355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » Том 10. Петербургский буерак » Текст книги (страница 5)
Том 10. Петербургский буерак
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 06:24

Текст книги "Том 10. Петербургский буерак"


Автор книги: Алексей Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 38 страниц)

Мышкина дудочка*

У нас три мыши. Старшая, самая большая, с голубец, в покинутой измерзлой «кукушкиной» комнате; она не серая, она темная с рыжой, питается «Последними Новостями»1: за месяц изгрызаны в лохмы десять номеров, меня пощадила и только о Чехове («Баррикадный»2, Оля, IV ч.) начало рассказа подъедено, но Алданов, Цвибак, Словцов – без остатка. Середняя мышь у Серафимы Павловны в комнате, серая, с живыми усами, все-таки сравнительно тепло, и потому, верно, сохраняет мышиное благообразие; Серафима Павловна мышей пугается и, увидя невзначай, вскрикивает, а у мышки и намерения в мыслях нет ее трогать, корм этой серой мыши – мое шерстяное вязаное одеяло – брусника по зелени – «брусничное», ночью в мой урывчатый и, как камень, убитый сон она на мне зубом и упражняется. А третья – самая младшая, она не серая и не темная, а как грецкий орешек, пришла от соседей и поселилась на кухне.

* * *

Как переехали мы из Булони3, десять лет в октябре было, нашими соседями гремели венгерцы. Венгерцы народ отчаянный, те же самоеды, одно название говорит за себя: само-еды, – и что у них по субботам за стеной творилось, уму непостижимо; или язык их такой, самоедский, ничего потихоньку, и самое пустое в крик и с визгом.

Дом наш из всех домов самый звучный, про это всем известно, стены такой легкости, гвоздя не вбить: стукнешь молотком, а его как и не было, пропал, а костыль и не думай, только стену расковыряешь; вешалку у нас укреплял Резников4 на каких-то особых шарнирах с «плинтусом», как он выражался технически; на вешалку ничего не вешаем.

В первые месяцы войны, когда пугали газами и «порядочные» люди носили через плечо цилиндрические футляры с масками, этих пугающих масок русским не полагалось, бывало, «угрешится» ночью который из квартирантов, – не ангельский чин, да во сне и монаху извинительно, – и что только тут подымалось, какая суетня и оторопь, и уж по лестнице бегут в «абри» (убежище): послышался «алерт» (тревога) – вот какая наша звучность.

А другой раз Едрило самостоятельно, тоже «грехи» человеческие несет на себе, как и все мы, и, как всякий из нас, верует в воздушную колбасу5, защиту непоколебимую беззащитного Парижа. Случится среди ночи крикнет кто из детей – у той шляпницы двое, соседка Едрилы, – а ему свой ли «грех», крик ли посторонний, все принимает за «алерт» и всех взбаламутит.

Едрило таскал с собой в «абри» огромный чемодан – такие для дамских платьев, «кофр» (сундук), на вокзалах в старину два носильщика тащут, отдуваются, а ему – на плече несет, не поморщится. А чего только в этом «кофре» не было, и провизии всякой на неделю, по крайней мере, консервы, копченая колбаса, сало, солонина, пармская ветчина (у нас она вестфальской называлась), термос с кофием и другой с чаем, бутылка рому и какие-то противогазовые капсюли, желтые, похожи на касторку, две смены белья, гуттаперчевая надувная подушка и трусики «на случай наводнения». И когда он спускается с 8-го со своим грузом, при нашей-то звучности, не хочешь, проснешься: «алерт»!

Ужасные были венгерцы и я, совсем не стеснительный (так, по-русски, вместо «стесняющийся»), а на их субботние «алерты» терял терпение. И что удивительно, встречаясь с ними, – наши двери под углом – я никак не мог понять: откуда? – кротко, застенчиво здоровались они со мной, совсем еще молодые, их двое; и приходили к ним еще двое – но чтобы ночью поднять весь дом, а ведь всякую субботу из всех пятидесяти четырех квартир всю ночь стучали, какую надо голосовую силу, воловью глотку и жеребячьи легкие, нет, это не венгерцы, это секрет нашего дома, его необыкновенная звучность.

В один прекрасный день венгерцы пропали. И случилось так невероятно и неожиданно, без всякого колдовства и префектуры.

Наш меховщик – кроме живого кролика, никаких подозрительных шкурок в окне незаметно, аккуратный; у Чехова кошка огурцы ела, а кролик – крысиные хвостики, меховщику не по зубам – из студня повыберет, бросать жалко, и все отдаст кролику. В субботу среди ночи меховщик по привычке вышел к лифту, меховщик в самом низу, не к кому стучать, а обычно стучат к соседям, и палкой, ну лупить в лифт, но ему никто не отозвался. В эту ночь было как-то особенно пусто и «скучай»: туда, где «полевали»6 венгерцы, переехал доктор с женой и двумя собаками.

Сами ли скрылись венгерцы – «инстинктом», как крысы, или их «укрыли», так я и не мог дознаться, и доктор, я спрашивал, ничего не знает: ему сдали пустую квартиру, и добавил:

«Из-под спирту, но не жалуюсь: моль пропала».

Пожаловаться не на что, доктор, хоть и хирург, а тихий, как внутренний7. И жена его – Бог ростом не обидел, но лишил права голоса, на все молчок. А после венгерцев, да ведь это рай, благодать, – но собаки…

И уж к нам в вечерний час не подымались гости как-нибудь безалаберно, вразмашку, по-обезьянски, а все с оглядкой и опаской: распахнется соседняя дверь – ам! Не успеешь и за платком в карман руку опустить, нос вытереть, схамкает – и готово: полицейские собаки – волки.

Первым пострадал Евреинов: ему и на роду написано: «зверя – бойся!» Выпускаю его, прощаюсь, а он за часы, проверить – заходил он ровно на семнадцать минут, – а известно, у человека делового каждая минута на счету, и надо ж такой беде, как раз собаки под дверью, выпущены. И без всякого ама в потемках прямо на него и облапали – часы на лестницу, шляпа с лестницы, хорошо еще догадался, сам под собак орлом присел.

То же и с Лоллием8. Не будь в руках у него туго набитого портфеля с стихами, – а им написано, по его словам, стихов много больше, чем у Блока, – не отвертеться б ему так легко, как Евреинову. Лоллий позорно на корточки не присел, орла не вытворял, но, прикрываясь стихами, как рыцари щитом, не мог, конечно, заметить, как собаки с надрыва открыли против него свой горячий, пенящийся водопровод.

Нападение на Лоллия и «живоносный источник» скоро облетели нашу улицу до Полонских и Шмелева, а через «африканского доктора» достигли Чижова и Гаврилова, XV-ый аррондисман9. И кое-кто из знакомых, я заметил, стали появляться у нас вечерами не иначе, как с зонтиком, хотя о дожде и звания не было: «на всякий собачий случай!»

Б. Г. Пантелеймонов, «князь-епископ обезьянский», завел себе клетчатый «синтетический», учитель музыки П. М. Костанов без зонтика, но неизменно в непромокабле защитного цвета, Тамара Ивановна, входя и выходя от нас, благоразумно прикрывалась «Пари-Суаром». А я, выпуская, всегда держал наготове «подержанный» раскрытый. Много забытых зонтиков сохранял я в «плякаре» (в стенном шкапу) и только нынче осенью выбросил: все-то до одного просетились, и не дождь из них – а сколько над ними пролилось дождя парижского зимнего хмурью и весеннего весело – пензенская пыль летит!

А меня собаки не трогали, меня собаки сторожили, как ближайшего соседа их хозяина: бывало, ночью, за полночь, так и знаю, часа в три стук в стену – хвостом или лапой: «спать пора!» Так по собакам и ложился. А у дверей столкнемся, поздороваемся, (я с ними говорил по-русски) и не скажу, чтобы посторониться, на это они не очень, и я всегда смотрю на хвост – у зверя хвост знак восклицательный, и не раз мягким взмахом хвоста они срывали с меня мой тесный берет.

Как-то поутру вышел доктор с собаками прогуляться – и больше не вернулся. На другой день вижу, у крыльца подвода – от соседей вещи выносят, хотел спросить о собаках, да постеснялся: если бы еще по-русски… Куда исчез доктор, догадываюсь,10 но справиться нет никакой возможности.

Я только спрашиваю себя, неужто это правда, и кто-то сурьезно верит, что от исчезновения доктора станет счастливее человечество? А может быть, когда-нибудь и встретимся… И еще я спрашиваю себя, стала счастливее Испания после 1609-го года, когда совершилось беспримерное в истории: не пришельцев, а с насиженной земли выгнали всех мусульман-мавров? Человек не может помириться со своей долей, хочет, ищет счастья… И вот стали поперек дороги мавры. И не осталось на полуострове ни одного мавра, а счастье? И я отвечаю а счастья нет и нет.

И наступила в доме свобода: ни Евреинову, ни Лоллию нечего бояться – путь чист. А мне без собак скучно: уж никто по ночам не хвостнет в стену. И стал я засиживаться до рассвета. И долго не мог сообразить, почему днем мне так спать хочется.

Долго стояла квартира пустая, про нее говорилось: «там, где собаки жили». И только что стал я отвыкать от хвостов и вовремя ложусь по соседским часам – бой очень приятный, ничего общего с хрипо-урчащими часами Коробочки «Мертвых Душ» и сложнейшим часовым механизмом барона Брамбеуса (О. И. Сенковского), сто лет назад подымавшим ни свет, ни заря сиреневым ревом («сирена» в русском произношении: «сирень») Стеклянный переулок в Петербурге…11

На место доктора и собак поселилась необычайно оживленная дама, одинокая, и только при ней телефон. Она и в собственную квартиру не входила, как входишь, а влетала, как и по лестнице, не подымалась, а взлетала, летучая, не в смысле мази, не человек, а птица с телефоном. И что у нее внутри было, боюсь сказать, только с утра и до вечера телефоны.

Месяца два привыкал я к новой музыке – телефон, не хвост, ко мне никаким концом и приспособить его к порядку жизни я не знал ходов: большая от него была докука. И вдруг все кончилось. Несколько дней еще слышу, как безнадежно звонят, а ответ не слышу, а вскоре пришли с телефонной станции, это я знаю, потому что всегда путаю дверь, и сняли птичий телефон.

Куда улетела птица, не знаю.

Консьержка у нас уж не та, не «Сестра-убийца», муж которой консьержки служил надзирателем в Сантэ, живновод и строитель клеток, наша новая консьержка – хохотунья, может чинить электрические лампы, может поставить «банки», итальянка Роза. Едрило, встречаясь на лестнице, здоровается с ней не за руку, а за грудь.

Я о соседке спросил Розу.

Она озирнулась – кроме нас никого? Никого. Она сжала губы и, покачав головой, высунула язык и тотчас пальцами назад его впихнула в свой красно-смородинный рот, беззвучно что-то шепча по-итальянски.

Слов я не понял, но я догадался, я только не мог догадаться: в чью пользу?

С Розой все было можно и все, что угодно, можно «рискнуть», как с Клеопатрой Семеновной12 в «Скверном анекдоте» Достоевского, так и рисковали в нашем гараже в медовые недели оккупации, уча, под взвизгивающий смородинный хохот, держаться прямо на велосипеде, и за одно уча русскому языку – из страха на ночь переселялась она спать в гараж. В доме большой был беспорядок и запустение – наш знаменитый лестничный восьмиэтажный ковер вздохнул свободно: жесткая щетка больше не беспокоила его. Но в этом беспорядке все сходило легко; ведь очень важно: живой и приветливый человек, – а все остальное, ей-Богу, ерунда. Муж ее работал на заводе под Парижем, в доме появлялся через субботу, и тоже ладный, а тихий и молчаливый, ну, Пселдонимов13, только в римском обличье. От Розы я дознался и о собаках: собаки – полицейские – волки, жена доктора – француженка или, как она выразилась на русский лад: «иностранка», а доктор – еврей.

Теперь опять соседи, ничего общего с венгерцами и никак не похожи на доктора или, вернее, на докторских собак, и никакого взлета телефонной птицы, затихшие, приплюснутые, невесомые, как тень, и очень жалкие, муж и жена, – без телефона, без собак, без TSF14, не поссорятся, не засмеются. И никогда никаких гостей, муж с вечера подымается к знакомым на 6-ой и там, я не знаю, что он там делает, ровно в полчаса двенадцатого он стучит к себе: вернулся. А жена, дожидаясь, вздремнет, а может, из экономии электричества, сумерничает, мечтая – о чем? Так всякий день. А ведь оба молодые. Не могу представить. И, должно быть, у них очень скучно.

Мышка терпела-терпела и говорит себе: «здесь от скуки помрешь, чего я?» Мышь еще не знает, она только чует, как за стеной, у нас – наш дом печали, а по вечерам все-таки на кухне пение, и среди скорбей и боли вдруг беззаботный смех; всякий вечер я вслух читаю и что-нибудь рассказывается – человеческий живой голос. И решила мышка перебраться к нам от Ариелей15.

* * *

Я слышал, как днем и ночью мышь грызет стену в коридоре под вешалкой у ящиков с газетами. Чудно было слышать, что так открыто и без всякой предосторожности, среди бела-дня ломится в дом. И прогрызла. Конечно, наша стена… а все-таки, стена. стало быть, большое было желание и твердое намерение. И вышла.

И совсем это не мышь, а вроде паука, крохотная, серенькая, еще мышонок. Вышла из подстенной норки да шарасть в холодющую кухню.

В прежние-то годы разве можно было отзываться так – «холодющая» – и о самой бедной «теплой» кухне! – да и есть-то «абсолютно» нечего, приходится выразиться математически, простого, обиходного слова недостаточно.

Думала-думала мышка и надумала: решила мне помогать в моих кухонных делах – мне будет польза и ей кое-что перепадет; так всегда бывает и не с мышами и не в одних кухонных делах, а называется содружество16.

Я всегда вымою тарелку, но никогда не вытру. А стал я замечать, что наутро все сухо и гладко, ровно б через пар прошло. В чем дело? Долго я думал и, наконец, додумался: мышка! – она язычком недомытое слижет, а потом хвостиком по тарелке пройдется и подчистит, вот почему, как через пар прошло. Я Слизухой ее и стал кликать.

Мышке понравилось. Вижу, нисколько меня не боится, покличешь – я очень плохо вижу – так совсем подойдет близко, рукой взять. И у меня такое чувство: если бы я захотел, она вспрыгнула бы ко мне на колени.

Чем-то, не знаю, я ее очаровал: или в имени «слизуха» таились мышиные чары или в моем голосе, как в первый раз прозвучало это имя, или от ее желания, освободясь от скучных соседей, жить под моим слепым «подстриженным» глазом17 или наши общие тарелки – содружество?

Однажды Иван Павлыч, когда очарованная мышка притаилась у моих ног, просто взял и сгреб ее в кулак, – и держит, как орешек.

А известно, руками мышей кто ж ловит, и только одному коту враз: сшаркнет лапкой и готово, не выскочишь. Иван Павлыч18, человек ученый, книжный и письменный, но таких ловильных замашек природой ему не дано, стало быть, все дело в мышке.

– Времена шатки – береги шапки! – сказал Иван Павлыч и разжал кулак с мышкой, – не правда ли?

Мышка встряхнулась, как птица, я думал, запрячется в «ордюр», нет, вон она – и лапочкой себе что-то делает мелко-мелко.

Мышка ко мне привязалась. Я вижу и чувствую, как она на меня смотрит. Да некогда мне с ней разговаривать.

Но бывает, среди ночи я выхожу на кухню, присяду к столу, курю мою горькую полынь с одной отупелой пропащей мыслью. Мышка спит за ящиками в коридоре в своей норке, но на мои осторожные шаги непременно проснется и незаметно, как тень, она уже тут, на кухне. Я ее вдруг вижу: не отрываясь, она смотрит.

«Мышка, говорю, что нам делать, как поправить?»

И вижу далеко вперед – и это далекое мучает безысходностью и своим непреклонным решением. И вдруг из мучительной сверлящей тьмы взблеснут глаза.

Я понимаю, глаза нечеловеческие, но что они хотят сказать мне о человеческой судьбе? Где-то что-то я уже чую, но не хочу, я не хочу понимать. И наперекор я все понимаю и ужасаюсь перед беспощадной правдой, я, бессильный повернуть и поправить, но сердце – мое человеческое сердце не отпускает и только сказать не может, не говорит, как и эта мышка.

И пока я сижу на кухне, мышка не покинет меня.

Приходил от консьержки, я думал, водопроводчик.

«Я не водопроводчик, я крысомор!» – сказал он.

Я представляю себе крысомора совсем по-другому, впрочем, какая разница: прочищать трубы или морить мышей? Ломтики черствого хлеба и по ним размазан, как повидло, «до-военный» яд. Эти оловянные ломтики «водопроводчик» разложил по чувствительным, необходимым местам: на «Последние Новости», на мое вязаное брусничное одеяло и в коридоре около ящиков с газетами, у мышиной норки. Уходя, крысомор сказал, что зайдет через неделю, он уверен: яд «до-военный», и не останется в доме ни одной мыши.

Я поверил. И пожалел мышку.

«Не ешь, говорю, не ешь! – и пальцем ткнул в отравленный ломтик, – мало тебе тарелок!»

Мышка, как всегда, смотрела на меня, а не на отраву.

А сам я, когда мыл тарелки, не очень внимательно старался, думаю, побольше останется на мышкину долю.

И наутро первым делом прошелся по моровому полю – а мору-то нигде не вижу: все дочиста подобрали за ночь: и на «Последних Новостях» и на моей вязаной «бруснике» и у мышкиной норки в коридоре хоть бы завалящая крошка, чисто, как тарелка.

«Ну, думаю, пропала мышка! А ведь как остерегал, не послушала глупая мышка».

Но я не укорял ее, я о себе думал, о нашей общей доле: «для мышки повидло, а для меня что? – мне очень спать хочется, – а знаю, мышка не знает: сон для меня отрава».

И ни одной из них не слышно – или вправду, сгинули, как предсказывал крысомор-водопроводчик.

Вечером взялся я за тарелки и уронил полотенце – все-то у меня из рук валится – а без мышки теперь мне будет работа! – нагнулся поднять и что же: около «ордюра» сидит себе мышка, как ни в чем не бывало, и мне показалось, смотрит с упреком: зачем я взял полотенце, отнял ее долю? Очень я тогда обрадовался мышке.

Ждем другого крысомора и без всякого яда. А того водопроводчика засмеяли с его «довоенным»: для проверки ел меховщиков кролик и которые еще остались в доме собаки – «нет, таких нам не надо!» Новый крысомор явится, только неизвестно когда, – его секрет для мышей, не яд, а дудочка; подудит он в свою волшебную дудочку и на плывучий клик ее – печальной дорогой потянутся мышиные струйчатые хвостики, все мыши до одной покинут дом.

Так было обещано консьержкой извести дудочкой в нашем доме мышей; консьержка теперь не Роза, Розу прогнали за «безобразие», а Костяная-нога с глазами василиска, дело сурьезное.

И стали ждать мышиную дудочку с нетерпением, как ждут исчихавшиеся, обмерзлые и продрогшие грузовик с углем.

Посудите сами: пятьдесят четыре квартиры и в них ютится, по крайне мере, две сотни мышей, а по весне их надо будет считать до двух тысяч. От «довоенного» яда и тут, конечно, не без повидлы, мыши вошли в раж: они безостановочно «размножались», как днем, так и ночью, не обращая внимания.

«Пустить кота, говорили, и ни одной мыши не останется: от одного духа мыши чумеют»! Легко сказать: кота. Кот получить по счету не ходит, не консьержка, ни в какой «тэрм»19 не явится, да и кормить надо, без говядины ни один кот не согласится.

И у каждого из нас в ожидании мышиной дудочки завелся в голове кот, и вертелся.

* * *

Под нами жил учитель из лицея, математик и большой музыкант. Редкий день я не получал от него писем.

«После десяти прошу, – выводил он мелкими алгебраическими буквами, – не ходить по комнате и вообще не передвигаться и водой не шуметь (он выражался очень тонко) и дверями не хлопать, ничего не перекладывать и не переставлять».

Себя он ставил в пример: вот он от восьми до десяти – два часа ежедневно упражняется на скрипке и, чтобы не беспокоить соседей, переходит со скрипкой, в неслышных туфлях, из комнаты в комнату, пиля.

Помню, я не сразу ответил, я не находчив, и только после десятка подобных писем пришли слова.

Со скрипкой путешествуя из комнаты в комнату, учитель оскрипил всю нашу квартиру, нельзя было и уголка найти без скрипки, и другой раз пойдешь в уборную и сядешь, не по нужде, а просто чтобы где-нибудь укрыться и передохнуть ушами – так и он и туда зайдет и там пиликает, слышу. И каждый раз на скрипку непременно отзовутся соседские собаки: одна воет толсто, другая воет тонко. За стеной собаки, под полом скрипка – от восьми до десяти – два часа ежедневно.

«Но живому человеку, – так ответил я учителю, – ваше требование сверхъестественно, потому что все живое непременно в ходу и в звуке».

Я советовал ему, единственный выход, поселиться где-нибудь на старом Пэр-Лашезе20, там только и можно быть уверену, что ни водой, ни дверьми, ни… скрипкой, никто не зашумит и не хлопнет.

Послушался ли меня учитель или срок пришел, зиму пропиликав на своей скрипке, отдал он Богу свою математически-скрипучую душу.

После покойника долго квартира пустовала. По ночам я слышал, да верно, не я один, как кто-то тонко плачет – и я узнаю скрипку: туда со скрипкой не пускают, а тут, в покое, все выпиленные за вечер звуки, без помехи неискусной учительской руки, изливались тонко в плаче.

Совсем недавно, с первыми холодами, квартиру заняли: мать, двое детей и старуха нянька, бретонка. И ночная скрипка развеялась. Потому я и догадался, что новые жильцы. А скоро вернулись времена скрипичного учителя, только на живой скрипке пилила старуха-нянька: благозвучнее, не знаю.

Всякое утро, когда выхожу невыспавшийся, весь издерганный, и в полутьме тычусь по лестнице, меня неизменно на площадке перехватывает нянька. И каждый раз выговорит мне, что по ночам я топаю, и, для убедительности, представит, как я топаю: «топ-топ-топ!» – старуха это скажет толстым голосом, как в сказках детей пугают Крокмитэном21 или нашей Буробой.

Я выслушиваю молча: что могу ей ответить? – ночью я встаю и часто, а значит, топаю. И я ей показываю, как я осторожно ступаю, топая: «топ-топ-топ»! – говорю, но не волчьим голосом, а по-козьему.

И все домовые беды и напасти валятся на меня. И когда засорились трубы и потекло у нас, а к ним стало проникать и капать с потолка, и когда замороженные лопнули трубы и воду в доме остановили, ходи за водой в соседний, все равно, нянька убеждена, что все от меня и без меня ничего б не стряслось.

– У вас и водопровод гудит, ровно сирена воет! – и для убедительности старуха делает трубкой свои птичьи палевые губы: – у-у-у… – представляет она сирену.

– У-у-у… – повторяю я за ней, но мои губы дергаются.

Я готов взять на свою совесть сирену, но осьмиэтажную просачивающуюся мочу я не согласен: одному человеку собрать такое количество на всю жизнь не хватит и никакой тряпкой не выжмешь… тоже и мороз не от меня: я так люблю тепло и никого б не заморозил, и, конечно, трубы.

Старуха не сразу, а что-то поняла: я вижу, она не так смотрит. Но она говорит не за себя: ее хозяйка очень недовольна мною и примет меры.

Но какие может она принять меры?

На мышей – мор, а вот не подействовал и до-военный мор; волшебная дудочка? – ждем мышиную дудочку с нетерпением, но против звучности нашего дома? и против мороза?

И я успокоился. Я совсем забыл, что есть Префектура: Префектура обязана принять меры, если и не против мороза, то против меня, замешанного во все беды дома с морозом и звучностью.

Пройдя через няньку, обвиноватый, я, готовый на все, начинаю трудный, упорный, насущный день.

Много ли человеку надо для его счастья или какое там счастье! – а чтобы только вынести черные дни скота?

Теперь свободный от всяких очередей – я один22: мне ничего для себя не надо – ничего такого, чтобы непременно, могу всегда подождать, могу перетерпеть, – я даже не всякий день выхожу на волю, выйду – хорошо, не выйду, и то ладно – мои заботы кончились. И только теперь я понял, что мои заботы были тем, что держит человека, несмотря ни на что.

Забота: забота не о себе. Это всем понятно. И еще скажу: веселость духа. А это не всякому в толк.

И никогда не поймут, что такое веселость духа, та порода людей – эти окостенелые, эти сухари, эти скелеты, насупленные, безулыбные – все эти подлинно несчастные и обездоленные здесь, на земле, где цветут цветы, цветет и слово и цвет рассвечает улыбку человека. Они подозрительны, их это беспокоит, они все ведь всурьез. Вот кого мне жалко – как нищих, как обиженных зверей, как сломанную ветку, как затоптанную траву, как падающую с неба звезду. Я вижу эти холодные лица и на мою улыбку они отвечают мне презрением. Я узнаю их и в книгах – в этой сухой безжизненной литературе, где все ровно, все в шаг, «логично», ну, хоть бы раз кто-нибудь из них да поскользнулся! – окаменелое сердце и окостенелое слово. «Горе вам, книжники, фарисеи и лицемеры!»23 Эти слова из веков звучат мне, когда я смотрю на вас из моего затвора.

Забота не о себе и веселость духа и еще есть, чем жив человек на земле: очарование. Без очарования – только труд и печаль.

А чаровать может не только живое, а и вещи, и совсем не бьющие в глаза – если хотите, простая бумага, те же «тикетки»24 продовольственных карточек: они дают право на еду, ограниченно, не до насыщения, и всегда приходится напихиваться чем-то «подозрительным» – бестикеточным, разрешенным к вольной продаже, но и эта только видимость – студень с мышиными хвостиками – но тоже притягивающая к себе, чарующая.

Булочница «Тоненькая шейка», отрывая хлебные тикетки, я заметил, с каким наслаждением она это делает, и заскучала б, если бы вдруг отменили, и ей оставалось бы только нарезать и подать хлеб «из моих собственных рук», как когда-то, улыбнувшись, она говорила. За эти годы она втянулась в тикетки и эти мелочи не только не стали ей в тягость, а как игра, заняли ее. Скажу больше, она под их чарами расцвела.

А усатая, всегда вся в белом (для оттенка?) молочница, она нарезала картонные квадратики для сдачи: су и десять, – тысячу квадратиков, и без задержки раздает при размене, но как! – в этих квадратиках вся ее душа. И за эти годы ее черные усы зачернились, как два мазка углем.25

Мадам Морван, про нее слава – замечательный голос, да и с виду она, скажешь, певица, а между тем, всегда шепотком, и каждый из нас, покупателей, шепчет. Перед ее теснющей, заставленной зеленью, лавкой хвост, не час, а день стой, не доберешься, становись завтра. Обыкновенно в тисках продавец и на пустяки огрызается, а приветливость мадам Морван достигла до – поцелуев. «Тикетки» обрывались как-то «механически», без усердия Тоненькой шейки, а часто и без всяких, только напоказ и никаких картонных квадратиков для сдачи – отрада усатой молочницы, – в чем дело, где искать чары? «Через задний проход», как выразился один здешний ученый, живший в молодости в Москве, щегольнув по-русски, – через этот «задний проход» все можно. Так вот куда чары затискались – неисповедимо!

Кто-то донес – всегда найдется такой, вот уж подлинно без всякой веселости духа, только «долг» и «справедливость» или из зависти – «почему не мне, а тебе?» – и певицу на два месяца прихлопнули. И всех нас, прикрепленных к Морван, перевели через улицу к Ришару. Я заметил тощего, неопределенно обиженного – это сам хозяин Ришар, он жался в тесных дверях для порядку очереди. А за каких-то два летних теплых месяца, на моих глазах, его так разнесло, нечего было и пытаться через него проникнуть в лавку, – так он около дверей скамеечку себе поставил для удобства, одних он пропускал, а других задерживал, знаками открывая все тот же чарующий «задний проход».

А бюралист…26 одно время его не узнать было: позарился он на очарование минуты выдачи по карточкам папирос. И у него, как и у нас, тянущихся за папиросами, дрожали руки, а дня через два, выкурив свою долю, он уж не мог разговаривать, – сводило рот, а глаза без никотина смотрели врозь, жалобно и с укором. А вот он и опять, как когда-то, прежний Турнон, спокойный, глухой и распорядительный, его можно увидеть за кассой всегда с длинным неугасимым мундштуком, он курит до выдачи и после выдачи, круглый месяц, он променял острое короткое очарование на длительное, он догадался: табаку на всех хватит; только цена дороже. Да ведь и у нас что-то незаметно, чтобы дрожали руки, мы тоже не дураки и нам не до «утонченностей».

А вот итальянец захирел – а какой был итальянец, какие окорока, колбасы, заливная рыба и еще выносилось из задней комнаты всякой горячей и холодной самодели и вынимались из ящиков сладкие жестяные коробки. А теперь у него только то, что на глазах: морковь, яблоки по карточкам, и вермишель, тоже под буквой. Итальянец стоит, скрестив руки, скучный – другие итальянцы как-то устроились, что-то очаровало их и они движутся и говорят, они живут, а наш – все молчком. И только перед Рождеством, когда из глухих, как стена, шкапов он вытаскивал Асти27, мне показалось, произошла перемена: блестящей бутылкой сияло лицо – и я узнал прежнего довоенного итальянца.

Тоже и Пузырь, у нее я покупал газеты, она под моим глазом прожила эти скотские годы: удивительно, она с каждым днем расцветала. И я долго не могу понять; она сама мне открыла: она выходит замуж. «Пузырь женится!» Вот они, чары любви! Любовь согревала ее, и в самые лютые морозы, без отопления, ей было тепло, любовь ее красила. И вот, «Пузырь женился», ждать ей больше нечего, чары погасли – началась семейная жизнь и от Пузыря осталась одна пленка.

 
Очи черные28, очи страстные,
Очи жгучие.
 

Но это не «стекольный мастер» Б. Г. Пантелеймонов, остеклив своим органическим стеклом неувядаемую розу, это и не П. П. Сувчинский, «дописав конца» в своей истории русской музыки, это не Шаляпин,29 смолоду певавший все песни и самые запетые, звучавшие в его голосе, как в первый раз, а это Утенок, наевшийся оливков, Утенок, дрожа всем своим маленьким телом, поет о черноочьи у нас, на холодющей кухне.

И раньше я совался на кухню, но по душе я никак не повар: к еде я равнодушен и гоголевский, и Квитки, и чеховский сычуг30 меня мутит, – то же самое чувство к описаниям охоты и к азартной и к расчетливой и даже к детской игре в «короли». Игроком я никогда не был, никогда не охотился, пропускаю в рассказах охотничьи страницы, а как-то повелось еще с революции в России, кухня всегда под моим глазом. А последние годы – мое единственное пристанище: кухня.

В кухню из «кукушкиной» комнаты31, покинув свой стол, я перенес кое-какие рукописи: у меня долго еще была надежда, буду писать. Сны удавалось записывать, и рисую, но от холода и забот сны прекратились. Рукописи лежат в уголку на кухонном столе отсырелые и замасленные: они не глядели на меня с укором, глядели бедно, в себе затаив свой пропад.

Как накормлю Серафиму Павловну, – я ей все подам в ее комнату, боюсь пускать в ледник, на нашу кухню, – начинаю уборку. Мою и чищу посуду. Я и холодной наловчился: руки у меня притерпелись; не боюсь и горячего: научился, не чужими, своими руками жар загребать, картошку прямо из кипятка чищу без ножа и яйцо вынуть, не обожгусь, только яиц не добыть.

Первая выходит из своей норки мышка, она открывает вечер. За мышкой Листин.32 За Листиным Утенок.

Утенок забегает и среди дня, когда ей вздумается: наша дверь никогда не закрыта, а ей недалеко – она ютится на 5-м, у Половчанки в комнате, где жила, «снедаемая тоской», Анна Безумная.

Мышка и две Ольги, и Листина и Утенка зовут Ольгой33, без них и вечер не вечереет.

Листин – из моей «Посолони», имя с русской земли, осенний, весь золотой, идет, шурша листьями, и золотом листит дороги, «слепышка». Листин – она видит чуть получше меня или почти ничего. А появилась она у нас в доме не просто: про Серафиму Павловну она ничего не знала, а про меня – да вот подходит к полвеку, как при моем имени повторяют неизменно: «пишет о чертях», – она вошла в «кукушкину» комнату с тайной мыслью встретить Лифаря. Лифарь ее «кумир и повелитель» – «навеки любимый» или которого она «любит до смерти» и верна до «мозга костей»; у нее и голос меняется при имени «Лифарь» – о Лифаре она говорит в нос, с твердым знаком.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю