355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » Том 10. Петербургский буерак » Текст книги (страница 7)
Том 10. Петербургский буерак
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 06:24

Текст книги "Том 10. Петербургский буерак"


Автор книги: Алексей Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 38 страниц)

А что, если приворот и вся моя магия при таком сопротивлении и отталкивании будут иметь обратное действие: человек не только не привяжется, а возненавидит лютой ненавистью? Я что-то читал, где такие чарования кончались даже убийством.

Но Листин верил.

И как сказать ей мои сомнения: ведь этот приворот с косточками – ее единственная надежда?

А в конце концов Листин оказался прав: ее вера и упорство взяли верх и все совершилось, как по писаному.

* * *

В новолуние у Леонида трещала голова от боли, но он все-таки пошел в Опера. Промучившись весь спектакль, хотел было уходить и видит: Листин – Листин шел прямо на него со своей огромной папкой и астрономической трубой, конечно, проситься к Лифарю.

Черною пеленой застлало ему глаза, в исступлении боли он шарахнулся к пожарному крану, ему казалось, единственный выход и навсегда: пожарные! Уж схватился за ручку – только повернуть: сейчас по всему Парижу разнесется аларм52: «Горит Опера» – и вдруг вспомнил, как прошлой осенью в Брюсселе на представлении «Spectre de la Rose»53 пожарные выскочили к нему из-за кулис – «они ничего не могут», просят убрать Листина: по слепоте и рвению, Листин, толкаясь со своей папкой, карандашами и трубой, сбил с головы у пожарного каску: «еще случится пожар, мы не виноваты, уберите!»

Все еще держась за ручку, Леонид стоял в оцепенении: «Если уже сами пожарные!» – и у него пропала последняя надежда. И тут совершилось: охваченный смертельным отчаянием, залившим всю его душу, когда оставалось подойти к окну и с последним криком из последних: «помогите!!» – броситься вниз головой на мостовую, вдруг он почувствовал, что голова прошла.

И такая радость осенила его – у кого болит голова, те поймут! – и в первый раз он приветливо пропустил Листина к Лифарю в «ложу» (по нашему «в уборную»).

Листин был счастлив.

Никогда еще я не видел ее такой сияющей, как в тот вечер. Вернувшись из Опера, она рассказала мне на кухне и потом Серафиме Павловне за чаем о чудесном превращении с Леонидом: как сам он, она уж и не просилась, сам пропустил ее к Сергею Михайловичу, а на прощанье – поцеловал руку.

С этого чудесного вечера каждую среду после спектакля Леонид пропускал Листина к Лифарю. Но этим дело не кончилось.

Я всех расспрашивал о Леониде: что же такое происходит и откуда такая перемена? Ни в какой приворот, ни в мою магию я не верил – все это ведь только шутка.

Ростик рассказывал, что в новолуние особенно Леонид появляется в Опера суровый, но руки уж не в карман – свободно держит.

Убедился ли Леонид, что бесполезно – и если уж на кого грешить, ну, конечно, на самого себя: сам себе подкладывает, или в карманах ничего не обнаруживается?

Ни косточек, ни камушков, ни сучков у меня больше нет – Листину подкладывать нечего, да и незачем; она и приворот-то вышептывает только по привычке, «автоматически».

– И что странно, – рассказывал Ростик, – при встрече с Листиным, Леонид рудеет и вдруг – непостижимо! – весь как расцветет. И без всякого гона Листин со своей папкой и астрономией – в «ложе» Лифаря.

Леонид стал замечать за собой необыкновенное явление: как только он увидит Листина, весь взбесится, но тотчас же голова проходит, и такое чувство, как будто никогда и не болела, в глазах светло и покойно.

И в Опера, это все заметили, в антрактах не Листин, а Леонид ищет Листина. Я понимаю, единственное средство, это не жабьи африканские пилюли, не гофманский веганин, а только эта встреча с Листиным, с невыносимым, надоевшим ему Листиным, снимет всю его боль. И оживленный, приветливый, сам он ведет Листина к Лифарю показывать рисунки.

Представляете себе, как это смотрит Лифарь на рисунки, не разгримированный, с туманом танца в глазах, – а вот смотрит, Леонид их ему подсовывает.

Лифарь, ткнув пальцем в какого-то тысяча первого Лифаря, сказал Листину:

– Душка!

Слово ничего не значащее, захватанное, истертое, но это слово звучит в устах Лифаря – «единственного во вселенной»!

Сияя, как сама весна – весна идет, я только не говорю, я чувствую ее, – расскажет Листин, вернувшись из Опера, вечером на кухне. И эта «душка» – венец ее победы – засияет царственно над ее бедным вязаным шлыком.

* * *

В тот день в нашем доме совершилось важное событие и останется памятным. Или не так? Ведь даже налет и весь ужас разрушения – и кто это помнит: 3 июня 1940-го, рю Буало? – беспамятство на все и вообще – верное средство от всякой боли, и самосохранение жизни.

В полдень, я не знаю, почему выбран был такой ясный день, давно обещанный крысомор с волшебной дудочкой и кожаной сумкой через плечо, наконец, появился.

Из уважения, должно быть, консьержка Костяная-нога, отводя в сторону свои белесые жуткие «василиски», вела его под руку, а консьерж нежно подпирал сзади обеими руками. Эти подробности, может быть, и вымышлены, но для придачи важности событию уместны. А за консьержем выступал случайно зашедший в наш мышиный дом и не без спирту – спасибо, что вспомнил! – африканский доктор.

Моей мышке Слизухе я со всей волей своей приказал оставаться в доме и дудочку ни под каким видом не слушать.

– В дудочке много обещаний, – сказал я мышке, – это и привлекает. А на деле будет другое. И это не принудительные работы, ученые еще мышей не «электрифицировали», их неугомонную грызную энергию ни в какие рабочие силки еще не уловили, а это будет – на свалку.

Мышка вышла из норки и притаилась под Утенком. Утенок забежал среди дня «поцеловать Серафиму Павловну и меня», и как всегда, говоря это, выразительно заглядывал на полку, где стоят у меня бутылки: Утенок очень промерз.

Плешивый крысомор с волшебной дудочкой, ведомый консьержкой, с консьержем сзади, и африканским доктором позади, остановился у последней ступеньки нашей ковровой с медными прутьями осьмиэтажной лестницы.

Все двери были настежь.

И подудел.

В этом вызывающем дуце было что-то и доброе и веселое – призывные беззаботные переклювы, но в самой глуби звука мне прозвучала щемящая тоска: это то самое чувство, когда человек бродит из комнаты в комнату, не находя себе места, это когда нет на земле человеку места и не найти его и никакой надежды – эта душу выматывающая тоска, ее голос звучал во мне.

А крысомор все дудел, передохнет и опять.

И я видел «собственными» глазами, как из «кукушкиной» комнаты старшая мышь, а от Серафимы Павловны середняя благообразная, вдруг обе вышли, одна бросив «Последние Новости» доедать, Осоргина и Петрищева грызла, а другая, она спала и проснулась после ночи грызни моего брусничного одеяла.

И какой это был печальный путь дымчатых обреченных хвостиков – все ступени лестницы до последней, где дудела волшебная дудочка – весь осьмиэтажный ковер кишел мышами. Миллионы – большие и маленькие – мыши, мышата и мышонки – и все эти миллионы – и серенькие и бурые и совсем темные, безглазые, – собирались к дудочке, по дудочке – на свалку.

По спине африканского доктора мышь жалко и бессильно царапалась: она, нижняя, первая откликнувшаяся, от Евреинова. Но африканский доктор не обращал внимания, он сам был, как завороженный дудочкой: ему вдруг захотелось сейчас же, заголясь, выскочить на улицу, залезть на соседний госпитальный фонарь, забиться к газовому рожку и кричать бестолково, выкрикивая мудреные слова, и безобразно, а драгоценный спирт в его боковом набитом кармане раскупорился и прожигал драгоценные папиросы (сам он некурящий) табачный дух мутил его и обезноживал. А это мышами пахло.

И только одна моя мышка, как села под Утенком, так до конца и высидела.

– Прощайте!

И я захлопнул дверь – так с кряком захлопнется дверь в автомобиле с черным флагом – и этот звук стоит у меня в ушах:

 
Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли
С детства памятный напев,
Старый друг мой, ты ли?
 

С «мышкиной дудочки» начался прощальный вечер. Только никто не знает, что этот вечер будет последним.

– А какой необыкновенный сон я видела, – сказал Анна Николавна, – на ночь в постель я всегда кладу с собой грелку, и только что я пригрелась, как, не спросясь, залез на меня бык.

– Кого не спросясь? – перебил Иван Павлыч: он слушает всегда очень внимательно.

Утенок и Листин захохотали.

Анна Николавна смотрела удивленно и растерянно, не могла сообразить, чего тут не так, ну, смешно, потому что бык, но ведь это сон.

– Не спросясь, залез на меня бык, – снова начала она, – ноздрями дышит в лицо. А как залезать, подогнул себе ноги, было б ему поудобнее, и прямо мне на руки. Одну руку я выпростала и тихонечко пощупала: горячо. А он и не намеревался слезать. Думаю, хорош, нашел местечко, устроился, видно, на всю ночь. А спугнуть боюсь: забодает. А потом подумала: да и пускай себе, слава Богу, тепло. А сама, нет-нет, да и пощупаю: но уж не так горячо. Или, думаю, претерпелась я или быку надоело. И забыла совсем о быке, одно что лежу в тепле и стали мне гуси представляться, будто летят гуси. И вдруг замечаю, нет у быка ноздрей и не дышит, а торчат одни рога. И что-то мне беспокойно, я запустила руку под быка, пощупать – а горячего-то и помину нет, так один волос, и мне показалось, мокрый. Я руку отдернула, а он рогами как боднет – как две ледышки в меня, я и проснулась. И сразу почувствовала, сухого места на мне нет, вся-то мокрехонька и очень мне холодно. Поднялась, зажгла свет, так и есть: лопнула грелка.

Тут и я рассказал, как со мной было то же, и без всякого быка.

– Среди ночи я вскочил на оклик, да как-то неловко туфлю надел, зацепился чулок, стал я поправлять, спешу, пальцы липнут, поддеть не могу. Да кое-как справился, закутал Серафиму Павловну и вернулся на свой диванчик. И что-то мне холодно и беспокойно, гаяжу, а правая туфля как-то странно черная – у меня парусиновые летние – едва стащил, полна крови, лопнула вена.

И снилась мне кровь, но об этом я не рассказал, отголосок… сгустки крови, камни крови, бык крови. И посыпают меня песком, точно в гробу лежу, руки окостенели и голос пропал, а вижу.

А Утенку приснился коротенький сон и тоже звериный: едет, будто Утенок верхом на лисице, везет в чемодане сто банок конденсированного молока, и откуда ни возьмись – ажан: «что в чемодане?»

– А вы бы сказали: блошиные яйца. Ведь это во сне, сказать все можно! – заметил Иван Павлыч.

Но Утенок и во сне, сжав свои маленькие руки, мучительно взглянул на «ажана»54: «Деваться некуда!» А эта уж не «ажан», а целое стадо слонов. И только что Утенок протянул свою маленькую руку потрогать слоновый хобот, ан это не слон, а добрый мясник, сует ей в руку баранье жиго55. «Да мне и зажарить негде!» – говорит Утенок. «Изжарют». Тут Утенок и проснулся.

– Очень есть захотелось.

Очарованная лифарной «Душкой», Листин и без сновиденья, как в самом несбыточном утячьем сне.

Я забыл сказать, что Листину и еще повезло, и это очень важно. И случилось сегодня: она поступила рисовальщицей в кинематографическую студию. Теперь ей больше не нужно возиться ни с какими брошками, закинет рафию, да и комнату переменит: погрела боками чердак, довольно. А произошло это подлинное чудо неожиданно, как все чудеса на свете: ее ученик, когда-то она его рисованию бесплатно учила, теперь, через сколько лет, занял хорошее место и вспомнил о ней, сам отыскал ее, – так через него и нашлось ей место.

«Стало быть, добро тоже не пропадает, а ведь я привык по-другому думать».

Что сегодня Листину снилось? – Какие-то чулки вязала. А вот накануне сон: она его отчетливо помнит.

Сон, действительно, сказочный, со сказочным карликом, волшебной скорлупой, полетом – в одиночку и с Лифарем, с горы на гору, сквозь лес.

– А вышли из лесу, там дом на дороге. И мы вошли в дом, но не в двери, а как-то… Хозяйка, впалые измученные глаза, раскладывает на столе вышивки: бисером, шелками и шерстью. «Хоть где-нибудь, говорю, приютите нас!» – «Зачем где-нибудь, я вам самую хорошую комнату». Нагнулась и из-под стола тащит лопатку. А я так устала, мне все равно, и прямо плюхнулась на лопатку. А Лифарь, как кузнечик, и вижу, уж вон где. Но лопатка быстрее, и я вмиг очутилась под самым потолком на теплых полатях – и тут Лифарь вспорхнул на меня. (Она так это произнесла, с таким французским носом «Лифар», Иван Павлыч невольно проснулся). И преуморительно лапками чистит свой хоботок. «Нас, сказала я, соединило море и танец». И вдруг почувствовала, как повеяло морем.

А Серафиме Павловне снился наш старый знакомый, еще с Петербурга, он недавно помер, хороший человек, только брюзгливый. Но это неважно, совестливый, хороший человек И это хорошо.

А Ивану Павлычу сны не снятся.

Мне было совестно перед Дударевым. И я предложил закончить «Историю бисера». Никто не согласился.

Серафима Павловна читала стихи. Она читала на память из «Онегина». Стихами и кончился вечер.

Если бы знать, что последний… И что же? Подойти к окну, как хотел Леонид в Опера и вниз головой: «прощайте!» Такого случая у нас на Буало еще не значится, а будет, и не за горами, в первый летний месяц, когда «хозяева» погонят молодых к себе на работу56 – с четвертого этажа один брякнет во двор, где когда-то жили крысы, к окнам Евреинова: «прощайте!» Нет, зачем, я бы и спать не ложился, всю бы ночь спрашивал Какая жалкая наша судьба: неведение. И какая бедность: ведь дальше своего носа никуда и некуда, и что стоят человеческие сны? И неужто человек, оставляющий земную жизнь, разлучается с нами, живыми?

В мышке было что-то печальное, не понимаю. Или ее взволновала волшебная дудочка? Дудочка манила ее на волю, обольщала «волей» – и для зверей, стало быть, есть эта «воля» и к воле тянется душа зверя, как и человека. По «воспоминанию»? или проще: от тесноты? – от «проклятия»: «некуда деваться!»

* * *

Весну мне открыл Н. Г. Елисеев.

Я встречаю его по утрам у метро. торопится на службу в банк. А сегодня задержался.

– Теперь будет легче: весна пришла! – и видно, сам он ее очень почувствовал, разговорился: – вы не имеете сведений о Павлищеве?

Я не понял.

– В доме у вас жил.

– Павлищев из «Идиота»57? – спросил я и вдруг понял, что это про Едрилу, он с Едрилой вместе учился, – а разве ему фамилия Павлищев? – и я хотел рассказать о мышиной дудочке, но Елисеев уже прощался.

– А Мамочка, помните, такая с собачкой, соседка Едрилы, – сказал я, – она теперь без своей собачки: любимая и неразлучная собачка прогрызла ей наволочку, и кончилась вся любовь

А и в самом деле, я заметил, что «шкурки» и допотопные накидки исчезли, все идут налегке, и сам я почувствовал, что в воздухе весна: весна пришла!

С вестью о наступившей весне я вернулся домой. И прямо в комнату к Серафиме Павловне. она проснулась и смотрит. И я ей первой:

– Весна пришла!

Как я тужу, ведь это была ее последняя весна. Да если бы знать, я бы все отдал, правду говорю, достал бы целое кило… настоящим кофеем поил бы, а не этим пометом. У меня в руках был пакет, только что по карточкам купил.

По случаю весны я решил снять с себя пальто. И налегке вышел в кухню. И только что взялся за «помет» – звонок.

И почему-то мне подумалось: «монашек!» А как давно это было, когда в такой первый весенний день в Петербурге монашек принес мне зеленую ветку58 – начинать мою «Посолонь». И я уж думал, как я скажу Серафиме Павловне, и она мне скажет «Как! монашек вернулся и эта ветка!» Но я не скажу «к какому Морю-Океану пойду я с этой веткой?»

А это был не монашек, а круглый, грузный, как Едрило-Павлищев, с портфелем.

И без всякого счета – платить ничего не нужно! – он из Префектуры. он должен освидетельствовать «антисанитарное» состояние нашей квартиры. И показал бумагу. Но я не посмотрел, все равно, с моими глазами и не разобрать, да и в коридоре темно.

– По доносу, – сказал он.

– Но кто же?

Он ничего не ответил

Да и спрашивать нечего было. я вдруг вспомнил все мои утренние «пропуска» через няньку, ее укоры и угрозу ее хозяйки «принять меры».

Вот уже месяц, как нет ни няньки, ни ее хозяйки, оскрипленная учителем квартира опять пустая. С доносом в Префектуре не очень торопились, и только в этот первый весенний день начинается дело.

– Какие меры? – спросил я.

Он ничего не ответил.

Повел я его в «кукушкину» комнату, теперь можно, пришла весна. Вся она сияла моими абстрактными конструкциями: серебро и краски. Что ж ему записывать? Повел я его и в ту, необитаемую, с сырой пробковой стеной. Постукал он пальцем стену: и правда, – пробка. Но и про это что же записывать? А к Серафиме Павловне я его не повел. Да и не надо: ему и этого довольно – калейдоскоп и пробка.

– Доносили, – сказал он, – об антисанитарном состоянии квартиры, а ничего такого не вижу текучего.

– Я понимаю, – сказал я, – все от нашей звучности.

И начал ему, как повесть начинается, – я в ту минуту мысленно всю для него повесть написал, только без самого конца.

– «Дом наш громкий, – в улицу Буало, – говорил я, – а по налогам – “люкс”…»

И о всех чудесах дома, чаромутии и чародеях, с Сестры-убийцы до Евреинова, помянул и венгерцев и докторских собак и пропавшего доктора.

Он слушал не особенно внимательно, но при упоминании о мышах заметно оживился. А я продолжал мою повесть с громкими именами, и про скрипичного учителя и про няньку, и что в доме блох довольно.

– Блохи! что ж тут такого? (Я понял: «антисанитарного».) Возьмите к примеру котов: у всякого порядочного кота непременно блохи, это не преследуется.

А когда из пробковой мы вошли в кухню, чтобы мне подписаться – чернила, бумага, все теперь на кухне, – он, неизвестно к чему, сказал:

– Если бы пустить котов на скачки… (И я сейчас же за него мысленно договорил: «все присутствующие на скачках облошились бы», – но я ошибся.) Все лошади никуда в сравнении с котами, – сказал он, – самый незначительный шелудивый кот обгонит самую горячую лошадь. Блоха – неприятность для человека, живит кота.

И я подумал: «не один я нынче под Пруткова»!

Он сел к кухонному столу, развернул папку, вытащил какой-то розовый листок: я должен подписаться.

И тут я заметил, как, подавая розовый листок, он вкусно повел носом, а глаза странно взблеснули.

– А мыши у вас есть?

И это спросил он так, как я бы спросил о настоящем кофии.

– Больше нет; – сказал я неправду, – волшебная дудочка всех увела!

И тут я увидел мою мышку: мышка комочком замерла у ножки стола, ему не видно, но он ее чует.

Я подписал, не читая, розовую бумагу, я вывел со всеми завитками «персидским» ладом мое латинское имя, а под росчерком – дыхания в бесконечность – по-русски: «мышков нету». Все равно, моя подпись, мой росчерк все покроют, да и разбираться кому станет.

Я не сомневался, передо мною был переодетый кот: как он складывал бумагу – я наблюдал – так только кот мышей ловит, а его руки, да это подушечки-лапы!

И меня нисколько не удивило: у каждого из нас когда-то, помните, завелся кот в голове;59 и ничего странного, что кот, после волшебной дудочки, заманившей всех мышей на свалку, пришел ко мне.

– Вы только ко мне? – спросил я, проверяя себя.

– Да, только к вам, к кому же!

И он лапой «замыл себе гостей» – с-носа-по-уху-на-ус.

– Так вы говорите, мышек нету?

В его голосе чувствовалась и нежность, и досада, это – когда ждешь чего и уверен, а говорят «кончилось, нет больше ни капельки» (Я ведь все про свое про настоящий кофий.)

– Нет, – сказал я, – ни одной мышки.

– Жаль-жаль, – прозвучало у него, как «мяу-мяу».

И уже не стесняясь, он поправил у себя в штанах довольно пушистый хвост и подал мне лапу.

И я его бережно выпустил за дверь.

– Прощайте!

А вернувшись в кухню, я прежде всего заглянул к ножке стола – и увидел мышку: мышка все так же комочком, как замерла. Я нагнулся и потрогал, но мышка не вздрогнула.

Тогда я зажег электричество, взял и свою алертную лампочку-лилипута, теперь и моим глазам, как вашим: мышка не шевелилась; потрогал – не дышит.

?..

Кот раздавил каблуком!60

Как во сне*

Природа сновидения – мысль. И все, что совершается во сне, все только мысленно. Помимо мысли ничего. Нет разницы: «я что-то делаю или думаю, что делаю».

Мне случилось однажды годами недосыпать. Я провел без смены больше тысячи ночей на дежурстве при больном, а день на кухне, и нет минуты прилечь. Я клевал носом и засыпал, стоя в очередях. И незаметно явь перешла в сновидение.

* * *

Как-то в конце месяца я зашел в булочную к Тоненькой шейке. У меня оставалось на четыреста грамм тикеток, я думал, «бискотов»1 получу, сухариков.

Тоненькая шейка подняла глаза беспредметно и тоненько улыбнулась с ямочками, что означало: «бискотов» нет. А тикетки она взяла – хлебных четыреста грамм – она даст, когда будут. И подает мне расписку.

В булочную вошел и сразу видно приезжий: в шляпе и пальто на руке.

«Нет ли чего без тикеток?»

Тоненькая шейка, как мне на сухарики, подняла глаза беспредметно и тоненько улыбнулась с ямочками:

– Нет.

«Голоден, сказал он, есть хочу».

Тоненькая шейка вдруг выросла – в ее глазах стоял инспектор с ловушкой: «есть хочу», – и переложила на полку повыше длинный, как колбаса, «сосисон»2, – «не поддамся!»

Кто-то еще вошел, но не с голодными руками.

«Есть хочу!» мысленно повторяя, думал я о голодном, и оттого, что видит хлеб, больше хочется. И я представил себе, как ходил он по булочным без тикеток, видит хлеб, а не укусишь. А я только что отдал на четыреста грамм, вот и расписка.

Не пряча расписку, я обернулся. Но его уж не было. И я вышел.

Он идет легко и ходко, пальто на руке, – «есть хочется!» Смотрю вслед. Вот он подходит к аптеке, через три дома от Шейки, я еще могу его догнать. А вот и затерли – с тикетами, но без пальто и без шляпы утро.

* * *

«Как же это так, вовремя я не отдал ему мою расписку – четыреста грамм или самому получу и передам. И дома, только горбушку отрезал – черный хлеб… хватит!»

Вернулся я домой и прямо на кухню. И сразу в глаза мне: на столе в сухарнице черный хлеб без горбушки.

«Далеко ему никуда не уйти – самое дальнее до “Птиц”, где сворачивать к Струве на Эрланже. Я узнаю его».

С хлебом я вышел на улицу и раздумываю, что скажу или как окликну.

И вдруг – да, это он, на руке пальто! Я остановился.

Я представлял себе, как буду его искать и вдруг лицом к лицу. Да, это он: «есть хочу».

Он прошел мимо меня и легко и ходко уходил по Буало – прошел Школу, сейчас перейдет Молитор и дальше.

«К русскому ресторану, думал я, еще рано, заперт. Достучится».

И с хлебом я вернулся на кухню. У меня было такое чувство, будто голодному я отдал этот хлеб, а сверх хлеба – русский ресторан, горячий борщ.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю