355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » Том 10. Петербургский буерак » Текст книги (страница 10)
Том 10. Петербургский буерак
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 06:24

Текст книги "Том 10. Петербургский буерак"


Автор книги: Алексей Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 38 страниц)

И в ту минуту, когда целомудренные весталки начали, как скажет княжна Львова, гуртом «отдаваться» грубой силе солдат, и комната зазвучала на голоса птичника, Шмелев мастер по-птичьему, – вошел Вадим Андреев.

Дверь я забыл закрыть.

Шмелев оборвал измученную «экстазом» перепелку. Я представил.

– Вадим! Сын Леонида Николаевича! – воскликнул Шмелев (вот где подходит это затасканное «воскликнул»).

С Леонидом Андреевым Шмелев встречался «Человеком из ресторана». Леонид Николаевич был тоже «русский писатель», да еще и первый, снимался со Львом Николаевичем. Горький, Леонид Андреев, Куприн, Шмелев – золотое время русской литературы после Чехова. А Вадима Шмелев помнит, когда Вадим, старший сын Леонида Николаевича, еще под столом бегал.

В память друга и для его сына-поэта, Шмелев снова начал свой марш Центуриона: солдаты, проходя мимо храма Весты, решили переночевать.

Теперь я различаю зловещее в надвинувшейся ночи, «томительное» ожидание весталок и затаенность рощи.

Из гаража выбежал Мишка и остановился: лаять ему или не лаять? И за воротами мертвецкой показался в белом, по-рыбьи глотая свежий воздух. А ему в уши птицы.

Для Андреева Шмелев читал – в ударе.

И перебесилась ночь. С какой нечаянной радостью встретили весталки утро! С песнями покинули солдаты храм Весты.

И когда нам только и оставалось дружно «воскликнуть» браво, вошел Никитин – бывший урмийский консул, почетный легион и все персидские наречия от древнего пехлеви до современной арабской прослойки, эмир обезвелволпала. И когда я познакомил Шмелева со знатным, большой был соблазн снова начать Центурион. И если бы не африканский доктор – африканский доктор напомнил Шмелеву, что аптеки скоро закроются, и Шмелев вдруг схватился и заспешил: он всегда принимал какое-нибудь лекарство и когда болело и для предупреждения.

Я пошел провожать. Подал ему сумку. Он очень волновался – не успеет, в 7 часов закроют аптеки, а в школе пробило 7. И не прощаясь, вышел.

Я кричу на лестнице вдогонку

«Прощайте, Иван Сергеевич!»

Не обернулся. Или не дослышал.

И не палка, не посох, клюкой стуча по тротуару центурионом – повернул за угол. И пропал.

Кишмиш*

Первая «Берлинская волна» в Париже – зима 1923; примета. серое пальто и всегда говорят не «метро», а «унтергрунд»1. Так узнаются русские парижане берлинского происхождения. Вторая «Берлинская волна»2 – весна 1933 г., примета – по всякому поводу восклицание: «чудно» – с немецкого «wunderschön».

В первую волну докатились до Парижа старые писатели – «тертый калач» «прокрустовым» литературным навыком и «мышиональной» похваткой3 – приемами давности – революция 1905 года. Во второй волне, раскатившейся по Парижу, это те, кто во вторую революцию – 1917 г. под стол пешком ходил, но ни Керенский, ни Колчак – Деникин им ничего не говорят, и для которых берлинское «Зоо» не просто зоологический сад, а как тот чудесный сказочный сад с золотыми яблоками, который сад и во сне снится и в старости, если кому суждено дожить, вспомянется.

Среди приезжих я встретил очень талантливых и больших книжников: Блейка не спутают с Блэком. Они привезли с собой из Германии «методичность» в работе, дисциплину и всякие знания, на всех нас, закоренелых, хватит; что ни спросишь, все знает, как в естественных, так и в гуманитарных науках, в философии и астрологии.

* * *

«Кишмиш» – рукописный сборник книжных любителей из двух берлинских волн, осевших в Париже. Редактор Михаил Горлин (по-обезьяньи «Мышонок»), обложка и заставки Нины Бродской.

Редакционная статья – романтическая ирония, рука «Мышонка». Его же и цитата из Писемского о Гоголе, 1858 г., через шесть лет после смерти Гоголя (1852 г.).

«Немногие, вероятно, из великих писателей так медленно делались любимцами, как Гоголь. Надо было несколько лет горячему, с тонким чутьем критику (Белинский), проходя слово за слово его произведения, растолковывать их художественный смысл, надобно было несколько даровитых актеров, которые воспроизвели бы гоголевский смех во всем его неотразимом значении; надобно было, наконец, обществу воспитаться его последователями, прежде чем оно в состоянии было понять значение произведений Гоголя, полюбить их. Но прежде чем устоялось общественное мнение, сколько обидного непонимания и невежественных укоров перенес он. “Скучно и непонятно!” – говорили одни. “Сально и тривиально!” – повторяли другие, и “социально-безнравственно!” – решили третьи. Критики и рецензенты повторяли то же».

А за этими словами Писемского ответ обиженным писателям – пишет Осоргин: он согласен с Писемским, но «почему бы писателям не попытаться просто полюбить читателя. только это чувство может положить начало взаимному пониманию и интересу друг к другу».

Стихов в сборнике нет. Редактор дает объяснение пустым страницам, озаглавленным «Стихи» – Мышонок не скрывает: «я сам пишу стихи, – говорит он, – но думаю, ведь слово “поэт” значит: тот, кто “творит из ничего”, правда, “ничем” мы богаты, но разве это все? и тот, кто рифмует, разве поэт?»

Рассказы представлены, по старой литературной традиции, с редакторскими исправлениями и сокращениями, что в рукописном сборнике очень наглядно и поучительно. Особенно пострадал рассказ Ивана Ивановича Зурина: «Валютные бури». Ивану Иванычу Зурину, как известно из «Капитанской дочки», эти самые бури, что вам «транш» мороженого в августовский зной на Б. Бульварах: всякая строчка у него в своем строе, каждое слово, как в гнездышке, тронь одно, и все рассыплется. Ничего не поделаешь, редактор для науки рассыпал: за какофонические аллитерации, подглагольные и свистящие и шипящие сочетания.

Есть в «Кишмише» и «Архив».

В России «открыт», а надо правду сказать, никогда ни от кого не скрываемый, мой Архив; в Публичной Библиотеке4 и в Пушкинском доме – 20 томов – 2000 документов 1902–1921 (5-VIII). Из этого Архива печатаются письма Горького, Л. Н. Андреева, Блока, и с «комментариями».5В «Кишмише» помещен документ из моего заграничного Архива, но по старой литературной традиции с объяснениями собирателя, который все-таки еще существует на белом свете. Документ называется: «как меня высылали из Берлина за “спекуляцию”».

* * *

Новый 1923 год мы встречали не дома, как обычно, а у соседей – Лурье: накануне наша хозяйка объявила, что держать нас она больше не может и чтобы искали комнаты, а выгоняет она нас за попорченные тарелки, а говоря просто, за Чирикова († 1932) и Андрея Белого († 1934). Приезжий из Праги, был у нас в гостях Чириков и в тот же вечер пришел Андрей Белый. Оба большие спорщики и говоруны, сцепились, кто кого, и до полночи шумели, и который-то из них тарелку ухватя да вгорячах и кокнул, а тарелка не наша, хозяйская.

Лишиться комнаты в те времена – большое несчастье. Но этого мало, беда вызывает беду – после нового года получаем из Полицейпрезидиума (Префектуры) требование покинуть Берлин в двухнедельный срок или, как это грозно звучало в повторном предписании:

«Я Вам предписываю найти себе помещение вне Большого Берлина в течение этого срока».

Положение безвыходное: из комнаты погнали, а новую с таким документом искать зря, никто не пустит.

Одновременно с нами та же участь постигла Адольфа Марковича Лазарева. Служил он бухгалтером в Киеве у А. Ю. Доброго, в Берлин попал по вызову Доброго, чтобы впоследствии занять то же место в Париже в банке. Лазарев и в Киеве слыл книжником, а в Берлине ударился в философию. Его жена, Берта Абрамовна, художница.

О причине высылки ни я, ни Лазарев ничего не могли дознаться и оба мы, дураками, искали в себе, чем бы обвиноватиться, и решительно не находили никакого за собой преступления, совесть была чиста. Я еще подумывал, не за испорченные ли тарелки? Но узнаю, что у Лазаревых вся хозяйская посуда в том самом виде, как при въезде приняли: ни одной цельной тарелки, все битые. Стало быть, битые тарелки не причина.

Опытные люди, в руках которых обращалась в те годы нелегальная благородная валюта, догадывались по полицейскому извещению – «Абт 1 А, фремденамт», и уверяли и Лазарева и меня, что высылают нас не иначе, как за «спекуляцию».

И все, кому мы рассказывали о нашей беде и что делать, я-то сразу заметил, смотрели на нас с тем снисходительным сожалением, как смотрят на проворовавшихся приятелей и пойманных жуликов – ну, не от жадности, а по неопытности.

А время идет, вот когда время шло, за каждый день зубами б уцепился, припредержать.

Лазарев послал телеграмму Доброму в Париж, а я Томасу Манну в Мюнхен.

Лазарев получил въездную визу от Доброго, а я ответ от Томаса Манна, Мюнхен 31 января 1923 г.

Подлинник хранится в Полицейпрезидиуме, Александерплац 3–6, а в «Кишмише» копия, но какая, сам Томас Манн не отличил бы от своего письма. А вы знаете, что такое почерк Томаса Манна – разобрать ни одна лупа не берет.

Единственно, в чем могу похвалиться, на почерка у меня рука точная. – подделаю любой до неузнаваемости. И в истории мне памятен тот арабский мастер, писец, который подделал письмо самого доброго человека на земле Яхьи-ибн-Халида к его врагу Абд-Алла – примирил их.

Какой же я спекулянт? Может быть, дознались о этой моей способности подделывать почерк – не знаю юридического термина – а это поопаснее спекуляции? И вот в двухнедельный срок пожалуйте, пошел вон!

Я открыл свою догадку Лазареву:

«Векселя?»

Я подумал: «вексель! чей?»

«Нет, говорю, только подпись Сувчинского на “обезьяньей грамоте”» и эта копия письма Томаса Манна, определите, где оригинал?

Sehr verehrter Herr Remisow,

Ich höre, dass Russen in Berlin jetzt zuweilen Aufenthalts-shwierigkeiten von amtlicher Seite erfahren Ich bin überzeugt, dass man von Ihrem Namen unter allen Umstanden halt machen wird, möchte Ihnen aber jedenfalls ausdrücken wie ganz besonders schmerzlich es mir wäre, wenn Ihnen in Deutschland irgend etwas Unangenehmes zustiesse. Meiner Meinung nach kann Berlin Stolz darauf sein; Sie, einen der ersten Dichter des Heutigen Russland, in seinen Mauen zu beherbergen. Gern erinnere ich mich unseres Zusammentreffens vom vorigen Jahre. Ihre persönliche Bekanntschaft zu machen, war mir ganz ausscrordentlich lieb und wichtig. In grosser Verehrung bin ich mit herzlichen Grüssen an Ihre mir damals bekannt gewordenen Landsleute,

Ihr ergebenster

Thomas Mann.

«Я узнаю, что русские в Берлине испытывают теперь со стороны администрации некоторые затруднения по праву местожительства. Я убежден, что во всяком случае перед Вашим именем должны остановиться, но в то же время мне хочется Вам сказать, как мне было бы больно, если бы с Вами в Германии случилось что-либо неприятное. По моему мнению, Берлин должен гордиться иметь Вас, одного из первых писателей современной России, в своих стенах. Я с удовольствием вспоминаю встречу с Вами в прошлом году. Мне было в высшей степени приятно и важно познакомиться с Вами лично.

С совершенным почтением и с сердечным приветом Вашим соотечественникам, с которыми я тогда познакомился (А. Белый и Б. Пильняк).

Весьма преданный

Томас Манн».

До Пасхи дотянулось наше «двухнедельное» междометие.

Были минуты такой надоедливости в нашем неопределенном, ведь хозяйка с ее упреком и подозрительно с утра до вечера, и никуда не скроешься, казалось, пусть бы зеленый шуцман сразу все кончил и пусть в Моабит (тюрьма), я не знаю, куда еще только б освободиться.

Я разговаривал с полпредом Крестинским и с Б. И. Николаевским, и Крестинский и Николаевский только удивляются невероятно. «я и спекуляция!»

Потребовалось личное вмешательство прусского министра внутренних дел Северинга. И только, когда зацвела в Вердере вишня, нам снова выдали по удостоверению Северинга желтый «персональаусвейс» – правожительство на три месяца.

Вот почему я так люблю вишни – Владимирские, а тут, за границей, черешню, белый цвет – весеннюю порошу – все позабудешь.

* * *

В библиографическом отделе «Кишмиша» два отзыва за подписью «Г.». Я знаю, по старой литературной традиции, как псевдоним, так и инициалы не принято раскрывать критикой, но я скажу, это писала Марья Ивановна, жена Петра Андреевича. О книге А. З. Штейнберга. Достоевский в Лондоне. Изд. Парабола, Б., 1932 и о 1-м томе Вас. А. Слепцова (1836–1876). Изд. Академия, Лг. 1932.

«Единственный писатель, – говорит Марья Ивановна о Слепцове, – какая ясность, острота юмора и “дума”». Слепцова высоко ценил Тургенев, а Толстой без слез не мог читать «Питомку» (1863). И это правда, вглядываясь и вслушиваясь и еще вчувствоваясь в «думу» стиля, а эта «дума» – это сердце – живая кровь литературного произведения Слепцова можно сравнить только с моим любимым, за легкий «пивной» юмор и грусть, с Чеховым. Но какое расхлябанно-серое провинциальное с пестрящими глагольными Чехова рядом с тонким строгим рисунком Слепцова («Трудное время»).

За подписью Алексей Иванович Швабрин помещена краткая историко-литературная справка: любопытный прием в композиции романа Писемского «Взбаламученное море» (1863 г.).

«Только в театре старых немецких романтиков, – пишет Алексей Иваныч, – автор-драматург выступает, как действующее лицо на сцену, в повестях же единственный раз в романе у Писемского: “извиняюсь перед читателями, что для лучшего разъяснения событий, я, по необходимости, должен ввести самого себя в мой рассказ”. И после этих слов вступает в действие, как герой, Алексей Феофилактович Писемский».

В мемуарном отделе «Кишмиша» стоит обратить внимание на «Отрывки воспоминаний о гимназии». Подпись Пугачев. Но из-под пера разбойника смотрит на вас, озираясь, наш старый друг Иван Павлыч Кобеко. И что замечательно. в этих трогательных воспоминаниях о гимназии – неисправимо сентиментальные разбойники, а о гимназии ни слова, и трудно понять, при чем гимназия?

А заканчиваются «гимназические» воспоминания загадочной строчкой из Слепцова, из его Осташкова: «на всем свете война… вот и в Персии, уж на что, кажется, пошлое государство, а даже и там, говорят, бабы взбунтовались»6. Не знай, что это труд Ивана Павлыча, можно было бы смело сказать, что автор о гимназии без гимназии никто иной, как Макс Жакоб.

* * *

В заключение скажу, что в «Кишмише» есть и мое – моя гастрольная писательская часть: «Воровской самоучитель» и «Сон» – Мышонок (Горлин) не поскупился местом.

Одно было требование: писать без завитков, отчетливо, как для набора, соблюдай красные строчки, и пусть без линейки, но и без скоса, и никаких зверей – на зачеркнутых словах.

Безногая птица Лира из старинного Бестиария7, покоясь на солнечном луче – мой эпиграф к моему «Воровскому самоучителю».

Есть наука о любви, но по воровскому вопросу во всемирной литературе и самого дешевого учебника вы не найдете. Объясняется это очень просто: как друиды не разрешали записывать свое тайное тайных, так и во всяком воровском деле держи язык за зубами.

А к моему «Сну» вместо эпиграфа объяснительное вступление…

Нынче летом я получил «конже» от хозяина. «Конже»8 по-русски: «убирайся ко всем чертям». И как однажды в Берлине, попал в заколдованный круг. Хозяин требует очистить квартиру, а налоговый «персептер» (сборщик) изволь уплатить все налоги и даже этого года, что подлежат рассрочке, а иначе съехать нельзя.

«Мышонок» заколачивал ящик с книгами, Мамченко перетаскивал их на чердак. С. О. Карский и не раз водил меня в «Отель Масса», во французский союз писателей. Но там в конце концов ответили, что помочь мне не могут, помогают только французам, а что не печатают меня потому, верно, что я устарел, и тут уж никто и никак не поможет.

От «персептера» к «контролеру», от «контролера» к «жерану» (управляющему), так всякий день.

И из вечера в вечер я пишу великую ектинью9 во все концы земли и, как часто бывает, адреса не знаю, – в небеса. Опустошенный письмами, напрасными ожиданиями, под утро я ложусь, но сна нет, я продолжаю мысленно писать прошения, а если и засну, то, вздернутый на веревке, вздрогну до искрящейся дрожи и сон пропал.

В такую-то минуту после судорожной искры, я, сорвавшийся висельник, неожиданно крепко заснул, и мне приснился поистине фараоновский сон10.

Мне снится, в комнату влетела пчела и жужжит. Я поднялся и руками махаю в окно – и прогнал. А когда взялся окно затворять, в комнату влетела не одна, а пять пчел, и все разноцветные. И вижу, и глазам не верю, у зеленой пчелы розовое полено в зубах.

И тут я проснулся, но не из-за полена.

«Все равно, думаю, в “Кишмиш” попадет (не для большой публики), писан он каждым автором самостоятельно, разбирайся, кому время есть и охота глаза портить».

Гиппопотамы*

Памяти Henry Church.1

«Eine asiatische Giftpflanze»2 (la plante vénéneuse3) на старой земле великих мастеров, мыслителей и поэтов, а среди своих неприкаянный, я русский.

Мое имя «бесполезно» – если посмотреть на литературное ремесло, как на «приятное и полезное»: учительное и воспитательное (по Льву Толстому), и развлекающее (бодрит к работе); или говорят: «непонятно» – что ж, сапоги шьют по мерке и нет одинаковых почерков, а дураку – понимать все хочет. Или, и такое слышу: «вздор» – ваше пристрастие к ерунде (goût de l’absurde).

С 1921 г. в России, на моей родине, и с 1931 г. на чужбине, в Европе, по-русски не издают моих книг,4 я перестаю быть на книжном рынке, как «литературная единица», а все эти годы я пишу.

Слово! – верую и исповедую, люблю и тружусь.

Моим глазам в какой-то мере открыт мир сновидений – ерунда и вздор на лавочный глаз, а сказка (Mahrchen5) в германском и восточном, мне она свой благоустроенный «тибетский дом»; в легендах же я чувствую несравненно больше живой жизни, чем в исторических матерьялах.

Я пишу по-русски.

Но разве стиль можно передать на другую речь?

Перевести, значит, обесптичить (оглушить). И вся моя словесная игра, все мои опыты «природного русского лада» закрыты, и в переводе из разглаженных завитков и завитушек лишь выблескивает ведовская прядь.

По словесному чутью Jean Paulhan, автор «Les Fleurs de Tarbés»6, ввел меня в свое французское Святилище Слова.

Таким Святилищем четыре года (1935–1939) стоял «Mesures»7, Ville d’Avray – Henry et Barbara Church.

Первый мой глаз: Henry Church – то ли тут фамилия меня настроила: пастор – пастор в стекле. их дом на пригорке, стенное окно в сад, птички перепархивают. И тишина, все молчком.

То же и у Gallimard’а8.

Весенний прощальный прием (la réception) NRF9, всякий год до войны бывало. Народу, подбирай ноги, а пошустрей который, так просто в бок кулаком дернет и проскочил. И все к голубому Paulhan’у. А не нарядись Paulhan в цвет Плеяд, ей-Богу, и его сбили б. А Church стоит – смотрю через стекло – пастор! К нему не лезут, а подходят, здороваются, но без надсадки, такого не сломишь. Это не Benjamin Crémieux.

Crémieux по бороде поймают, да где-нибудь и припрут к сырному столу – ломтики разложены, нарезанные с сыром, а поверх вроде колбасы вот этакий малюсенький кусочек лягушечьей печенки – сначала он пытается работать руками, а потом уже неволен, и держат его, как преступника (секретарь PEN – клуба), откуривайся-не-откуривайся, табаком не возьмешь, нынче все курильщики.

Я за Church’ем всегда слежу, не упустить бы. И всегда в голове одна мысль: «аванс» – последняя моя надежда: очень трудная жизнь была с деньгами и всегда под грозой: или газ и электричество закроют или с квартиры турнут. Теперь я богатый – мне ничего не надо: в папиросах нехватка, то же и с бумагой, да не все ли равно: были бы папиросы, все бы выкурил, а бумага – исписал бы.

Я никогда не пристаю, а скажешь раз, не повторяя – или по моей растерянности он догадывался – и я уходил домой счастливый: топаю по лестнице мимо консьержки, как подкованный конь, лисой хвост помахивается.

И все молчком. Это ламы, как желтые и синие колокольчики, говорливые, а пастор – каждое слово на вес. И никогда не присядет. Так и осталось.

И говоря себе: Church, – вижу, вон он: стоит за моим столом на расцвеченной серебром стене между спускающихся змей: серебряной из Сахары и чугунной с острова Олерон; в руках не молитвенник, а кубовый «Mesures» – читаю – Basillus subtılis artis10.

По пятницам в NRF у Paulhan’а – толкучка, а не очень громко и, если сравнить, то с добрым собачьим урчаньем, а в «Mesures» – тишина, как в кумирне в час лошади полднем.

* * *

Картина меняется. Прощальный вечер «Mesures» в канун войны – 18 июня 1939.

К Church’у в это воскресенье наперлось гостей, по приблизительному подсчету Marc’а Bernard’а, глаз у него зоркий, ни мало ни много, что не вся тысяча, не считая случайных и «заодно». И тут уж никакая молчанка, музыка пошла – начали с трех, а кончили с петухами – и музыка, и фейерверк с финальными гиппопотамами, изобретение и гордость самого хозяина.

Хозяин, еще загодя, еще зверей не кормили, – а ведь, все мы, и есть не хочется, а обязательно к буфету броситься да, продираясь, еще соседа ткнешь вилкой для беспрепятствия или на ногу ему лапищей, дурак завоет! – хозяин спокойно проходил среди танцующих или выжидающих кормежки и усиленно упрашивал остаться посмотреть – не Miller’а, его тогда впервые напечатали по-французски в американском номере «Mesures», не Joyce’а, тоже печатавшегося в «Mesures», а именно гиппопотамов.

Я все гадал: приведут их, или сами?

René de Reneville, за которого я держался, чтобы сослепу не скувырнуться или чтобы не очень примяли, куда-то без предупреждения исчез и пропал. Я решил, что это Reneville за ними: мы только что вспомнили Панчатантру.

И вдруг показалось – но я не сразу их увидел: я нос задрал, следя за небесными драконами: их шестьдесят летало и из шестидесяти хвостов золотом пылили булавочные звездочки, ссыпаясь и рассыпаясь, – как выскочили гиппопотамы.

Гиппопотамы выдрались из искусственной бездонной пропасти – при доме небольшая чернела воронкой, с террасы смотрю – и один за другим, как лапчатые, водяные, волосатые, мягкие тибетские «лусуты» или ненасытные «головолапые» «бериты», хвост перочинным ножиком: мордами шипят, и который, фыркнув, такой огонь пустит, никакому и орлиному глазу не выдержать: влопь.

Оглушенные драконами, не отрываясь, мы любовались на гиппопотамов. Я посочувствовал хозяину и поблагодарил: я тоже люблю всё чудное и чудовищное.

А потом расплачиваемся.

Тащиться ночью пехтурой из Ville d’Avray, не нашу улицу Rue Boileau перейти, и только ухватясь за шляпу Groet-huysen’а попал в поезд, хорошо еще в тот самый. А вот Marcel Arland – потом припомнил, путаясь в согревающих электрических проводах в редакции Comedia, когда останется нам только вспоминать – Marcel Arland, вскоча в «Париж», одна нога обута, другая налегке, сапог посеял при наступлении, очутился неисповедимо в Brinville, ишь куда его нелегкая занесла, в Brinville! – тоже пострадал от гиппопотамов!

24 октября 1946 года – мне особенно памятный день, мой черный день – у Gallimard’а в NRF. Тут наше последнее свидание, первое после гиппопотамов: злые годы – нашу парижскую страду – Church прожил в Америке.

Узнал ли он нас: ведь все мы другие стали.

Одни, как Crémieux, просто сгинули, нет и Joyce’а и Groethuysen’а, помер и молодой René Daumal (помогал переводить мою непереводимую азиатчину), другие из-под сверла выскочили, как Jean Paulhan, третьи – «полбока-луплена», а у кого и лапы целы, а от хвоста и звания нет, и наоборот, или, как я, тычусь со своей белой палкой.

Он стоял – прозрачный, стекло из Ville d’Avray с окна переместилось в него. И озеркаленный, он еще величественнее показался мне. На его плечах шарф – холодновато в комнате – нет, не пастор «лхарамбо» из Лхассы или, проще, архидиакон Роман Сладкопевец11, в свою последнюю влахернскую обедню, орарем обводящий с амвона:

 
«и всех – и вся»
– omnes et omnia –
 

И я видел, как Brice Parain – он, как ни открещивайся латынью, а и иного мира, водяные – полевые – поземные – и – подземные – Brice Parain подозрительно отворачивал морду, будто занимая гостей, сужу по себе, для «нечистой силы» этот литургический возглас неприятен.

Я знаю отговор. И отшептав Parain’а, я подошел к Church’у поздороваться и проститься – я чувствовал – в последний раз.

Он меня узнал. И – по глазам его – как добро смотрит (неужто вспомнил «авансы»?) – но мне ничего ведь не надо, но и ничего не забываю, – я низко поклонился: за себя, за «Mesures» – за всеми забытых чудесных гиппопотамов.

Я подошел к Barbara. Она все та же – тоже: и живая, и овеяна стихами. Хотел напомнить о гиппопотамах…

«А теперь – какие горькие годы! – вы можете писать стихи».

И на ее улыбку ответил за себя:

«Мне еще снятся сны».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю