глубокая тайна.

У всех карандашей общее карандашное свойство: карандаши таскают. Но на заветный мой ни у кого не поднялась рука.

И не рад бывало: надо что-то подрисовать – красным – кровь – оживить, а мой обыкновенный красный – всегда он около чернильницы – кто-то, походя, стянул.

Тогда-то и выручает меня мой заветный: всякими приемами, носом подпихивая, пользуюсь им, как настоящим.

Сколько лет жизни со мной, ненастоящий, непригодный для своего прямого дела, он мой цветной спутник, – «красный карандаш», искорка моей воспаленной мысли и моих огненных желаний, он несет жар и теплоту волшебного купальского цветка.

В нем дух от огней Купалы – живые чары, он сохранит ваш – огонь Колядной ночи.

3 Оленьи рога*

Они сами вам дались: один упал к вашим ногам, а другой в январскую грозу, когда вы переступили порог и на воле ударила молния. И в «кукушкиной» что-то упало. Я посмотрел на «кукушку» и увидел, что ро́га нет больше: рог лежал на стуле, где только что вы сидели. Вот вам и второй: ваш по судьбе.

Безрогая кукушка по-прежнему кукует с запыхом, торопясь: отмеривает мне часы жизни – торопится.

Из всех моих зверей я особенно дорожил оленем: он был маленький бронзовый, тонко вырезанные рога. В тисках прошлых годов я подумал, не золотой ли? Так золотом блестели его рога. Но оказалось бронзовым, как Будда, как «золотая рыбка» и этот олень – моя надежда – никакого золота, а просто так золотой.

Когда-то просила у меня – дай его, – ластясь льняными ко́сками, а весь свой свет переливая в мои глаза.

«Кукуня, – сказал я, все что хочешь, только не оленя. Олень поведет меня в чудесные страны, он будет светить мне дорогу своими рогами. Без него мне никак – пропаду».

* * *

Что мне показалось, или безрогая кукушка ходит тише или оттого, что вспомнил я, как залетела она в нашу комнату – по ней и комната стала «кукушкиной».

Родина кукушек Шварцвальд. Сказки Гауфа и Гриммов открыли мне это чудесное на земле Чернолесье. Но моя рогатая кукушка не из Шварцвальда, а из Мадрида, где еще веют мавританские чары и «тысяча-и-одна-ночь» живет.

А привез мне рогатую кукушку из Мадрида Владимир Васильевич Диксон. Из всех, кого встречал я в Париже, он по душе мне был самый близкий.1

Какою любовью сияли его глаза. Когда он переступал порог нашей двери и как жгуче было мое чувство, когда я взял его за руку – и рука его безразлично упала ему на грудь, глаза его не на меня, а в себя (1929 г.).

Кукушкины рога олюбованы горячей любовью: будут они вам светить, как тот, мой золотой олень светил мне, а дышать теплом моей любви.

4 Ртуть*

Случай невероятный, но похоже есть в литературе: в «Полуночниках» у Лескова Марья Мартыновна проглотила иголку, да так с иголкой и осталась под постоянной угрозой, что вот-вот обнаружится и в месте самом несказанном. (Муж ее бросил.)

Борис Федорович Шлецер, Boris de Schloezer, музыкальный критик, непременный на французских верхах у Paulhan’а в NRF1-е, потом в Pleiade, да и среди культурной эмигрантской бедноты «персона»: в юбилейном альбоме «Последние новости» (1920–1930)2 смотрит на вас, как живой – длинный мундштук, не докурил, окурок торчит; родился в 1883 г.

Шлецер жил у Якова Савельевича Шифрина. Жили они дружно: Савельич с книгой, картинки смотрит, Шлецер по театрам ходит. Разбил Шифрин градусник, а ртуть – играет, живая! – жалко, он ее, пальцами не ловя, стряхнул в коробочку из-под пирамидону – порошку там оставалось на прием, ну, ртуть не запачкается.

Лето было холодное, Шлецер в вечер на трех концертах успевал, а как настала жара, вернулся, и одного не досидит, язык как у собаки, а в голове осиный улей, а изволь писать.

Шлецер вернулся с концерта, – а за вечерние часы осы, распарясь, наклали ему черного меду – голова трещит барабаном. Савельич, не раздеваясь, спал. Дома, если было никуда, приятели обращались в правоверных нюдистов. Шлецер вспомнил о коробочке с пирамидоном – на один прием не больше, и прямо из коробочки себе в ладонь и не заметил, как с порошком проскользнула шифринская ртуть.

Заметил исчезновение ртути Шифрин – пустая коробочка! – да уж было поздно.

Так Шлецер и живет сам себе градусник: в теплую погоду ртуть подымается в нем и держится столбиком, в мороз падает.

Долго потом беспокоился Савельич и все укорял себя: ему казалось, присутствие ртути может вызвать магнитные бури и Шлецеру не миновать: его притянет Эйфелева башня, и с самой верхушки шваркнет о камень – осы разлетятся, а и кусков не соберешь.

Сколько лет; сколько зим страдает Савельич от Нью-Йоркской погоды, а Шлецер в Париже – по-прежнему. Совсем на днях я встретил его у Barbar’ы Church – живой, как ртуть.

5 Космография*

МУЧИТЕЛЬНОЕ.

Для меня самое мучительное, когда спутник мой по каким-нибудь делам пошел, ну, купить что-нибудь или за справкой, пошел: «я сейчас, подождите!» – и пропал.

Ожидание и поиски – ни другу, ни недругу не пожелаю.

УДОВОЛЬСТВИЕ.

Самое большое удовольствие для меня, да наверно и для вас да и для всякого – показать человеку дорогу.

Но мне, не говорящему путно ни на каком языке, и даже по-русски, если внезапно, не находящему слов для ответа и обреченному скитаться среди иностранцев, это удовольствие очень чувствительно.

ЛУЧШЕЕ.

Самое лучшее – смех и улыбка.

Только никогда не знаешь, что другому будет смешно и на что улыбнется. И как часто (замечал на улицах и в театрах) там смеются, когда, кажется, нет ничего смешного, и улыбаются, не знаешь почему.

ЛЫСЫЕ ПОВЕРХНОСТИ.

Лысые поверхности (пустыри, взлизы, взбоины) – излюбленное Полдневного, Ночника и кикимор – но это вещь очень деликатная.

СТРАШНО.

Мне вспоминается случай на Таврической в Петербурге. Мы только что переехали на новую квартиру в дом Хренова.1 Дом еще не совсем кончен и с отоплением и трубами продолжались работы.

К нам пришел Чуковский. Сидели с ним чай пили. Разговор самый мирный, помню, объяснял я ему, почему еще не могу писать продолжение повести моей «В поле блакитном»2 (отдельные главы были тогда напечатаны). И вдруг из стены – из крохотной дверцы, не заклеенной обоями, выполз, – очень уж узко отверстие! – огромный человек, не то маляр, не то печник и, не обращая на нас никакого внимания, прошел через комнату и скрылся за дверью. Я-то сообразил сразу, хоть это и было для меня неожиданно, но для Чуковского осталось: среди бела дня вылез человек из стены, прошел через комнату и пропал. Я помню его лицо – исступленное, точно застигнуло и надо ответить, а ответить и не знаешь что, слов таких нет.

* * *

И еще случай, тоже на Таврической. Повадилась к нам ходить одна барышня. Ничего она – дурного ничего не скажешь, только очень разговорчивая и ужасно восторженная: конечно, разговор про любовь. И это бы не беда, но главное, такую взяла повадку: непременно ночевать. А комнаты у нас маленькие и по ночам я обыкновенно долго сижу, писал и уж тут всякий посторонний мне помеха. И не то что ей негде ночевать, у нее своя была квартира и хорошая, нет, это такая повадка. И вот я как-то за чаем, когда подошло время – или ей идти домой или оставаться ночевать – и говорю:

– «Бог знает, – говорю, – что у нас творится по ночам!»

– Что такое?

– «А видите: тот вон отдушник – вентилятор, и из этого отдушника ночью вываливаются колбаски – одна за другой».

И должно быть, я сказал с такой верой в эти таинственные колбаски, вижу, барышня-то как застыла: поверила!

Как тогда маляр или печник, внезапно вышедший из стены, был для Чуковского, так для этой барышни вываливающиеся из отдушника колбаски, которых она еще не видела, но кто знает: останешься ночевать и увидишь.

– Вываливаются колбаска за колбаской! – повторил я.

(Я тогда сказку про «мышку-морщинку» писал3 и там как раз в Забругальском замке мышка это все видела).

Барышня заторопилась домой. И уж больше никогда не ночевала у нас: посидит; расскажет за чаем какую-нибудь любовную историю и вовремя домой.

* * *

И еще: но это из далеких времен, московское.

Я не знаю отчего так, а еще с детства находило на меня – «так ничего, смирно, все около книги и вдруг, ни с того ни с сего – так говорили про меня, – какие-то безобразия!» И немало было от этого хлопот другим, да и мне попадало.

Одно время, помню, – я был тогда в университете на 1-м курсе – прислуга у нас постоянно менялась из-за – – – страхов. Купил я себе за 15 рублей скелет, не составленный – отдельные кости, чтобы дома изучить все позвонки с отростками и бугорками. А жил я наверху и вот поздно вечером, как идти вниз чай пить, лампу я не гасил – керосиновая с голубым абажуром – я возьму другой раз да и на кровать к себе (кровать за печкой укромно), возьму на подушку положу череп и все такое сделаю и полотенцем и одеялом, как человек лежит. А сам вниз и что-нибудь выдумаю, будто забыл наверху, и к прислуге. прошу – Принесите, пожалуйста, у меня на столе осталось!

А подойти к столу – кровать не минуешь!

Ну та, ничего не подозревая, и пойдет. И представьте себе, входит: а на кровати-то там лежит – – – и свет такой от лампы. Как сумасшедшая кубарем слетала вниз, – конечно, куда уж там на столе искать! – забыв за чем и пошла.

И это будет пострашнее вылезшего из стены среди бела дня маляра или печника и вываливающихся по ночам из отдушника колбасок – или это только потом так рассуждаешь, сам страх – ни больше ни меньше и есть одно: «страшно».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю