355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » Том 10. Петербургский буерак » Текст книги (страница 12)
Том 10. Петербургский буерак
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 06:24

Текст книги "Том 10. Петербургский буерак"


Автор книги: Алексей Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 38 страниц)

Вавилонское столпотворение*

Ни на ком не сказалось вавилонское проклятие1 так чувствительно, как на мне, и всякие попытки перевести мое на другой язык кончались трагически. Вот вам наглядный пример смешения языков.

* * *

В Москве на Кузнецком мосту книжный магазин Готье: сидит Тастевен. Дорога мне известная, а Тастевена знаю с первых книжек французских символистов.

Мне памятен июль 1904 года, не могу вспомнить число. Тайком я приехал из Киева в Москву – после вологодской ссылки моя первая побывка. В этот день из Петербурга привезли Чехова хоронить в Новодевичьем монастыре. На люди мне было не след показываться и очень разгуливать по запрещенной для меня Москве. Я не утерпел и зашел на Кузнецкий к Тастевену. Но не французские новинки показал мне Тастевен, а только что приехавшего из Парижа это был по возрасту мой сверстник, тонкий, как вылитый, с глазами астронома и филолога – звезды и слова: Жан Шюзевиль. Он был весь в Верлене, а в руках Малармэ.

Тастевен познакомил меня и еще с двумя приезжими, но эти ничего особенного, ни звезд, ни слов, что-то акробатическое в изверте – быстрота и легкость: мосье Дюбудом, а другой француз просто Бурдон. Из французских писателей им было известно одно имя Поль Буайе, директор Школы Восточных языков, а из русских: Ликиардопуло, секретарь «Весов».

Шюзевиль говорил отчетливо и ясно, недаром кончил семинарию в Лионе, а Бурдоны, их и Тастевен не все понимал, так они скоро говорили и все чему-то удивлялись.

Так состоялась первая встреча из моей вавилонской памяти смешения языков.

* * *

Мое столкновение с переводчиками начинается немного позже. Пришла революция – 1905 год, наступила пора «Сатирикона». В Москве Н. П. Рябушинский основал «Золотое Руно»2. Решено было отдел поэзии и «изящной прозы», как говорилось в старину, одновременно печатать и по-русски, и по-французски. Из Парижа был выписан поэт-символист Александр Мерсеро. По смешению языков не могу сказать, насколько звучно это имя в Париже, но на Москве оно звучит просто неприлично, вроде «засеряк». Добрый человек надоумил, и в какую-нибудь неделю Мерсеро превратился в Эсмер Вальдора Вальдор – это будет почище «Мерсеры», Москва любит, если иностранец, так во всю чтоб, а не какая-нибудь Гиль (Рене Гиль) или Мурло (Андрэ Мальро).

Вальдор по-своему, не Элюар, но все-таки, а по-русски, кажется, не очень, а вернее, ничего. И стали искать «арапов»3.

А я как раз в «Золотое Руно» подвалил из «Посолони» – среднему русскому не по зубам, а извольте перевести на французский.

С «Пожаром» (рассказ из «Зги») кое-как справились, а на «Водыльнике» опустились руки, а Н. П. Рябушинский, редактор-издатель, слышать не хочет, подай ему французского «Водыльника» (Водяного) и никаких, – Вальдор за что-то получает деньги, не за красоту же имени, да и то поддельное.

Шюзевиль о ту пору угнездился у Сапожниковых, воспитатель, и торчит на всех литературных собраниях, а по средам обедал у Брюсова.

Вальдор говорит Шюзевилю:

«Жан, я пропал. Что такое “Водыльник”?»

«Очень просто, “кондюктер” или “гид”, удивился Шюзевиль. И добавил для ободрения, что по-русски все можно “и так, и сяк”».

Но когда Вальдор показал ему мой текст, Шюзевиль не сразу, а нашелся, он вспомнил о Тастевене.

Ну, вот и попадают в переплет мои старые знакомые: Дюбудом и Бурдон.

* * *

И Дюбудом, и Бурдон, оба начали у Готье, у обоих необыкновенное пристрастие к книгам, такой сверток сделают, не отличишь от конфет. Тастевен ими был очень доволен: расторопность и упаковка в торговле первое дело. Но книжникам на месте не сиделось, да и слава пошла: и одного сманил Трамбле, другого Сиу. И тут, в кондитерской, по-русски они здорово насобачились. У них обнаружилась страсть к филологии, и кто знает, спохватись они раньше, выработался бы из них Мейе или Шихматов. И уж лучших «арапов» не сыщешь. Казалось, много ль займет времени перевод, ведь это не «Война и Мир», – мой «Водыльник», «Ховала», «Нежить». Вальдор вздохнул: Шюзевиль всегда выручит!

Переводчики в Москве успели пожениться на русских и дома, кроме русского, ни на каком. А это много значит: домашнее крепче втирается. Это были две здоровые бабы, от Брамлея, конфетчицы, хорошо что не принято «наоборот», а то бы от французов и мокрого места не осталось.

Дюбудом трудится над «Водыльником», Бурдон над «Ховалой». По-русски в наборе, а перевода нет. И оба приналегли. Придут со службы, поедят, а после чаю, на ночь глядя, за стол и до утра бормочут. И совсем от рук отбились, другим бы совестно было жене в глаза смотреть, а им хоть что. И если бы еще какая выгода, от много ль за страницу придется, а вперед не дают.

Я не знаю, что там было с «Водыльником», а про Бурдона скрывать нечего, скоро вся Москва узнает.

Долго терпела Аннушка, наконец и ее терпение лопнуло. Как идти спать, она стала во весь свой мытищинский рост, и не то что строго, а убийственно.

«Петро, – сказала она, – если ты нацелишься в эту ночь переводить Ремизова, ты меня больше не увидишь, я пойду и утоплюсь в Москва-реке».

«Я сейчас, – сказал Бурдон, – наведу порядок».

И вот, когда он наводил порядок и, одуревая, бормотал

«Далеет день. Вечереет В теплых гнездах ладят укладываться на ночь. Ночь обымлет. Ночь загорелась». «“Далеет” – удаляется, “далеет” и “ладят” созвучны…»

Аннушка тихонько поднялась с постели, накинула на плечи платок – летнее время – и незаметно вышла из дому. И прямо на Москва-реку и там с Каменного моста бултых. И только круги пошли.

* * *

Летние месяцы я проводил в Москве, я приезжал к матери. Лето: моя Москва. Останавливался я у брата в Таганке на Воронцовской в доме Соколова. Этот дом Соколова для меня исторический: регент Вас. Ст. Лебедев однажды посвятил меня в тайну камертона4.

Помню, утром развернул газету и уткнувшись в отдел происшествий, – для меня единственное чтение – я обратил внимание не столько на само происшествие, сколько на слог: извещалось, что на Яузе у Высокого моста нашли «утоплое тело, по-видимому из крестьян».

Днем я зашел проведать моих старых знакомых: да в «Весах» никого, в «Золотом Руне» пусто, я к Сиу – что Дюбудом и Бурдон трудятся над моими «водыльниками», мне писал в Петербург Шюзевиль, и я представляю себе, как оба добрались до высоченной вавилонской высоты и перестают понимать – про меня уже речи нет – а друг друга. У Сиу, мне сказали, что Бурдон на службу не явился, жаль, и я к Трамбле. За шоколадом Дюбудом мне рассказал все происшествие с Аннушкой и что он это предвидел – «отношения были натянуты».

«А как у вас подвигается?» – спросил я.

Дюбудом сконфуженно:

«Моя сожглась!»

«Что вы говорите!»

«В печке, – поправился переводчик, – рукопись: “Кондюктер”».

Я понял, что мой «Водыльник».

Вечером я сидел в пивной Горшкова на Земляном валу – места мне знакомые с первых воспоминаний.

Разговор шел о утопленниках. Высокий мост под пивной Горшкова – пивная на углу Таганской площади, от нее спуск к Яузе. Алексей Иванович был свидетелем, как вытаскивали на берег к Вогау «утоплое тело».

«Тело обследовали со всех концов, – рассказывал Горшков, – но чье тело, не скажешь: мужчина или женщина».

«Что же это такое – отозвался певчий от Рождества, Путилов, философ, – непроизвольное это зарождение, или течением реки – отнесло?»

«Деформация», – сказал кто-то из угла.

«Но зря пишут, “по-видимому из крестьян”! – Горшков кивнул в мою сторону, – а может, действительно, течением реки».

«Аномалия», – отшвырнул пренебрежительно угловой голос, должно быть, фельдшер с Хохловки. Он же сообщил, что главный доктор из Воспитательного Дома, Языков, обследовал и склоняется к аномалии, тело отправили в Анатомический театр. Повез доктор Васильев.

А я подумал:

«Несчастная Аннушка!» Но я ничего не сказал про аномалию, и что знаю, чье тело, и что все из-за меня.

Околоточный Гаврилов, как будет переходить через Краснохолмский мост, заметил, плывет что-то невообразимое. «Какая похабщина в глазах мерещится!» подумал и отвел глаза.

Утро было необыкновенное, такой мир в небесах и на земле, только в Москве и бывает такое, в Петербурге не могло быть, где-то у праздника перезванивали к водосвятию, а летний воздух не жег, а гладил теплыми искорками нашептывая, пел и петь хотелось.

Гаврилов заглянул проверить, не померещилось ли? а оно плывет. Что за чудеса? Сошел с моста на берег, поманил Тюхина. Тюхин соскочил. «Смотри!» Гаврилов показал пальцем. А у того и без пальца глаза на лоб, видит, плывет и трудно обознаться, оно – и дурак же, вздумал окликнуть: «чей?», а оно плывет, никакого внимания: ему все равно, городовой или околоточный, не таковский. Тюхин высматривал лодку: с лодки очень легко сграбастать. Но тут набежали Краснохолмские мальчишки: что рак, что лягушка «пымать» ничего не стоит. И выловили. Оно самое, но чей, не написано. «Отпадший», – сказал Гаврилов. Тюхин за свисток. И на перепуганном извозчике – не успел ускользнуть! – в участок. Москва громче Флоренции, а подкидывает, как дорога из Вятки на Пермь, в собственных руках, из опаски выскользнет, вез его Гаврилов. И вдруг вспомнил вчерашнее «утоплое тело» у Высокого моста и как все удивлялись и доктор Васильев сказал: «в первый раз вижу». Из участка тот же Гаврилов перевезет «его» на Девичье поле в Анатомический театр, – там разберутся.

* * *

Был я в Сандуновских банях, не по душе. И всякий раз, как попадаю в Москву, хожу в наши «Полуярославские», дворянское отделение 5 копеек, цена не меняется. Мыться всякому нужно с уверенностью. Липовые шайки, березовый веник и медный таз.

К вечеру любопытней, стечение народу, и таганские и рогожские, и со всеми за ручку. Так я собрался не откладывая, петербургскую копоть смыть москворецкой.

В пару и под паром в бане только и разговору, что о утопленнике. Историю с Гавриловым я услышал от банщика Якова.

«Я так и думал, отъято течением», – перебил Якова распаренный голос с полки: певчий Путилов от Рождества.

«А на Анатомическом театре, – скороговоркой продолжал Яков, – как сдал Гаврилов в конторе, сбежались сестры, подхватили себе на руки и приставили к “утоплому телу”, как раз по мерке».

«Браво!» – торжествуя, одобрил певчий, и от избытка парного воздуха и расположения не горлом, из души голос пел. Все мы заслушались, и один только капал, но не врозь, без остуды, горячий кран.

 
Тебе, на водах повесившего всю землю неодержимо,5
тварь, видевши на лобном висема, ужасом многим
содрогашеся. «Несть свят, разве тебе, Господи», взывающи.
 

В тенорах, особенно русских, много сердца и боли, но есть и распутство, а вот баритон – какое мужество и мудрость, первородная скорбь.

У всех нас весеннее неповторяемое, а помнится до смерти: великая пятница с выносом плащаницы, погребение с каноном «Плач Богородицы» и полунощница перед пасхальным колоколом – вечер со страстной свечой, и ночь с неугасимою, пасхальной, туманная воскресная заря. Как хорошо жить на свете!

После бани пил чай и ни о чем не думал. Высплюсь и с завтрашнего дня в поход: кого-нибудь да застану, не все ж по дачам. В Москву я приезжал с пустым карманом, рассчитывая на аванс.

Из моего недуманья и китайского запала вывел меня Бурдон. Мне стало очень неловко, я чувствовал себя виноватым, я только не знал, на чем разыгралась трагедия с Аннушкой, на «Нежити» или на «Ховале». Но странно, особого потрясения я не заметил: все та же наглая бабочка торчала из подбородка. Он был у Омона,6 французская труппа, и прямо от Омона – узнал от Дюбудома – сюда.

«А тело утопшей Аннушки?» – вырвалось у меня.

«Ничего подобного, – сказал Бурдон, – это вам наговорил Гастон, вздор! Аннушка сбежала к повару Ельяшевича».

А от «Ховалы» он отказался – не под силу. Два месяца работы над страницей.

«А Рябушинский?» – я представил себе его негодование.

«Мосье Вальдор, – сказал Вурдон, – в Москву не вернется».

«Ховала», «Нежить» и «Водыльник» появились в «Золотом Руне» без французского перевода. Впрочем, никто и не спохватился – читателей у меня по пальцам перечесть, им русского довольно

Моя вавилонская история не кончилась. Правда, прошло немало времени, и вдруг, в Париже, как снег на голову, затеяли меня переводить на французский.

Много рассказывать нечего. Все то же: Б. Ф. Шлецер ртуть проглотил, П. Паскаль с отчаяния ушел в монастырь, Шюзевиль – а как я рассчитывал, не покинет; «потому что никогда не женился», как сам он мне признался, а вот и Шюзевиль безвестно в Сиракузах, читает коран и говорит только по-арабски.

Игра вещей*

Кто опаздывает? Прежде всего, люди – самовключенные, которые знают, как их ждешь. Сами они в тебе не нуждаются. Опаздывание вещь невеселая, а в таких случаях и жестокая. Очень уж все откровенно и объяснений никаких не требует: «подождет, не развалится!»

Есть еще случай опаздывания, но без умысла, а от невнимания: чаще всего, это люди, не умеющие думать. «Неумение думать» – это величайший порок человека – «органический».

Опаздывание соединено с чувством досады и для того, кто опаздывает, и для того, кто ждет.

За исключением умысла и недуманья, я вижу три рода опаздывающих.

Одни опаздывают – это люди забывчивые, рассеянные и мечтательные, мало или некрепко связанные с событиями жизни и с вещами.

Другие опаздывают, они совсем не рассеянные и не забывчивые и часто очень трезвые, но у которых странное душевное свойство, это свойство волевое, я называю «азартным упором». Посмотрите: надо спешить на поезд, по часам пора, а он берется за всякие пустяки: подбирает по №-ам старые газеты или возьмется за адресную книжку искать совсем ненужный адрес; он делает все, что можно делать потом, а если не находится ничего постороннего, отводящего, он просто усядется к столу (совсем уже готовый к отъезду) и будет следить за часами, как с каждой минутой остается все меньше времени поспеть. То же самое и с назначенным и условленным часом, когда надо куда-то идти, чтобы встретить или застать дома, на прием ли к доктору, в полицию по вызову, а в юности на экзамены. Если такие азартные все-таки в чем-то успевают, то исключительно и только благодаря другой, в них же самих «жизненной» (деятельной) силе, которая их сдвигает, подымая из упоительного – а в этом есть какое-то наслаждение – упора: «надо, а я еще посмотрю».

Как пример из жизни, вспоминаю свадьбу Бурнашева, – весь Петербург говорил об этой загадочной свадьбе.

М. Н. Бурнашев, правовед, со мной связан тоже не просто. Это было вскоре после печатания в «Вопросах Жизни» (1905) моего «Пруда», когда все от меня открещивались и ругательски ругали почище здешнего, правда, и люди там были поталантливее. И когда я и мечтать перестал куда-нибудь со своим соваться, а писал я «Посолонь» и вынужден был переменить писательство на собак, – собак по петербургским дворам считал с листом статистического бюро, как вдруг, ведомые Копытчиком (С. К. Маковский), появляются у нас на Кавалергардской1, я помню, удивительно мне, три блестящих «кавалергарда», сенаторские сынки, под стать первым петербургским лошадникам, на скачках непобедимые призовые: Трубников, Тройницкий, Бурнашев.

Что их повлекло ко мне, к моему уж такому «безлошадному», ко мне, только что получившему правожительство в столицах. Они основали типографию «Сириус» и первой книгой выпустят мой «Пруд», обложка М. В. Добужинского. Со всеми я познакомился, потому и о свадьбе Бурнашева говорю не из вторых рук: Бурнашев три раза опаздывал на свою свадьбу. Какие раздирательные сцены в церкви, сколько пересудов и всяких догадок, а между тем ничего загадочного, – иллюстрации к моему «упору». Только в четвертый раз состоялась свадьба: его шафер о свадьбе ни слова, а повез на острова, а по дороге в церковь.

Хороший человек, прямо скажу, был этот Бурнашев, но какая была мука с корректурой: назначит, я приготовлю, а он не пришел. Я уж думал, и книга никогда не выйдет. А когда, наконец, вышла – вот у меня белая бровь – конечно, и от бомбардировки, в меня ударило осколком, но и от терпения моего, – даром не проходит.

А о свадьбе он мне признался, что это у них родовое и «вообще», так и с отцом было, а сколько раз, я не спросил.

Еще он затеял поступить в Археологический институт, учился прилежно, но не кончил: всегда опаздывал на экзамен.

А третий род опаздывающих – это я сам.

Все устремление моей воли не обмануть, исполнить. Сознание мое ясно и точный расчет: я собрался куда-нибудь идти, дорогу знаю и всякие случайности взял во внимание, если, скажем, мне нужно час пути, чтобы точно поспеть, я прибавлю еще минут двадцать. И все-таки я никогда не поспею вовремя, всегда опоздаю.

И это, как увидите, не от забвения, не от рассеянности, и я плохой мечтатель, а при моей «живой» (деятельной) силе ни о каком «упоре» не может быть речи, нет, все происходит от игры вещей.

Вещи не подходят под живые названия, враждебный или благоприятный. Вещи создаются человеком, но закон жизни вещей скрыт от человека. А как-то они живут «играя».

Когда я сшиваю тетрадь, я всегда уколюсь иголкой, а чиню карандаш или возьмусь разрезать бумагу, непременно обрежу палец – ножом или бумагой.

Мне надо выходить из дому, вот уж я и на пороге, хвать – пропали перчатки. И я берусь за поиски и где только ни смотрю, нет, и только потом – а время идет – окажется, лежат под носом, стало быть, когда я смотрел во все глаза и никак не мог их не видеть, они просто прятались от меня.

А если вышел я из дому без задержки, начнется, наперед жду, уличная игра. Подолгу жду автобуса, в метро тоже задержка. Потом попадаю не на ту улицу. нужная, я заметил, как бы подсовывается под ненужную или ненужная принимает подобие нужной. Но когда, наконец, улица найдена, я попадаю не в тот дом. Я уверенно вхожу в дом под другим №-ом. № я не спутал, я очень хорошо его помню, да дом сам переменил цифру: 56 выглянуло, как 58.

Я много бы мог рассказать о игре вещей – чего они только со мной не выделывали! – но вспоминаются мне и не одни досадные приключения, сколько раз их темная игра спасала меня от катастрофы: что-то меня задерживало, что-то мне не дает ходу, и я опаздывал, – к моему счастью.

Петербургский буерак
Шурум-бурум (Стернь)*

Петербургский буерак подымается погу́ром над Парижскими холмами.

Моя жизнь раскололась. С августа 1921-го в Европе1, прошел через Германию и завековал в Париже.

Никогда, а только за границей я почувствовал себя, что русский: я не чужой вам, но я по-своему. А моя память о русском ярче будь была бы, живи на родной земле среди своих, в России.

1950

Париж


Шурум-бурум

Книгу «Стернь» называю ШУРУМ-БУРУМ именем моей первой книги, куда входили завитушки с тюрьмы до этапа в Устьсысольск (с 18.XI.1897 по 1.VII. 1900). Книга завалялась – годы ее держал Брюсов в «Скорпионе»2, пробовал я ее исправлять и много мучился, не зная, с какого конца, и кончил тем, что уничтожил в Одессе в апреле 1904 г.

В Устьсысольске в 1901 году я уничтожил дневник с 1884 г., где был и мой семилетний «Убийца» – концы в воду. Так и меня, придет срок, уничтожат: и концы в воду.

Хочу собрать в этой книге завитушки моей последней памяти на моей вечерней заре,3 которая вот-вот погаснет, как мои глаза (на правый почти ничего не вижу, а левый – 15 диоптрий).

Слово «Шурум-бурум» ничего не означает, это татарская выкличка. Когда-то на Москве «князья» – татарин, скупщик старья, идет по улице, выбормачивая «шурум-бурум». «Шурум-бурум» звалось, что заведется в хозяйстве «навыброс», всякая заваль, ветошь, лом. Татарину все сбыть можно, не стесняясь, и не стеснишь: мешок его бездонный.

Вот я и собираю из своего скарба, не осталось ли чего – бедновато, ну, татарин все возьмет.

1945–1948

Париж


Стернь (юж.) – жниво, жнивье, сжатое поле || самые остатки соломы на корню.

[Словарь Вл. Даля. Том IV – М. О. Вольф, 1909]


I. На большую дорогу
(Моя литературная карьера)
1 Кувырком*

Моя литературная жизнь шла кувырком. Со мной все так: подъем и срыв. Прожил жизнь скачками. Падения были мне очень чувствительны, но особенно одно – на карикатурах жирная морда, паук с ножницами над грудой книг. С вытянутой шеей, поджав хвост.

Когда и с чего пошло имя – стали меня знать?

Началось с «Пруда», 1905 г. Печатался без окончания в «Вопросах Жизни» (редактор Н. А. Бердяев). Полная редакция в книге, изд. Сириус, 1908 (С. К. Маковский). Известность сомнительная. Приговор «декадент» говорилось с раздражением. Необычность формы – не по так принятому «нарочито» и «претенциозно» оклеивали мои фразы этими ничего не значащими определениями, сменившими «вялость слога» и «недостаток воображения» 30-х годов прошлого века. Соваться в порядочные журналы – «Мир Божий»4, «Русское Богатство»5, «Вестник Европы»6, «Русская Мысль»7 – заказано. И я пошел по задворкам на затычку.

Моя первая книга «Посолонь» – сказки 1907 г. прошла незаметно для большого круга. А в отзывах для немногих читаю о себе – своем «русском» все те же «нарочито» и «претенциозно» с прибавлением «юродство». Та же участь и второй моей книги «Лимонарь»8 – русские апокрифы – 1907 г.

«Посолонь» и «Лимонарь» обратили на себя внимание академика Алексея Александровича Шахматова9. По его совету я послал книги в Академию Наук на «соискание» академической награды. Ближайшие к Шахматову были убеждены в успехе. Но президент Академии Наук в. к. Константин Константинович, автор «Царь Иудейский», мое ходатайство отклонил, поставя свою резолюцию на «Посолонь» и «Лимонарь» – «не по-русски де написано». Трудно было поверить. С ведома Шахматова я послал повторные экземпляры. Пушкинскую серебряную медаль присудили Поликсене Сергеевне Соловьевой (Allegro) за книгу стихов.

Меня знали на верхах не только как «декадента» – имя крепко захрясшее в мое имя. «Часы» роман и «Полунощное солнце», сборник 1908 г. прошли незаметно. К моему имени прибавилось недоразумение: на первых порах цензура подвела обе книги под кощунство и порнографию. Издатель Саксаганский (Сорокин) испугался, а ему говорят, «да это ж реклама, увидите, какой будет расход книгам» – но когда разъяснилось и с книг сняли запрещение, и тут произошло недоразумение: на благонамеренное кого потянет.

Льву Шестову на его «Апофеоз беспочвенности» я насчитал семь читателей, а он на мои «Часы» – пять.

Недоразумения так не проходят – знал, жди скандала. Не могу сказать, когда и где, но без скандала не обойдется.

С 1905 третий год шесть книг («Посолонь», «Лимонарь», «Морщинка», «Часы», «Полунощное солнце», «Табак») дожидалось седьмой («Пруд»), а я все еще хожу с моими сказками по задворкам – темным углам литературы – их сует куда попало мой благодетель и кум Александр Иванович Котылев – король петербургского шантажа, газетной утки и скандала.

О ту пору вышел сборник Н. Ончукова «Северные сказки». В сборнике принимал участье А. А. Шахматов, а среди записей сказок значилось имя: М. М. Пришвин.

Нашего первого сказочника Вл. И. Даль – сказки пяток первый 1832 Казака Луганского – увлекал сказ: он слушал, глядя на сказочный матерьял. В 20–30 годах было ново, чувствовался переход от литературной речи к живой разговорной (Эпистолярный жанр – Пушкин, Вяземский, Батюшков), а в сказках ничего от литературы, живая природная речь. Тема, сюжет, композиция для Даля неважно. Только по признаку сказа живут сказки Казака Луганского.

В наше время сказ не открытие – сказ пророс литературу – сказу будущее, а литературное барахло и самых блестящих стилистов свертывается серебряной змеиной кожей.

Сказочный матерьял для меня клад: я ищу правду и мудрость – русскую народную правду и русскую народную мудрость, меня занимает чудесное сказа – превращения, встреча с живыми, непохожими – не человек и не зверь, я вслушивался в балагурие, в юмор, я входил в жизнь зверей, терпел их долю.

Сказка мне не навязанное, а поднятое любимое.

Своим голосом, русским ладом скажу сказку – послушайте.

На Варварин день 1908 г. на театре В. Ф. Коммиссаржевской играли мое «Бесовское действо» – «Святочное представление или масленичное гуляние с чертями», по определению цензора барона Н. Н. Дризена. Режиссер Ф. Ф. Коммиссаржевский – его первая постановка – встречен аплодисментами, М. В. Добужинский – его первые декорации – встречен восторженно, а я под дождь свистков слышу сквозь неистово хлопают: «Балаган!»

«Бесовское действо» было вызовом – наперекор погоне за утонченностью петербургских эстетов, что потом мещанским жаргоном Б. и М. Подьяческих выразит Игорь Северянин (Лотарев).

Карикатуры – особенно угодила: сижу на плечах у В. Ф. Коммиссаржевской, руками крепко за шею – вспугнутые глаза Коммиссаржевской выкатились на лоб – скандалы на спектаклях и газетные отзывы и ругательные письма – подняли мое имя как при появлении в «Вопросах Жизни» первых глав моего «Пруда». Известность сомнительная, пожалуй, и скандальная.

«Когда ты прекратишь свои безобразия?» – эти слова, по-другому сказанные, я слышал от моих одиноких доброжелателей.

Но, что делать, видно, такая моя природа. Умышленно – нарочито я ничего не делал – не вытворял – мои книги из души, исповедь, мои слова и строй слов не выдумка.

В литературных кругах «Бесовское действо» не изменило мнения обо мне – автор «Пруда»! – но я заметил, вызвало любопытство.

К. И. Чуковский говорил обо мне с В. Я. Светловым, и в «Ниве» согласились, но чтобы без всяких «хвостов» занимательный рассказ. Чуковский передал моего «Корявку»10 из петербургской жизни. «Корявку» приняли.

Я познакомился с Аверченко. Аверченко сказал:

– Чего вы связываетесь со всякой… и ваши сказки суете в… Давайте нам в «Сатирикон».

Аверченко я отнес особенно меня тронувшую сказку «Берестяной клуб»11 – русская правда, «за преступление не осуди, а преступника пожалей».

Попадись эта сказка Л. Н. Толстому – 1909 г. – Толстой еще жил на свете – эта сказка вот порадовала бы.

Д. А. Левин, видный сотрудник «Речи» (Милюков-Гессен), мой покровитель. На Рождестве в «Речи» прочтут мой рассказ. Д. А. Левин не мог одобрять мои завитушки, юрист привык выводить одно из другого, а закрюченный завиток «логически» никак не выведешь. Передавал он мои рукописи по дружбе Л. И. Шестову, товарищи по Киеву. Да и А. М. Левина перед Рождеством обо мне напоминала.

* * *

В каждом городе в своем кругу есть своя «первая красавица». В Усикирке – Нина Григорьевна Львова, в Мурманске – Холмогорова-Одолеева, в Устьсысольске лесничиха, в Ревеле (по Иваску) сестры Кристин, Ирина и Тамара; в Берклее – Ольга Карлейль, внучка Леонида Андреева, в Нью-Йорке – говорю со слов художника Иосифа Левина – первая Рубисова Эльф; в Брюсселе – О. Ф. Ковалевская, в Париже – Кутырина. А в Петербурге в 1905 – Тумаркина и Беневская, а позже Анна Марковна Левина.

В детстве про меня говорили с досадой да и в глаза: «уродина». Мне всегда хотелось спрятать лицо и я, как ошпаренная крыса, судорожно кулаком умывал себе глаза. Но однажды моя кормилица, здороваясь, и неповторимым ласкательным назвав меня, прибавила: «красавчик ты мой!» Я поднял глаза, не веря. Она повторила. И я почувствовал, как я наполнился и вырос, мне захотелось всех всем одарить, и чтобы все глядели, как я сейчас, не прячась. Я представляю себе человека, с утра подымается с сознанием своего природного богатства, своего первенства, да может ли быть у такого человека хоть тень злой мысли. «Красота» – приветливость и щедрость.

У Левиных я познакомился с Горнфельдом. А. Г. Горнфельд критик «Русского Богатства».

Как все горбатые, а у Горнфельда еще и с ногой нелады, говорил он особенно отчетливо выговаривая слова и как-то не по-взрослому незлобиво.

У Анны Марковны Левиной два верных рыцаря. Л. И. Шестов и А. Г. Горнфельд. Едва ли она что-нибудь прочла из моего. Давид Абрамович любил повторять о Шестове: «возится с сумасшедшим» – на первом месте поминалось мое имя, потом Е. Г. Лундберг, а потом, хоть и не сумасшедший, а постоянно с сумасшедшими «стихотворец из врачей», Аз Акопенко Андрей, исключение делалось только для Семена Владимировича Лурье.

Надоел я Давиду Абрамовичу хуже горькой редьки – вот когда можно употребить это сравнение, не боясь преувеличения и того, что оно в зубах навязло и потеряло вкус.

– Почему бы вам не напечатать Ремизова? – сказала Анна Марковна. Самое неожиданное и противоречивое могла она сказать своим рыцарям.

Горнфельд не сразу ответил: разве он мог в чем-нибудь отказать Анне Марковне.

– Нам надо серое, – сказал он.

Я подумал: «о мужиках».

– Как Муйжель.

– Я о мужиках не умею, – сказал я.

И подумал: «хорошо, что мужики не читают наших рассказов о мужиках, то-то б было смеху!»

Улитка разговора перешла на другой предмет, как выражался Марлинский.

А я о своем – и до чего онаглел под свист «Бесовского действа»! вдруг, думаю я, у меня окажется свое серое, и я попал в «Русское Богатство»!

«Сатирикон» и «Нива» впереди – путь чист, а пока единственный мой благожелатель Александр Иванович Котылев. В последний раз принес мне пасхальный номер «Скетинг-ринг» с моей сказкой «Небо пало»12.

Я упомянул о Аверченке, о «Сатириконе».

– Помойная яма, с раздражением отозвался Котылев. Аверченко преемник Чехова? Да у Чехова душа, а у Аверченко…

Котылев был недоволен, что «Берестяной клуб» я отдал Аверченко.

За «Небо пало» я получил полтора рубля.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю