Текст книги "Том 10. Петербургский буерак"
Автор книги: Алексей Ремизов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 38 страниц)
«Крестовые сестры» переведены на немецкий, французский, итальянский и японский1, только нет по-английски – не нашлось русского, чтобы сказал, а сами англичане слишком богаты – до чужой литературы нелюбопытны.
Теперь я не прячусь за Чуковского, справиться в «Ниве» о злополучной «Корявке» в «Ниву» я не пошел, а в «Сатирикон».
Аверченко встретил меня приветливо. «Берестяной клуб» отдан в набор.2 Я подумал, «стало быть разъяснилось», и невольно провел себе рукой по лбу – гладко: клеймо «вор» не выпирает буграми свинцовых букв. Как всегда, в редакции народ, торопятся, но никто не бежит, знакомые здороваются, незнакомые с любопытством: «человек человеку бревно». У окна на Невский художник Реми – Николай Владимирович Ремизов (Васильев) – негритянское обличье, а перед ним в черном длинный черный судорожно отмечает в записной книжке.
– В ближайшем номере обязательно! – громко сказал Аверченко, прощаясь со мной.
Черный человек обернулся, и смертельная улыбка оскалила его.
– Кто этот мертвец, кладбищенская пугала? – спросил я африканского, тогда еще не африканского доктора3, пробивавшегося к Аверченко.
– Знаменитый художник Реми.
– Да нет, вот тот, черный, смотрит в окно.
– Александр Алексеевич Измайлов, – почтительно выбубнил африканский, пишет в «Биржевке» под псевдонимом Смоленский и Аякс.
С легкой руки Иванова-Разумника о «Крестовых сестрах» пишут и в Харькове, и «Южный край» (Екатеринослав), и в Ростове-на-Дону – какое дубье, а что-то поняли.
Д. Л. Вейс ошибся. «Шиповник» объявил собрание моих сочинений в 8-ми томах – у меня ненапечатанного большой запас. Анна Семеновна Голубкина представила меня деревянным лесовиком – по моей «Посолони» – в Третьяковской галерее пугаю4 любопытных обозревателей русского искусства. Мы покинули Бурков дом5 – М. Казачий переулок – нашего ближайшего соседа по Б. Казачьему В. В. Розанова. Наша новая квартира на Таврической в новом доме архитектора Хренова, восьмой этаж, памятный Ф. А. Степуну.6 застрял в лифте, пожарные за ноги вытащили, оборвав потерпевшему всю нижнюю сбрую. У нас есть телефон, помню № 209-69, топят жарко – центральное отопление – стены просушиваются, сосед З. И. Гржебин и лето и зиму несменяемо в майском.
В эту нашу первую человеческую – магия «Крестовых сестер» – Таврическую квартиру, отмеченную Ф. А. Степуном в «Воспоминаниях», забредет «по пророчеству», «ведомый рукой Всевышнего» Н. А. Клюев с показным игральным крестом на груди7– «претворенная скотина», имя, данное им А. И. Чапыгину, завистливой пробковой замухри: завистливой «почему говорят не о нем, чем он хуже Замятина?» Клюев, преувеличенно окая по-олонецки, «величал» меня Николай Константинович. Я догадался «Рерих» и сразу понял и оценил его большую мужицкую сметку, игру в небесные пути8. Раздирая по-птичьему рот, он божественно вздыхал.
Повторяет. «Так вы не Рерих?» В эту квартиру за Клюевым придет в нескладном «спиджаке» ковылевый С. Есенин и будет ласково читать о «серебряных лапоточках», а потом имажинистом так же ласково будет ругаться.
На звонок: «Слушаю, кто говорит?» выхолощенный без напоя голос – «Измайлов».
Трудно сказать, кто из нас больше стеснялся я до потери памяти, где что находится, а гость – до страха молчания.
Не прерываясь говорит Измайлов, его голос вытрескивал семинарской ладью заученных акафистов и канонов. ему посчастливилось, на Сенной он нашел картину, размером в стену, ничего не разобрать, а промыл – показался запечатленный берег моря, художник Дыдышко смытые места реставрирует; и еще – он достал аппарат, регистрирует голос, диск ставит в граммофон, очень хорошо слышно. Он хотел бы показать мне картину – запечатленное море – и зарегистрирует мой голос. Он перебрался со Смоленского кладбища на Офицерскую, он надеется, буду у него.9
– Все знаменитости зарегистрированы, не хватает вас, – и как у Аверченко в «Сатириконе», смертельная улыбка оскалила его.
И во мне говорилось: «со Смоленского кладбища!»
Конечно, я приду на Офицерскую посмотреть промытое море и прочту для граммофона свой сон – меня везут на кладбище в Александро-Невскую Лавру.
Торопясь, он продолжал говорить.
О ту пору два модных имени: Клюев и Есенин – на каком-то собрании он их видел, хотел бы поближе познакомиться.
«Чего проще, подумал я, они бродят по “мережковским” закрепить свое литературное имя, но какая ж корысть – Мережковский, Блок, Иванов-Разумник. Ведь появление Клюева в Петербурге – я заключаю из его божественных патриотических признаний – по Распутинскои дороге он хочет пробраться во дворец к царю10 и Сережу протащить с собой, “рыльце симпатичное”, Клюеву надо – “Биржевка”».
– Конечно, поспешил сказать я, приведу к вам и Клюева и Есенина зарегистрировать голос.
Он принес мне, – без передышки продолжает гость, – три сборника своих рассказов. Он положил передо мной – три книжки пузатые, но аккуратные. Я раскрыл первую, мне любопытно, о чем – так и есть, «Черный ворон», а в этой11 «осени поздней цветы запоздалые». И я вдруг увидел на Смоленском кладбище могилу.
– Я теперь не на Смоленском, – почему-то повторил он свой офицерский адрес.
Он считает себя учеником Лескова. И мне почуялось под словом «ученик» выговорилось «и продолжатель». Он единственный из критиков обратил внимание на Лескова. Собирает матерьялы для биографии.12
И разговор перешел к Лескову – судьба Лескова.
– Мне часто вспоминается судьба Лескова: клевета, которою заклеймили его на всю жизнь. И я понимаю, когда он говорит за себя – за себя все можно принять, но за другого – не прощается: я – не прощаю.
«Меня только всю мою жизнь ругают и уж давно доказали и мою отсталость и неспособность, и даже мою литературную… бесчестность… Да, так, так: нечего конфузиться – именно бесчестность».
И мне от его слов вдруг стало больно за него. Не намекнув, все знали. Аякс – Измайлов, Измайлов – мой черный гость, униженно-елейно-семинарская муштровка – прощался. И черный след его тонких скелетных ног пропал за дверью.
В одном из следующих альманахов «Шиповника» появилась моя повесть «Пятая язва»13, Человек среди человекообразных. Наша провинциальная глушь, не Кострома «Неуемного бубна», а уездный город Костромской губернии Галич – матерьял рассказы И. А. Рязановского. После «Крестовых сестер» эта повесть ничего не прибавила к моему имени. Были казенные отклики, но мне памятен не литературный, хотя в русской литературной традиции – доносы не перевелись и до сего дня – ругань «Земщины»14, глас «Союза Русского Народа».
После «Пятой язвы», возвращаясь к Петербургу, начал повесть «Плачужная канава» – лесковская тема «Обойденные»15. Но не в обойденности, я хотел довести «Крестовые сестры» до скрежета, и говорю: «человек человеку бревно, человек человеку подлец, человек человеку Дух Утешитель»16. Начало читал Блоку. Окончил повесть в Революцию 1918 г. Одну из редакций – мельчайшая рукопись – купил у меня для своего книжного собрания редкостей библиофил А. Е. Бурцев.17 Ни в России, ни за границей мне не посчастливилось найти издателя.
Пока С. В. Лурье был в «Русской Мысли» соредактором П. Б. Струве, я мог печатать мои рассказы, не докучая А. В. Тырковой поговорить за меня с П. Б. Струве, как когда-то Д. А. Левину – вот я где стал Петру Бернгардовичу.
Кроме «Русской Мысли» ни в какие толстые журналы меня не пускали, ни в «Русское Богатство», ни в «Мир Божий» («Современный Мир»), ни в «Вестник Европы».
Для передовой русской интеллигенции – для общественности – я был писатель, но имя мое – или на нем тина «Пруда», или веселые огни «Бесовского действа»18.
Во время дела Бейлиса19 появилось в газетах воззвание от Союза Писателей «Кровавый Навет». Среди подписей нет ни меня, ни Чуковского: вычеркнули.
Иванов-Разумник пришел к нам прямо с заседания, вздыбленный: пенсне падало, и он ловил его, подплясывая пальцами.
Семен Афанасьевич20 говорит Ремизов и Чуковский – имена несерьезные, и это может повредить, я предложил вычеркнуть.
Иванов-Разумник против вычеркивания Чуковского ничего не имеет, но что и меня вычеркнули – он подал протест.
И только в Революцию произошло неожиданно для меня: мое имя вдруг поднялось вровень: с именами Иванова-Разумника и самого Семена Афанасьевича. И я поверил. В Союзе Писателей меня выбрали в суд чести быть в товарищах с Анатолием Федоровичем Кони и Виктором Сергеевичем Миролюбовым.
Единственное судное дело – с непривычки я не знал, куда глаза девать, ведь всю жизнь не я, а меня судили – дело Гумилева и Голлербаха21 – допрос Гумилева тягчайшее. Задор и чванство – из семинаристов? нет, кончил гимназию, недоученный филолог, но фамилия Гумилев явно духовного звания, и царскосельские: Гумилев… да он сын нашего соборного протодиакона.
Говорил один Кони, ему привычно, В. С. Миролюбов только басом подергивался, а я молчком. И вдруг я понял – А. Ф. Кони, что говорить! В. С. Миролюбов – слава безукоризненной чести, а я? – я был близок к верхам, недаром же Вологодская ссылка с Луначарским, это все знали, и вот я свой в Союзе Писателей и занимаю какое место! – Меня выбрали в суд чести, как добродушно говорил А. С. Родэ, хозяин ресторана «Вилла Родэ», чтобы сделать удовольствие О. Д. Каменевой (ТЕО) и Саре Наумовне Равич (Петросовет и Наркоминдел).
Александр Николаевич Тихонов, редактор Горьковской «Летописи» (1916–1918), человек с набалдашником, прямо сказал мне: «К нам в редакцию присылалось немало таких рукописей, я как увижу “Ремизов” – не читая в корзину». И смотрел на меня так решительно, мне казалось, вот шваркнет меня за ворот и к рукописям, похожим на мои, шваркнет в корзину.22
Это был грозный «голос России», напутствие мне в чужие края (5-го августа 1921 года)23.
II
Статуэтка
В судьбе каждого писателя есть своя таинственная статуэтка, и только в истории литературы обнаружится, стоило ли ее беречь в Эрмитаже или это такой вздор, годный лишь навыброс.
А<лексей> Р<емизов>1
1 На XI-ой версте*
Варвара Дмитриевна Розанова читала мой «Пруд» пять раз2 «и ничего не понимаю», – она говорила со скорбью; она искренно хотела помочь мне. Василий Васильевич Розанов о «Пруде» слышал из разговоров – всюду говорили, и все против; из моих сверстников, как и я, начинавших, Иванов-Разумник – в Петербурге, а Андрей Белый – в Москве, по-разному, но оба возмущались; за меня наперечет3: Лев Шестов, Дягилев, Философов, Сомов, Бакст, Блок и С. В. Лурье. Да, забыл помянуть старших – моих отцов крестных Горького и Леонида Андреева – пройдут годы, пока гнев не сменится на милость. И не было газеты, где б меня не выругали, и письма. Думаю, – прошло немало годов – вот чем объясняется моя литературная нечувствительность.
В. В. Розанов не менее Варвары Дмитриевны сокрушался, глядя на наш пропад. А всякий раз, как станет он надевать калоши идти в «Новое Время», Варвара Дмитриевна повторяла: «Вася, не забудь, попроси Виктора Петровича».
Буренин отмалчивался. Но однажды – должно быть, очень надоело – он сказал, что о сумасшедших писать не хочет. Тут Розанов помянул Серафиму Павловну, и о Наташе, и археологию. Буренин сдался. И сдержал слово. В одном разносном буренинском фельетоне я прочитаю о себе и о «Пруде» – несколько строчек, но вразумительных: Буренин выражал свое искреннейшее удивление, что автор «Пруда» еще не «на одиннадцатой версте», в чем он был уверен, а живет в Петербурге. («На одиннадцатой версте»,4 так в Петербурге говорилось о больнице св. Николая для душевнобольных.)
Я был под негласным запрещением, меня никуда не принимали, в «толстых» благородных журналах имя мое было пугалом. К. И. Чуковский пытался в «Вестнике Европы» – редактор Е. А. Ляцкий – там только руками замахали и приняли за шутку: Чуковский предлагал мой рассказ «Слоненок»5 (Собрание сочинений, т. 1. Изд. «Шиповник» – Сирин, СПб. 1910–1912).
В 1906 году кончились «Вопросы Жизни», конец моей службы: я заведовал хозяйственной частью; и мы остались без ничего. Меня посылали в разные учреждения. Д. В. Философов6 – в Государственный Контроль. Управляющий Государственным Контролем Ратьков-Рожнов, жена его – сестра Философова, чего, кажется, проще, а ничего не вышло, только смех – передавался мой разговор с начальником канцелярии и как я папиросу закурил. А. В. Тыркова – к Парамонову, на Сенную. Парамонов вроде здешнего фарфорщика Попова, а прием в конторе с семи утра, собирался меня куда-то в Персию послать, я обрадовался и заговорил о персидских газелях и сказках, ну, ничего не вышло. Посылали меня к Руманову на Морскую – А. В. Руманов, заведующий петербургским отделением «Русского Слова», принимал с восьми утра в постели. Напуганный неудачами, я сидел на кончике стула, тиская мои рукописи. Руманов говорил по телефону. Перед Румановым в те годы заискивали и лебезили, таких посетителей, как я, бывали сотни, не было возможности подумать, и только письмо В. В. Розанова, но я был ни к чему для «Русского Слова», и все эти рукописи мои зря. И не «сумасшедший», а просто ненужный.
Была перепись собак и автомобилей.7 Как раз по мне: ни с кем не разговаривать, записывай, и все. Я и взялся. После одного происшествия, как я перешел железнодорожный мост, с собаками у меня ладу не было.8 (Этот памятный случай описан в моей книге «По карнизам».) Дело с переписью простое, но каждый раз я выходил к собакам не без трепета.
Серафима Павловна через В. В. Розанова устроилась в гимназии Минцлова: начальница – жена Сергея Рудольфовича. С. П. было не очень легко, я заметил, не преподавание, а эта Минцлиха баба – все как следует, а мерка на людей самая пошлая (при Тредиаковском это слово переводилось как «средняя», «ограниченная»), стало быть, жди «замечаний» и, конечно, все по программе и учебнику. А вечером мы сверяли Белинского, текст изд. Павленкова со статьями в «Отечественных Записках» для нового изд.9 у Стасюлевича. Эту работу дал нам Иванов-Разумник. Спасибо. И все-таки на жизнь не хватало. Да, еще составлял я каталог детских книг10 – пожалуй, самое для меня тяжелое, тягостнее собак, вспомнить жутко, ведь что бы я ни взял, вижу: «и почему детям?» Все мне было не по душе, сам я в детстве не читал «детских» книг, меня отпугнули они своей деланностью и фальшью, у меня сказалось тогда – «почему меня считают за дурака?» Такое же отвращение у меня с детства к проповедям, нравоучениям, к «истине».
Я был изгоем, но не сдавался и продолжал писать. На большое не было времени и только сказки. Читал всякие этнографические сборники, «Живую Старину», и что находил по душе, то и пересказываю. А. И. Котылев, король или, по-русски сказать, первый «махала» петербургских репортеров, помещал мои сказки во всяких мелких иллюстрированных журнальчиках, в приложениях к театральным афишам или, как сам он выражался, носил «в бардак». Само собой, он брал себе из гонорара какую-то долю, и все-таки это был единственный человек, который, не мирясь с моими собаками и детским каталогом, делал для меня самое важное, поддерживал мое литературное ремесло. Я и тогда замечал, а теперь скажу прямо: моему литераторству не доверяли.
2 Статуэтка*День выдался особенный, только в Петербурге такое бывает. После вчерашнего дождя, тумана, когда не видишь перед носом и по улицам идут наугад безликие тени, сегодня с моря подул ветер, и вдруг все переменилось. Солнце. И Невский – единственный – выполощенный, вычищен, блестит.1
Я шел по каким-то бедовым делам, наслаждаясь, вбирая в себя этот блеск, Невский под солнцем после дождя! – ковровые бесшумные торцы от Адмиралтейства до Александро-Невской Лавры – пространство куда от Триумфальной Арки до Конкорд.
Легким шариком катился мне навстречу, я издалека узнаю: Сомов. Он спешит на «сеанс», не помню, чей это портрет он рисовал: Вяч. Иванова или Блока?2
Мы стояли под солнцем, блестя, как Елисеевские гастрономические стены,3 бутылки, фрукты и розовая ветчина.
«Непременно в пятницу жду. – Прощаясь, Сомов сделал сердечком губы и мягко, но внятно, у него баритон: – буду показывать “статуэтку”4, – сказал он, – большой секрет, один Валечка знает, я ему сказал, а для других это будет сюрприз».
Статуэтка была сделана по воле Императрицы Екатерины «для назидания обмельчавшему потомству». Статуэтка хранилась в Эрмитаже. Для публичного обозрения недоступна. Об этой исторической редкости стало известно от А. И. Сомова, директора Эрмитажа. К. А. Сомов упросил отца взять на дом, – хоть на один вечер, посмотреть. А. И. Сомов долго не решался: будут руками трогать, не повредили б – и вот, наконец, согласился: статуэтка «торжественно» (так выговаривалось у А. И. Сомова) перенесена была из Эрмитажа на Екатерингофский проспект.
Андрей Иваныч, «водрузив» драгоценный «ларец» – размер скрипичного футляра – на самом видном месте «под святые», все беспокоился: а ну как «схватятся»?
А кому хвататься, если вещь находится в полной неизвестности: никто никогда не видал и ничего не знает, как о легендарном обезьяньем царе Асыке5.
Андрея Ивановича Сомова мы знали только по портрету, я говорю о новых петербургских знакомых Сомова 1905 года. Константин Андреевич не в отца, а в мать: Андрей Иваныч высокий жилистый, а Константин Андреевич – заводной шарик – Философов, Дягилев и Бенуа, Александр Николаевич, кажутся перед ним великанами; к нему больше подходит «Валечка» – Вальтер Федорович Нувель. Все это товарищи Сомова по гимназии Мая (Васильевский Остров, 14-я линия) и по университету (Дягилев по университету). Все с именами, и только Нувель, его имя очень тесного круга «Мир Искусства» и «Современная Музыка», он написал несколько трогательных романсов на слова М. А. Кузмина в стиле XVIII века, но не печатает: чиновник особых поручений при Министре Двора несменяемом Фредериксе. Нувель, еще скажу, как и его товарищ Альфред Павлович Нурок, сын автора популярнейшего учебника и сам учитель ангаийского языка, с лицом Маллармэ – Нувель похож на грушу – оба были душой всяких музыкальных и художественных собраний.
В глазах у меня все еще были эти сердечком сложенные губы Константина Андреевича со «статуэткой», он произнес «статуэтка» с каким-то умилением, бережно, стесняясь и любуясь – по рассказам Андрея Иваныча, «статуэтка» была искусно сделана. Императрица любовалась.
Жмурясь – блестит! я нацелился перейти на ту сторону. Для меня всегда это было трудно, и вдруг Котылев.
Остановились я всегда рад такой встрече, не надо писать письмо – с Котылевым у меня единственные литературные дела, и вот эти не-собачьи дела остановились.
Котылев разодетый, только что не в цилиндре, после вчерашней и позавчерашней попойки, но это не серое, а как можно представить себе серое, окутанное наливным светом – в глазах его сияло удовольствие: удача!
Он от министра: интервью – и все сошло не только хорошо, а великолепно. корм и для «Петербургской Газеты»6 и для «Листка»7, хватит на «Биржевку». Между прочим, у министра он встретил Валечку.
«А вы все по собачкам?»
Перепись собак давно кончилась, тысячу раз я говорил об этом, но почему-то всем понравилось, и редко кто не считал своим долгом справиться автоматически, вроде «как поживаете?»
А не так-то просто оказалось и с моими сказками. Трудно пишу, жаловались в редакции, «непонятно для нашего читателя».
«А я говорю, – хорохорился Котылев, – непонятно? Да ведь это же по-русски, морду набить, какого еще черта!»
В моих мыслях путалась статуэтка и вместо вопроса: как мне быть с моими рукописями, я спросил о Потемкине, не о Григории Александровиче (1736–1791), а о студенте Петре Петровиче.
Потемкин – дылда в непомерно длинном студенческом сюртуке – примечательное на всех литературных вечерах молодых (я тогда числился в «молодых»). А стал известен за свой стих, подхватываемый и оголтело и не без добродушия. «папироска моя не курится, я не знаю, с кем буду амуриться…»8 И как участник у «кошкодавов»9: скандальное дело, возникшее в Петербурге в 1906 году по обвинению в истязании котов. Впрочем, глава кошкодавов Александр Иваныч Котылев объяснял очень просто: «забавлялись с фокстерьерами на бездомных кошек». Котылев покровительствовал Потемкину и даже приютил у себя. Котылев один, это потом появится кроткая безропотная Марья с застывшим навсегда недоумением в ее русских с поволокой глазах. У Котылева были странные житейские повадки, летом по случаю теплой погоды дома он ходил не иначе как нагишом и только для редких посетителей, я в числе их, он делал исключение: наголо обряжался в сюртук – я ведь буду впоследствии крестным его дочери; кума – Марья Карловна Куприна-Иорданская, первая жена Александра Ивановича Куприна. (Куприн покровительствовал Котылеву, но и Котылев старался: добрая доля славы Куприна создана Котылевым.) А сам Котылев получил известность и в самых высоких кругах литературы за свое «родство». Е. А. Ляцкий женился на престарелой дочери А. Н. Пыпина10 или, как говорилось, на пыпинском архиве, а Котылев – на внучке Петра Лавровича Лаврова; под повестями и рассказами, ее печатали везде, она подписывалась О. Миртов. В ее внешности ничего не было «писательского», всегда нарядная, «модница», она была похожа скорей на офицерскую жену, с хохолком и бархаткой, таких встречал Достоевский, а говорливость непрерывная и ни на какой гонорар не поддающаяся. После развода два сына жили с нею, но и с отцом не прерывали связи: Котылев «каторжный», беззастенчивый, но именно как «каторжный» с порывом доброго и горячего сердца.
«Петрушу надо пристроить, сказал он, его не знают эти ваши, я уже говорил Вальтеру Федоровичу».
А я подумал: «Котылев выведет Петрушу в люди, станут его знать и “наши”» – эти литературные круги с Дягилевым и Философовым здесь и с Брюсовым в Москве – им противополагалось (вот словечко, впору Бердяеву!) серое «Знание»11 Горького, зеленые растрепанные книжки, образец словесного и печатного безвкусия, Куприн, Арцыбашев12.
На прощание Котылев, подмигнув, сказал:
«Вы, конечно, в пятницу будете у Сомова на “статуэтке”?»
Я совсем спутался: ведь только что Сомов предупредил меня о секрете, а какой же секрет, когда и Котылев знает? И понял, откуда – конечно, это Нувель, единственный, кому открыл Сомов, не удержался и с усмешкой похвастался, еще бы – историческая статуэтка. Я так и видел Нувеля: нос по ветру. Недоставало только его самого встретить.
Когда я подымался к себе на третий этаж, лестница темная и узкая – «Бурков дом» («Крестовые сестры») – я столкнулся с Розановым, оба мы близорукие.
Розанов осердился.
«Я третий раз к тебе захожу, куда ты шляешься – с собаками?»
Я сказал, что без собак, но по собачьему делу. А С. П. в гимназии.
«Я пришел предупредить, сказал Розанов, мне некогда разговаривать с тобой, и пожалуйста, не задерживай и оставь свои безобразия, ты непременно должен быть у Сомова в пятницу, будут статуэтку показывать».
И в его произношении «статуэтка» осветила всю нашу темную лестницу, это было не Котылевское с усмешкой и пренебрежением, а подлинное преклонение и чинопочитание: «ваше обер-высоко-превосходительство».
Розанов, не входя, перед дверью рассказал мне, что дома он проболтался и «Варечка» (Варвара Дмитриевна) слышать ничего не хочет, но если узнает, что мы оба поедем, успокоится. Варвара Дмитриевна непременно зайдет, но чтобы ей не говорить, что он был у нас – он дома сказал, что Суворин его вызвал по важному делу.
«В третий раз захожу, повторил Розанов, ну прощай, волк и паук,13 до пятницы».
На его губах висела «статуэтка», а «пятница» прозвучала возвышенно и растроганно, как «великая пятница», он даже поцеловал меня.
Не успел я оглядеться, как раздался неистовый звонок. Я думал, что случилось, и С. П. из гимназии. И отлегло. Отдышиваясь, ввалился Рославлев. И вгруз:
«Встречаю на Невском Котылева, сказал он ластящимся не по объему голосом, у Сомова в пятницу будут показывать Эрмитажную редкость. Хочу попросить вас, вы там свой, Сомов меня не знает. Котылев сказал, зрелище общедоступное, но как проникнуть? Это на Екатерингофском, 97».
Я объяснил Рославлеву, что «общедоступное» надо понимать как не требующее никакого всматривания, слепому в глаза бьет, а на «сеансе» будут только те, кого Сомов.
«До пятницы Сомова я не увижу, приходите безо всяких».
Я думал, Рославлев, получив свое, сейчас же уйдет, а он сел крепко.
«Занимайтесь своим делом, – сказал он, – я только газету просмотрю», – и развернув «Новое Время», уткнулся.
Никаким делом заниматься я не могу. Я очень забеспокоился: всякую минуту могла вернуться из имназии С. П., а она не любит, когда кто-нибудь торчит с газетой, будь то Рославлев или Котылев, мои благодетели.