Текст книги "Том 10. Петербургский буерак"
Автор книги: Алексей Ремизов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 38 страниц)
Но странное дело, Лифарь с появлением у нас Листина покинул наш дом, как когда-то крысы ушли с нашего двора, напуганные зверинцем и клетками – работа мужа консьержки «Сестры-убийцы», надзирателя в Сантэ. Листин, она хорошо рисует зверей, но никаких клеток, в чем дело?
А ведь только чары Лифаря спасают Листина от отчаяния в ее бедовой жизни: она ждет среды – балета, чтобы еще и еще раз нарисовать его во «всех позах»34. Она и на кухню принесла свою папку с лифарями – тысяча рисунков, и еще рафию35 для брошек: за эти брошки она выручит только-только, чтобы заплатить за свою комнату без отопления и на билет в Опера.
Если остался суп, она с подливом съест, как куриный, и все кусочки, корочки и крошки подберет: она всегда голодная.
Утенок питается оливками: ей совсем не по душе, но она говорит, что «питательно», а главное – самое дешевое и без «тикеток». Название «Утенок» пристало к ней не по ногам, не косолапая, идет без перевалки, скорее семенит, но что-то в лице, ее нос – утенок! И другого «утенка» не найти в Париже; она выросла в Москве, в Лялином переулке и этим все объясняется. Ей тоже не очень живется и, безнадежно сжимая свои окоченелые детские руки, она не голосом, губами что-то выукивает, но мне понятно: ей ничего не остается, как только броситься… она хочет сказать в Сену, а выговаривает: «в Москва-реку». Но она все-таки держится, как и все в мире, мечтой – неосуществимой и неосновательной: ее очаровывает беспредметная мечта, что что-то непременно произойдет и тогда ее оливковая жизнь переменится.
Когда я мою посуду, начинается пение: поет Утенок. Хороший голос, но оттого ли, что «давление» у нее никогда не выше десяти или потому, что она такая мерзлая и, как Листин, голодная – изголодавшаяся – у нее никогда ничего не кончается. Подтягивает Листин, но от Листина шурша помощь не велика! Утенок, уж оборвав, поет другую песню.
Листин рассказывает о Лифаре, это же самое потом я еще раз услышу: Листин будет рассказывать Серафиме Павловне. И все ее рассказы сводятся к одному, как она вчера видела Лифаря, но подступиться нет возможности: его брат Леонид, как стена.
Несчастный обмерзлый Утенок, затянувшись окурком, рассказывает чаще всего о каком-то мяснике, когда-то у него много покупала, а теперь не может, и как этот мясник к ней хорошо относится и разговаривает всегда ласково, – и Утенок представляет доброго мясника.
К сожалению, не могу передать его трогательной речи: Утенок выражается по-французски. И одно скажу: мясник, конечно, француз, но по построению его французских фраз он удивительно похож на русского.
Кроме мясника, Утенок представляет не менее доброго консьержа и предупредительного «ажана» (городового).
И мне всегда ее очень жалко, что сгинули хорошие времена, когда она широко покупала провизию, не считаясь и не рассчитывая, и еще оттого жалко, что вершина слова для нее недоступна: а как бы поучительно было для меня, если бы она представляла не мясника, не консьержа, не «ажана», а как говорит Андрэ Жид, Полян, Элюар, или просто заученное из Расина.
Рассказы пересказаны, песни перепеты, посуда вымыта, крошки подъедены, и все бумажки, и масляные и закорузлые, тесно залегли в ордюре: отслужили! – и чайник кипит; еще подмести бы кухню, ну, да завтра утром.
На мышку я оставляю кухню: ей будет работа.
И с чайником все переходим в комнату к Серафиме Павловне. Там все-таки теплее: зажжен радиатор. Сейчас начнется вечернее чтение и произойдут всякие неожиданности, вызываемые нагревом.
Листин и Утенок рассаживаются на моем диванчике – двум сесть, где так все и навалено, прибрать не успеваю, подушка и два одеяла – шерстяным брусничным ночью питается благообразная мышь, а сейчас спряталась. И Листину и Утенку есть о что прислониться и прикорнуть на немножечко.
Листин и сюда приносит папку с лифарями и свои брошки, а я подложу ей штопать чулки – все, ведь, едва держится, изрешетилось и в прорехах, а она и из рвани сделает вещь: необычайная способность распутывать и чинить.
Утенку я даю разбирать какую-нибудь коробку с пуговицами: чтобы белые к белым, а черные к черным, да всякие паутинки б выбрала, а попадется булавка или иголка – положить отдельно, а которые заржавели – в сторону, на – выброс.
Про Утенка говорили, будто пригревшись на моем диванчике, от «расположения» пустил лужицу. Это неверно, Утенок ничего не пускал, это я, ставя чайник на радиатор, сослепу пролил и как раз к ногам Утенка. А чтобы оправдаться, про «лужицу» и сочинил. И что было удивительно, сам Утенок сначала отмахивался, а потом стал сомневаться, а потом – поверил: действительно, нечаянно пустил.
Чай пьем, с чем удается и не разбирая, только б не пустой: коробок у нас вся полка завалена в «плякаре»36 – я все делаю, чтобы достать: потом, ведь, и скоро, ничего не надо будет – я это чую, слышу и снится в мои редкие жгучие сны.
А чай самый разнообразный: и «оранжевый», пахнет апельсином, и из яблочной кожуры, напоминает русскую осень, и редко – настоящий. Я уж и с мышкой разговаривал: «денег… где бы достать денег!» – но мышка, и что она может? и только внимательно бисеринками играет.
А чаем напою и – слушайте!
Каждый вечер книга: я читаю и из истории, и Достоевского, и Толстого, и стихи – Фета, Некрасова, Тютчева. Стихи читает и Серафима Павловна: Пушкин и Блок, это ее, она читает без книги.
На чтение заглядывает нижняя соседка Анна Николаевна, а когда-то высиживала вечер до «третьих петухов», Блаженная, ее называли Кошатницей – шестьдесят покинутых котов кормила под виадуком на Микель-Анж, заходит с пятого Половчанка, теперь реже, ее отпугнула Кошатница своим безумным хохотом на смешное и совсем не смешное, и неожиданными озадачивающими вопросами, прерывая чтение. По субботам неизменно приходит Иван Павлыч.
Иван Павлыч, подтянувшись, у него всегда спускаются, втискивается на тот же диванчик – двум сесть, к Утенку и к Листину, с краю, облокотясь на валик. А Анна Николаевна умещается на судне, всегда прикрываю, локтем к Ивану Павлычу.
А я у стола под лампой, радиатор меня отделяет от диванчика, я близко к Серафиме Павловне, она сидит на кровати, и ей и мне всех видно.
Две гитары, зазвенев,37
Жалобно заныли
С детства памятный напев,
Старый друг мой, ты ли?
И памятью я прохожу все наши вечера, мне болью звучат стихи Аполлона Григорьева: в них его горечь – чего нельзя вернуть! и в этой цыганской горечи мое «не вернешь!» Все оживает – и ясно и видно – я вижу.
Вчера «Кроткую» Достоевского, а сегодня хочу совсем из другого. Иван Павлыч любит историческое, да и всем будет любопытно: «История бисера»38. Вся стена в комнате Серафимы Павловны в бисерных картинках,39стена будет живым наглядным примером.
И я начал Дударева «Бисер в старинном рукоделии». И с первых же строк вижу: скучища! И голосом пошел наводить краску. Это известно, и самую бездарную пьесу можно разыграть живо. И вдруг почувствовал, слышу свой голос в необыкновенной тишине и какой-то ласковый шепот, – и невольно остановился.
Спала Серафима Павловна. Спал Листин, носом в мое брусничное одеяло. Спал Утенок, уткнувшись, как дети, в теплое место Листина. Спал Иван Павлыч, ни в кого не утыкаясь, он застыл в недоуменном остервенении, руки на коленях, и пускал носом вроде звучащего мыльного пузыря – пузырь, опадая, трыкал, как разлетающиеся кошачьи искры. Спала Анна Николавна, почему-то взявшись обеими руками за голову – или из предосторожности, не уронить бы.
Я тихонько, с чайником для подогрева, вышел на кухню. Мышка оканчивала хвостиком тарелки – тарелки блестели. Я не стал беспокоить разговором мышку, молча выкурил свою горькую полыновую папиросу и с кипятком вернулся.
Все то же мерное дыхание спящих: как очарованные, без перемены – и все то же блаженство покоя, искрой прерываемое носовыми лопающимися пузырями Ивана Павлыча, и мне послышалось, еще какой-то странный звук – игрушечный. Такие в игрушках свистульки, все равно, какой зверь: лиса, собачка, медведь или корова – потянешь за хвост или надави брюшко, и оно пискнет. Этот игрушечный звук выскакивал откуда-то изнутри у спящего Утенка.40
Когда она была маленькая, воображаю, – и в Лялином-то единственная, не спутаешь! – ее брат проглотил булавку, а она свистульку от свинки. Булавка где-то удобно засела и не обнаружилась, а свистулька – ведь это деревяшка с сафьяном, конечно, может перевариться, но в какой срок! – и ждали «обретения», касторкой Утенка мучили, но ничего похожего не показывалось. Где-то в каком-то кишечном или желудочном закоулке в безопасном месте свистулька пригрелась и осталась жить в Утенке. И когда Утенок наестся оливок, эти оливки, проходя в ней, на каком-то пути надавят, свистулька и откликается.
Оттого ли, что неловко я поставил чайник на радиатор, или по каким-то своим соображениям очнулся Иван Павлыч.
– Пахнет газом! – сказал он с ожесточением, как говорят: «пошел вон».
Я испугался и хотел было вернуться на кухню проверить: со мной бывали случаи, забывал закрыть газ. Но Иван Павлыч зверски повторил, обращаясь носом к проснувшейся Анне Николаевне,
– Это у вас, – сказала она, и почему-то сконфузилась.
А ведь, действительно, Иван Павлыч, его грех: Утенок и Листин сейчас же обнюхали его.
– Конечно, от вас! – обидчиво сказала Анна Николаевна.
Иван Павлыч запустил руку себе в левый карман, вытащил из штанов зажигалку: зажигалка текла. И напрасно было кого-нибудь винить, хотя правду сказать, со спящего нельзя и требовать.
Я, было, сказал себе, закрывая «Бисер»: «не мечите, да не попрут его ногами»41 и спохватился, ведь так и про себя я должен сказать: мне было очень скучно. И подумал: и то чудеса, что есть еще охота что-то послушать, когда теперешний разговор – одна песня: алерт и тикетки.
Возьму Вельтмана «Сердце и думка» (1838), бисер, только поярче.
«Встрепет» – так перевожу я «sensibilité nouvelle»42 – краса искусств, это как распахнувшиеся окна: вода, земля и весенний вей.
Из современников для меня: Пикассо и Стравинский; из прошлого: Шекспир, Достоевский, Толстой, Пушкин, Гоголь, Марлинский, Бодлэр, Фет, Нерваль; а последнее время вздергивает Пришвин, он мне как весть из России, я живу русской речью, слово и земля для меня неразлучны. Пришвин открыл мне о большом сердце зверей, о теплоте чувств «дикой» природы, о «разговоре» деревьев – они ароматом, не звуком, и о самой маленькой птичке, ее зовут «Птичик»; на вершинном пальце самой высокой ели славит Птичик зарю, по клюву видно – поет, но песню его никто не слышит, и его никто не славит.
«Встрепет!» – какое это счастье, и как редко выпадают на долю такие встречи.
У Вельтмана любопытны запевы. Его «Саломея», в ней сходятся по теме Достоевский, Лесков и Крестовский, начинается сказом-прибауткой: «Жили-были мать и дочка. Точка»43. Через пять страниц он вернется к запеву и расскажет о «дочке», а до тех пор речь про «него». «Сердце и думка» начинается неожиданно с «между тем»: «между тем, как Сердце, вьшущенное на волю, металось из дома в дом, из угла в угол, из недра в недро, и не находило себе надежного приюта – в заднепровском городке происходили своего рода важные события»44.
У Вельтмана нету «общих мест», у него свой глаз и по глазу слово: находки, – а это непременно останется в памяти. Как в рассказе гр. Соллогуба о Лермонтове: «Большой свет» – «рассказ в двух танцах» – «танцах!» – это находка. Или как окончание повести Н. Ф. Павлова «Именины» (1835). При последних строчках дневника перо махнуло с сердцем и забрызгало строчки: «Я подсмотрел однажды, как… плакала украдкой… мне… тесно с ним под одним солнцем… мы встретились… оба вместе упали. Он не встал, я хромаю».
Вельтман для духов бури взял звуковые названия, на имена мы очень бедны: Пррр, Тшшшш, Ффффф, Ууууу, Ссссс, Ммм.45
И есть заклинание: чарует ведьма Врасанка – нос синий большой, как воловья почка, а рот, как у акулы:
Я ее, голубушку, истомлю тоской,
истает она, увянет она,
клещами ухвачу ее голос,
по слезинке оберу ясные очи,
по листику оберу пылкий румянец,
по искорке оберу пламень сердца,
по волоску выщиплю длинную косу –
все ее богатство будет моим!
Когда я кончил повесть Вельтмана, всем понравилось, и разговор пошел о всяких заклинаниях и чарах.
Иван Павлыч только забыл, из чего самый приворот сделать, в каком кушанье; хорошо помнит: надо выварить в маковом молоке и приправить кошачьею кровью.
– И это так крепко, – сказал он, подтянувшись, – вынесет по всем всюдам, и у того человека в глазах засемерит и застрянет одною мыслью в мыслях.
Утенок начал было, как у них, в Лялином переулке, околдовали кухарку камнем.
– Каким камнем? – перебил Иван Павлыч, – камни бывают всякие, и черепок камень.
Утенок только виновато облизнулся: оливки давали себя знать. С Иваном Павлычем все равно не сговоришь, да она и не помнит, через какой камень околдовали Грушу.
– А вот тоже кур щупают, – думая о чем-то своем, заметила Анна Николавна.
И разговор перешел к яйцам и мылу: ни яиц, ни мыла достать нельзя.
– Надо умываться песком, – сказал Иван Павлыч, – так только и можно сохранить свое тело в первобытной чистоте.
Все принимали участие в разговоре и только Листин молчал. А ведь Листин больше всех и нуждается в колдовстве: на сердце Лифарь – этот блестящий вихревой завертень, без чар, как его ухватишь!
Великие люди всегда окружены стеной. Стена – это их дело или излучение их дела. Так было с Толстым и с Иоанном Кронштадтским И всегда находится кто-то, по вере или корыстно сторожит их Про Иоанна Кронштадтского у Лескова в «Полунощниках». О Толстом я помню из разговоров, какие надо было пути пройти, какие двери, чтобы проникнуть к Толстому. А ведь думалось не так и кто не думал: пойду к Толстому да захвачу еще с собой Бахрака. Шестов рассказывал, как гимназистами они решили идти к Толстому просить рассказ для их ученического журнала: в самом деле, что стоит Толстому написать рассказ! И пошли целой оравой. вот и дом, а дверей-то не могут найти, они было в калитку, а калитка на замке – стена
То же и Лифарь. И это не Москва, а Париж. И известность его действительно по всем всюдам. И у Лифаря стена. А привратник его брат Леонид. Если откажет Леонид, к Лифарю уже никак.
У Листинг в папке тысяча лифарей, ей хочется показать Лифарю, услышать его слово, а Леонид не пропускает. Она дежурила под дверями отеля и часы претерпевала в приемной, – и все без толку: Леонид сказал, нет – и крышка.
«Так когда же можно видеть Сергея Михайловича?» – потеряв всякое терпение, воскликнул Листин от перемучившегося сердца, не в нос уж, как обычно, а отчаянно-тонко, несчастный Листин.
«По большим праздникам!» – огрызнулся Леонид и бормочет: «если все художники, да еще и такие – любители повадятся ходить со своими картинками показывать Лифарю, у Лифаря не станет времени не только на обед, а не успеет и по надобности, а терпеть вредно для здоровья». Леонид большой философ.
Все это у Листина горько сложено на сердце и запечатано. И никакой лазейки. Вот почему она и молчит. Но ее тайна для нас не скрыта.
– Позвольте, – сказал Иван Павлыч, – надо найти колдовство на Леонида, и тогда Лифарь будет ваш.
Листин с радостью схватился за Ивана Павлыча с его кошачьей кровью.
– У Юлии Васильевны есть кот (Юлия Васильевна соседка по ее чердачной комнате). Но из чего сварить зелье?
– Из пшена с песком, птичье кушанье, – посоветовал Утенок.
– Какой песок? – оборвал Иван Павлыч, – пески разные: есть речной песок желтый, а там, где глина, называется красный.
И схватившись за «песок», снова повторил, что надо умываться не мылом, а песком, чтобы сохранить первобытную чистоту тела.
Утенок попробовал было возразить:
– А если первобытной не осталось, как же без мыла?
– Мыло по тикеткам, да и того нет, – сказала Анна Николавна, – и как же это кошачьей кашей накормить человека, не лучше ли испечь блинчиков?
– Не надо никакого песку, никакой каши, есть верное средство овладеть и самым каменным сердцем, а Леонид никакой камень!
Я вспомнил, что Серафима Павловна от Берестовецких ведьм46 столько знает всяких заклинаний и приворотов, и, конечно, все помнит.
(Это теперь я понял: память у Серафимы Павловны была в сиянии ее глаз – «живая вода».)
Уже все поднялись уходить.
– А что вы говорили про воздыхания? – прощаясь, вспомнила Анна Николавна.
Я сразу не понял. Но повторяя себе «воздыхания», вдруг сообразил: это когда я читал «Кроткую», я помянул о «высоком дыхании» у Достоевского.
– Высокое дыхание, – сказал я Анне Николавне, – есть у Лескова в «Соборянах» и в рассказе «Владычный суд», а у Достоевского в «Униженных и оскорбленных» и в «Вечном муже».
И я прочитал из «Вечного мужа» без передышки:
«И навсегда потом остался ему памятен, мерещился наяву и снился во сне этот-измученный-взгляд-замученного-ребенка-в-безумном-страхе– и-с-последней-надеждой-смотревшей-на-него».47
И когда мы остались одни, я сказал:
– Надо придумать что-то для Листина: заговор, что ли, в шутку, пускай себе твердит. Так, ведь, как она сейчас, можно впасть и в отчаяние.
Когда я кутал в одеяле, чтобы теплее было, и подтыкивал, чтобы никакой щелочки, Серафима Павловна сказала:
– Не надо обижать Утенка.
– Да кто ж его обижает?
– Утенок несчастный, одинокий, никто о нем не позаботится.
– А Иван Павлыч!
Но заметив, что Серафима Павловна смотрит удивленно, поправился:
– Иван Павлыч на всех сковычет, а Утенок… то он про Грушины камни, то про песок, начал было читать свои стихи и с полслова остановился, и все у него так.
А закутав в последнее одеяло «на сон грядущий», я присел на кровать – отдохнуть.
– А Наяду я понемногу спаиваю, – говорю языком, а все мысли в дремле.
Серафима Павловна никак не отозвалась.
– Заходил африканский доктор, – продолжал я, – принес спирт, разбавил, мы выпили по две рюмки с перцем, Резников дал толченого. Осталось на рюмку, я Наяде, и она с сахарином… ликер, говорит, вроде сидра.
Серафима Павловна, засыпая, улыбалась. Она понимала мою колыбельную, она понимает, что от африканского доктора, конечно, для Наяды ничего не могло остаться, какая там рюмка! а Наяда вовсе и не приходила.
– А Тамара Ивановна завтра придет? – вдруг спросила Серафима Павловна и тихо заснула.
Если бы… если бы такой сон был всю ночь, ну, хоть полночи… хоть два часа или хоть полный час!
Я погасил свет и тихонько вышел на наш ледник – в кухню к мышке. Приберу немного, покурю, да на свой диванчик: через час мне подыматься.
Мышка вышла из норки, она спать собиралась и, ковыляя, шла ко мне, точно юбку поправляла. А там уж другая, слышу, работает над моим одеялом.
* * *
Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли.
С детства памятный напев,
Старый друг мой, ты ли?
Вес, как всегда, радиатор на тысячу, да и многодыхание – согрелось, и только от окна несет.
А что творится на воле! – и снег, и ветер, и беспросветная тьма.
Иван Павлыч орел, по Утенку, царственное зрение, а вот и ему попало: вечером торопился из Булони и наскочил на бывшую будку, покинутый киоск: глаз-то еще ничего, только съежился, но над глазом и под глазом такие вот два фонаря – две тлеющие плошки.
Анна Николавна не пришла, Иван Павлыч с фонарями в этот вечер на судне, как на троне, а на его месте, локтем на валик, Ростик, а с другой стороны, Утенок, уткнувшийся в теплое место Листина, а Листин с папкой и брошками в мое брусничное одеяло. (А потом еще говорят, что блох много.)
Оказывается, у Железного, прозвище брата нашей Половчанки, тоже блохи, и собачьи-сидьни и скакуньи-прядуньи комнатные. У него на полу бобрик. Утенок, перекочевавший от Половчанки к Железному, называет этот бобрик «полубобрик»48, пусть.
– В полубобрике блохи положили яйца…
– Чьи яйца? – прерывает Иван Павлыч.
– Какие же яйца у блох, не куриные ж! – вызывающе говорит Утенок и, довольный, что поддел, облизнулся.
– Все сжечь, и бобрик и полубобрик, другого нет средства: яйца – это последнее дело.
Иван Павлыч поправил свои фонари, а они, как на смех, еще зловещее.
– А Овчине49 в ухо сонному блоха заскочила! – сказал Ростик.
– Надо на ночь уши закладывать ватой.
Иван Павлыч с судна смотрел особенно торжественно, а все его слова звучали нравоучительно.
История Овчины громкая, жить бы ему в нашем доме на Буало! Мне ее рассказывали и всякий раз с новыми подробностями: Чижов, Струве, Евреинов, сам Овчина и, наконец, Ростик.
Овчина ходил к доктору Серову показаться с ухом. Сергей Михеич не поверил: как это возможно блохе заскочить в ухо! Сделал промывание. И оказалось – глазам не поверил – в тазике на самом дне болтаются свежие блошиные яйца, штук тридцать, и ни одной блохи, а из правого уха – ни одного яйца и только дрыгают ножки.
«До чего, значит, живучи нервные центры!» – заключали ученые рассказчики, а Евреинов добавлял: «и динамичны».
Я вышел с Ростиком на кухню. Мне хотелось расспросить о его отце и чем занят? Модеста Людвиговича Гофмана50 я знал в возрасте Ростика, еще до моей первой книги «Посолонь», а уж и тогда написал он «Историю русской литературы» – здесь, в Париже, издана по-французски в «переработанном виде». А Ростик с тех пор, как ходить научился, не пропускал ни одного моего весеннего вечера – двадцать чтений, по крайней мере, и на всех вечерах я ему делал особенный «обезьяний» бантик – знак первого и самого главного распорядителя.
Когда мы, накурившись, – у Ростика настоящие папиросы «своей набивки» – вернулись к Серафиме Павловне, Листин бормотал, повторяя заговор, ей только что сказала Серафима Павловна.
Есть различие: «колдовать» и «волховать»; «колдунья» – черная, «волшебница» – светлая. Серафима Павловна особенно говорила заклинания, по-своему – ее глаза были глазами волшебницы.
Я знаю этот Берестовецкий приворот: читать на новолуние:
Мисяцю молодой,
На тебе крест золотой
Ты повсюду бываешь,
Все на свете видаешь
Милуются цари с царями,
Короли с королями,
Князья с князьями,
Ольга с Леонидом
Так бы и навеки
Целовались и миловались,
Как голубь с голубкой
Не втишались.
Знать слова хорошо, но одними словами не обойдешься: их заклинательная сила без подтыка один бередящий обольщающий душу звук.
Серафима Павловна рассказывала, как еще гимназисткой, слыша однажды заговор, она Берестовецкой ведьме Бойчихе повторила слово-в-слово. Ведьма, взглянув «пугалищем» – остановившимися глазами в упор, сказала: «А мини нехай пусть хоть весь свит знает!»
И вот что я придумал: пусть Листин на новолуние шепчет (заговоры не читают, а вышептывают) – а Листин готов и всякий день и не только в указанное время, – прекрасно, но чтобы еще и какие-то магические проводники действовали и были в ее руках крепко.
Я предложил Листину: у меня много всего, есть камушки – «камень слышит», есть сучки – «деревья видят», есть рыбьи кости – «кость крепь». Надо бы, конечно, лягушечью «заднюю» косточку, а у меня только перья осьминога – я из них мои конструкции делал для «Икара» – пусть осьминог заменит лягушонка. И все эти кости, косточки, сучки, камушки и перья Листин, нашептывая заговор, подкладывает в карман Леониду, норовя хоть каким-нибудь местом, локтем, что ли, задеть его или ногой нечаянно.
Листин с радостью на все согласен: она уверовала в заговор и в мою кость-древо-каменную магию, а прикоснуться ей очень просто: да поправить ему фалду. Так и возьмет Леонида, и тогда перед ней откроется беспрепятственный ход к Лифарю, а вовсе не «по большим праздникам».
Все согласились следить за Леонидом, как на него будет действовать. А я принес из «кукушкиной» коробку с моей магией: выбирайте!
На чтение не осталось времени. Но все, расходясь, повторяли: «чтоб целовались и миловались, как голубь с голубкой не втишались, Ольга с Леонидом!»
Даже мне показалось, что и моя мышка что-то выпискивала.
– О чем ты поешь? – говорю, – и что так жалобно?
Мышка затихла.
Надоел я мышке вопросами, да и мне не понять ее. Теперь понимаю, мышка прощалась со мной: срок ей – первый весенний день.
* * *
Трудно кузнецу не обжечься, а рыбаку не обмочиться, – да и не легко приворожить человека – если он морду воротит.
Листин непрерывно днем и ночью шепчет приворот на Леонида, а по середам в Опера на балете подкладывает ему в карман мое ворожующее сметие – кость, камень и дерево.
Леонид по-прежнему суров и непреклонен. И только одного не может понять, откуда у него в карманах набирается всякая дрянь. Он не курит – будь он курильщик, другой раз обожженную спичку, не знай куда бросить, сунешь себе в карман, и, конечно, окурок – такую драгоценность. Он не грешит ни табаком, ни «горячим». Не африканский доктор, не я, всеми грехами грешный, а табачным и кофейным тяжко.
Африканский доктор, как принес спирт, без рецепта, «на мяте», я попробовал, весь рот и глотку обожгло и дух неприятный, лекарством, а ему ничего взял себя за нос двумя пальцами – и рюмку за рюмкой, все, что развел, до донышка кончил. А после и сам не знает, – вернулся, кажется, домой, а как снимать пальто, хотел вперед вынуть бутылку, запустил руку в карман, а в карманах навалено гуано – трудно себе представить, откуда, и такое несметное количество. С час опорожнялся, но главное, вычистить: гуано влипучее, железка не берет; пришлось отдать в чистку, тридцать франков взяли. (А на теперешний: три тысячи.)
А про себя скажу, ведь я всего, давясь, и выпил-то рюмку, – такой у меня есть перстик для согрева, и тоже, слава Богу, что не гуано* в один карман руку запустишь, в другой карман сунешься, – полны карманы чистой бумагой «для уборной», да какой! – теперь и за большие деньги грубую не купишь.
И все эти странности: и африканское гуано, и редчайшая бумага «для уборной» как-то все-таки объяснимы. Но как понять Леониду: рыбу он избегает и только очень редко – «по большим праздникам», а в карманах у него объеденные кости, и раз попала селедочная головка. (Не мое безобразие, а усердие Листина.)
Листин упорно продолжал, не теряя удобного случая, чаровать Леонида. Я был свидетель этой магии на выставке в Лувре, посвященной Романтическому балету, работа Ростика.
Листин плохо видит и оттого в движениях не очень свободна, ходит в разлет и гнется, но она ловко, точно в ящик письмо, опустила в карман Леониду очередную наговорную косточку и толкнула его локтем, будто нечаянно. Леонид, вижу, полез за платком, и как стал сморкаться, косточка его и уколола – а это будет покрепче и чувствительнее локтя! Внимательно осмотрел он платок и, оглянувшись, подбросил косточку в проходившего мимо аккомпаниатора и угодил ему на штаны.
С прилипшей косточкой аккомпаниатор сел за Шопена и к великому удивлению пальцы его запрыгали по клавишам сами собой. Никогда еще не чувствовал он себя в таком ударе, да и Лифарь под «косточку» постарался.
И весь зал настроился. Какая-то именитая балерина из первых рядов, беспокойно поворачивающая свою седую тяжелую, выпеченную из крупчатки, голову, не выдержала и стала подпевать.
И я подумал: «С чарами шутки плохи, попадешь стороной, и не хочу, запрыгаешь». И мне вспомнилось «Заколдованное место»51.
С колкой косточки все и начинается.
Леонид стал очень нервный и раздражительный. Из своих карманов он выбирал рыбьи выплевыши и всякие мелкие камушки и прутики, но уже не по-прежнему, а всякий раз, вываля себе на ладонь, внимательно посмотрит да еще подует и понюхает, а раз даже взял на зуб, да очень, видно, твердо и выплюнул. И все это добро с ладони себе в кулак, и с сердцем шваркнет.
Леонид все делает в «индустриальном порядке», а дел у него столько – ведь он при Лифаре и страж и нянька! – вывертывать себе карманы да разбираться во всякой дряни, нет, свободного времени у него нету. Карманная «ордюрная» работа очень его раздражала. И он подумывал, как бы ему избавиться от этой еще новой неволи.
Скоро стали замечать, что Леонид ходит – руки в карман, только как-то неестественно: понятно, в Опере тепло, даже жарко, рукам в карманах сидеть совсем не место, да и неудобно, да, наконец, и не хочется – рука бьет на свободу.
Это внешнее: предосторожность. А было и внутреннее: соблазн.
Как-то в ресторане Леонид поймал себя на окуске: кладет в карман, и нисколько не прячась; кусок его – не доел. Но тут пошли всякие мысли: не сам ли он себе подкладывает? Не его ли это рук дело – карманный ералаш и дребедень?
Вспомнил он сухановскую селедку, итальянские копчушки – рыбки такие с кишками, не чистя, едят, вроде шпротов, только теперь по-другому называются. Бумаги не полагается, нынче все – «бери в обе лапы», завертывать не во что. И селедка и копчушки в кармане у него и очутились, сам же положил.
И еще вспомнил, как без всякой надобности поднял с пола ореховую скорлупу и тоже в карман себе сунул. Не всякому это понятно, но каждому из нас ясно, как луна: бросовых вещей в природе больше не существует; всякий обломок и огрызок – вещь. А тут само слово «ореховый» – «ореховая мебель», «орех» – самый прочный материал, то же что «черепаховый», нагнешься и подымешь.
«А лучше припредержаться!» – так решил он. Леонид благоразумный. Вот еще отчего он ходит всегда руки в карман.
Ростик слышал, как Леонид его отцу на голову жаловался. У «профессора», так величает Леонид Гофмана, тоже вроде каких-то мурашек завелось – «от переутомления»: который год трудится вместе с Мочульским над «Историей всемирной литературы» с предисловием Вейдле. А у Леонида мурашки от невыясненной причины и притом периодически.
– На новолуние, – жалобно сказал Леонид, – всякое новолуние.
Профессор советовал на новолуние принять полтаблетки веганина – дважды: вечером и утром. Но Леонид и веганин и кофеин пробовал, и не дважды, и в больших «лошадиных» дозах – не помогает.
А африканский доктор – Леонид и африканскому доктору на новолунную периодичность жаловался – нисколько не удивился.
– Симптом, – сказал африканский доктор, – небезызвестный, вопрос, – и он сделал конфузливые губы, – гинекологический: в определенные периоды явление ординарное.
Африканский доктор посоветовал Леониду новое средство: жабьи вытяжки, две пилюли утром и на сон две…
И так убедительно и настойчиво рассказывал о Bufox’е – голос у него по силе несоизмерим росту и производит еще большее впечатление неожиданностью – и Леонид поддался.
И вместо гофмановского веганина, не откладывая до новолуния, он достал Bufox и всю жабью коробку, не разгрызая, проглотил.
И в ту ночь ему приснилось зеленое, мокрой зеленью нестерпимо-яркое болото, и он в этом болоте в самой трясине по шейку трубит весенней жабой, а в глазах только глаза, пузырями навыкат – жабьи, и он трубит и трубит однозвучно, без передышки.
Хорошо, что разбудила сирена, а то легко было и задохнуться: очень испугался.
А испуг, как укол, это очень важно в чарах. Но тут ни Листин, ни мои камушки-сучки-и-косточки, а только счастливое совпадение. когда-то Леонид терпел Листина и не без добродушья: пускай себе марает бумагу, только близко подпускать не годится. Но теперь, когда случалось в разговоре поминать Листина, Леонид, вообще человек кроткий, заливался краской, поднимал голос до крика.