355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » Том 10. Петербургский буерак » Текст книги (страница 11)
Том 10. Петербургский буерак
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 06:24

Текст книги "Том 10. Петербургский буерак"


Автор книги: Алексей Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 38 страниц)

Конь и лев*

Занозил себе лев лапу, а старец Герасим вытащил у льва занозу. И благодарный лев не только не захотел съесть старца, а в безмолвии, без всякого своего рыку, стал служить старцу.

В мясопустные дни лев служил старцу с утра весь день: и воду возил и все работы исполнял какие надо, и к вечеру водил коня на водопой и, напоив коня, приводил назад к старцевой избушке.

Так втроем и жили старец, конь да лев. Старец, видя такую к себе милость Божью, благодарил Бога. А лев, помня о помощи старца, изо всех сил старался угодить старцу.

Но каково было коню? Что чувствовал конь, когда лев водил его на водопой и обратно к избушке?

Был этот конь – добрый конь: рыжий с белым пятном на лбу. Просвет-конь звонко топал копытом, играл, а тут – тише воды, ниже травы: со львом-то жизнь какая! – ни тебе травы пощипать вольно, ни тебе побегать вольготно: лев так в оба и смотрит, а на уме – чуть что, и съест! (Ведь и человек, если что стараться очень начнет, и то жди – всегда наоборот, а лев – зверь!)

И уж вода не вкусна коню, и трава не сладка коню. И никто не знал, как трудно коню! Старец знал, для чего ему лев служит. И лев знал, для чего он, лев, старцу служит. А конь ничего не знал: для коня старец – Герасим, а лев – лев.

И про это тоже никто не знал – ни старец, ни лев.

И возненавидел конь льва, а пуще старца. И одного уж ждал конь и об одном – по-своему, по-лошадиному – творил Богу молитву и утреннюю и вечернюю: «чтобы освободил его Бог от льва, прибрал старца!»

Солнечный цыпленок*

Я богатый, таким я чувствую себя. Чего у меня только нет, одни сны чего стоят. И существую я на земле только чудом.

Под таким чудесным знаком особенно внушительно нынешнее поистине сенегальское лето, когда наши умеренные термометры лопались не на солнце, а в тени. В русском книжном магазине у Сияльского, так уверяла хозяйка, градусник поднялся до 100 – а и только за ночь под утро чуть опустился, чтобы вскочить – но выше не было никаких черточек, и осталось стоять «сто». Чудеса творились не только на земле, но и на небе. Все было неестественно и противоестественно: сливы в арбуз, виноград в сливу, а к дыням не подступиться – возили на тачках, отбивались от осиных пуль, величиною в зеленую «канаду».

В это чудесное лето, благодатное для меня и бедовое для соседей, – посмотрите, какие ржавые платаны, сколько гибнет всякий день собак, да и с людьми, нет вечера, чтобы сквозь безалаберную музыку я не расслышал жуткий гудок санитарного автомобиля, а наутро первое, что бросится в глаза, это знакомая черная драпировка на мертвецких дверях госпиталя; в эти ослепительные жгучие дни я, окруженный наверняка обещанными деньгами и не получая ниоткуда ничего, все-таки как-то прожил – или потому, что жарко и только хочется пить, а на еду не смотрел бы или, подлинно, чудо.

Это чудо совершалось не с одним мною, а везде, куда только падал луч солнца, над удачливыми и зеваками, над робкими и нестеснительными, и над теми, кому все дано, и над теми, у кого все отнято, над здоровыми и над больными одинаково.

Ксеничка, изобретательница нестираемых половых щеток, вернувшись по такой жаре с именин, не войдя и в собственную квартиру, а только и успела в дверь ключ сунула, как тут же на пороге и упала замертво Анна Николаевна, «Жар-птица», соседка ее, бросилась за о. Карпом. Но когда пришел о. Карп напутствовать с запасными дарами, Ксеничка поднялась, как ни в чем, и только испить просит – «кружечку». Передаю со слов и словами Анны Николаевны.

О Карп, видя такое чудо, да чтобы и не зря пришел, час поздний, причастил напуганную насмерть Семякину, учительница, живет с Анной Николаевной.

А с нашей «Нонн» что ни день, то чудо, успевай записывать.

* * *

«Нонн», это прозвище, а по-настоящему Наяда. Это она сама объявила, что она монашка. Она действительно одинокая и любит в церковь ходить.

Только не подумайте, что эта «монашка» какие-нибудь бесчувственные мощи, нисколько, и Наядой и теперь «Нонн», она искушение «блудоборцам» (Василий Маркелыч Морозов, Константин Иванович Солнцев, Владимир Ларионыч Соколенко, Николай Васильевич Зарецкий, Колпаков) и соблазн для высоких духовных особ: регентов, комиссаров, и нет консьержа, кому бы она не нравилась. А консьержи, как известно, мелкоту и за человека не считают, а такая, даже если и очень скромно одета, вызывает доверие.

Сама о себе Нонн целомудренно говорит, что сохранила огонь и «пять очков даст Лире» – это ее молодая французская подруга, познакомилась у нас на кухне.

К блудоборцам и к неблудоборцам, ко всем своим почитателям, она внимательна и участлива, но, как сама она говорит, всякое «поползновение» и даже самое тайное отсекает ее от человека, несмотря ни на что. Пусть будет «Нонн» ее настоящим именем, а про Наяду забыть. Но если она монашка, как же без искушений? Ведь искушение только живет у монахов, монашек, а в мирской части у «блудоборцев», мы простые люди, слоны, без воображения.

Вот ее рассказ из недавнего. На ночь она молилась до слез, в слезах и заснула и видит, что Божия Матерь ушла, а на стене вместо иконы мужик торчит – усищами «тараканит», стала она вглядываться, а это не мужик, а превратился в Ильина, а Ильин в Мамченку, и она проснулась.

А ведь такое только монашкам и покажется, а, стало быть, она подлинно Нонн, а не Наяда

Преданный и верный человек, эта Нонн, чувствительный к несчастью других, мимо беды, заложив за спину руки, не пройдет, поделится от всей своей скудости, скажет доброе слово, найдет его и при всей своей измученности. И все молитвы поет или стихи читает, она и сама пишет стихи, нос у нее птичий, не ястреба, а домашней птицы, ничего зверского, одна восторженная нежность.

Такая была Нонн или, по-французски, словами Лиры: – «Монахиня, дева-мученица, чудотворная».

И подлинно мученица избранная, когда Париж праздновал свое освобождение, «по ошибке» попала в свору под расстрелом; в мирное время ее келью залило водой, и наконец лопнула труба и напали разбойники, и младший вырвал из рук сумочку и розу – «Чапский принес».

Жизнь ее подвиг, крайняя бедность и, как подумаешь, совесть вроде как сжимается, помочь не могу и стыдно, что все-таки живешь по-человечески – птицы с неба яблоки приносят, и не было случая, пропадать пропадал, но чтобы с головой, не пропадал.

Живет Нонн в подвальной комнате без освещения и без отопления. От мелкой работы глазами не зорка и, конечно, частенько проливает. Когда, как сейчас, так ярко и в затонной тени всякий глаз зрячий, пролить не беда, а каково в холод, как ожжет. Это я по себе сужу.

Если еще жива на свете эта Нонн, эта мученица и чудотворец, то исключительно и только чудесным образом.

Да и так в житии этой святой «девы» творились явные чудеса, только такие тайности надо рассказывать ее словами, и суметь передать и ее трепещущий голос и с настойчивым вопросительным обращением к слушателю, она не скажет, как другие в таких случаях: «понимаете» или «верите», а всегда по имени:

– Борис Константинович или Василий Петрович, – беру имена, кому она нравится и кому она может открыть сокровенную тайну чуда.

О «благословляющей руке», как собственная онемевшая рука благословила ее, подробности не помню, об этом Борис Константинович Зайцев обещал написать. А о сне скажу – мы что видим в снах? да все около носу, а к ней пришла Богородица и поцеловала ее в губы и от нестерпимо ледяного поцелуя она вдруг почувствовала и видит себя, все лицо ее обуглилось Это я для примера.

И вот в это благодатное лето, в один из самых блестящих дней совершилось чудо, о котором потом рассказывали, как о невероятном, а вместе с тем действительном происшествии, чему были и свидетели чудо с солнечным яйцом.

* * *

Питается Нонн, да не всякий подвижник, посвятивший себя только молитве, вынесет, – «змеиным кушаньем» – яйцами. Летнее время, куры несутся, и яйца доступнее, не зима, она купила себе два яйца, или добрый человек принес ей.

Верую и исповедую доброту и отзывчивость человеческого сердца – я говорю это всем голосом моим и со всей силой убеждения, как говорю человеку о человеке: не раздражайте, поберегите друг друга, в боли все мы равны.

Нонн положила яйца на подоконник.

Солнце никогда к ней в подвал не заглянет, с подоконника только и видишь собаку, да и то только ноги, а если всю, так надо голову высунуть по шею.

Подвал залило солнце – в первый раз комната со всеми иконами и картинками заблестела таким светом, что Нонн, позабыв все молитвы, только смотрела: восторг выражал всю молитву, все слова потрясенной души: «солнце!»

Солнце ее потянуло к себе, она подошла к подоконнику. А там ее ждет еще более чудесное: яйца, положенные ею на подоконник, нестерпимо блестели – солнечные яйца! – и на ее гаазах из одного вылупился цыпленок – желтый пасхальный, и шелковым клювом наметился на другое яйцо, но еще не пробил. Нонн только всплеснула руками и, сырым лабиринтом подвалов, выскочила на улицу в горячее месиво – воздух был густой банный, за ночь не остывший, но, иззябшему за зиму, приятный. И не помнит, как добежала до церкви.

В прошлом году с ней было чудо: почерневшая икона, ее носит она на груди, вот тут – за ночь вдруг просветлела, как только что написанная, и Нонн так же бегала в церковь, и поп Поликарп служил молебен.

Какими словами, повторить не может, но с такой верой и умилением рассказывает она священнику о солнечном яйце – о пасхальном цыпленке. Священник чувствует, что опять что-то божественное, и сейчас же отслужил молебен о чудесном «обновлении иконы». И благословляя, сам поцеловал у нее руку.

Но то, что ожидало Нонн в ее вдруг взлетевшем до верхних этажей солнечном подвале, было сверх ее сил, и она не могла держаться на ногах, а так и присела к подоконнику.

На подоконнике другого яйца и звания не было и даже объедка-скорлупки не поблескивало, зато блистал красным пером порядочный петушок и, если не пел, то оттого, что за час не было навыку кукурекать. Так все неожиданно и так чудесно! И яйцо-то сожрал он, – обалдев, – корм не на кур, а сороконожкам и змеям на пользу.

Дверь была открыта. Без стуку, а может и стучал, да где уж тут расслышишь, вошел Степа.

Степа один из верных и преданных, но без всякого «поползновения», очень бедный, и очень тихий, и очень ласковый – одно имя «Степа».

Степан был единственный с воли свидетель Ноннина чуда.

– Степа! – воскликнула, – Степа, вы видите там! – и она протянула руки к чудесному подоконнику.

– Петушок, – сказал Степа, – откуда это у вас, Антонина Алексеевна?1

Но только что Нонн, перебиваясь словами, начала о солнце, о солнечных яйцах и как священник поцеловал ей руку, вся комната вдруг наполнилась едким дымом: солнце красной лучиной палило красные перья петушка, прожигая до его нежного цыплячьего мяса.

Я знаю, у Нонн уж мелькала задняя мысль зажарить петушка и накормить голодного Степу. Но закутанные паленым пером и Нонн и Степа, без всякой мысли, пристыли к месту. А когда дым рассеялся, смотрят, а на подоконнике ничего, и даже пеплу не оказалось – один гладкий блестящий камень.

* * *

Чудотворное солнце творец, но ты же и губишь! Не всякому и не во всякое время дано видеть и испытать на себе силу твоего огня – в розовое окрашенные голубые звезды!

«В сияньи голубом»*

А какой рай Божий открыл нам московский доктор Михаил Степанович Зернов (1857–1938). Впервые мы попали на Кавказ. Нам, с нашей верхотуры – наша комната в новом здании санатории на 3-м этаже – прямо в окно: Бештау, Бык, Верблюд и, никогда не прояснится, день и ночь в беспокойных туманах Машук.

Мы приехали в Ессентуки в ясное августовское утро; помню особенный свет, тепло, сторожевые, распростертые по горизонту горы, я смотрел и, глядя, видел – вспоминая, как после долгой разлуки. И вот мое первое чувство: рай Божий. Среди этой райской благодати начинается наша жизнь, а срок ее – санаторный: 6 недель. И пройдут незаметно – одна за другой с открытыми глазами.

Ессентуки – ближайшее соседство: Пятигорск. В Пятигорске неизменна волнующая память: Лермонтов. В этой живой памяти и колдовство и чары: я ощущаю его глаза, его слух, его голос, как свое.

В лунные ночи, а эти осенние ночи и тихи и тревожны, земля, натрудившаяся, отдыхает, каменеют ее черные тяжелые горбы: Бештау, Бык, Верблюд и, дымясь мерцающим туманом, уносится Машук –

 
Выхожу один я на дорогу
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха, пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит.
 

И я чувствую его, моего звездного обреченного спутника, – в блестящий кремнистый путь…

А что вы думаете, быть бы было Лермонтову в наше время, и был бы он нашим соседом на 3-ем этаже, где теперь, сияющая счастьем, учительница Надежда Павловна. Наше время – война, канун революции и революция – какое место Лермонтов? В газете его печатали бы на Рождество и Пасху… и вернее, и вовсе не печатали бы: уж очень своеволен и своедумье ни на какую мерку – «не понятно», «не понимаем!»1 Иванов-Разумник – в своих «Заветах»2 и «Скифах»3. Но на «Заветах» не больно разойдешься. А стало быть, случись беда, надо лечиться, – единственный выход: подать прошение в Хлебный переулок, № 9 доктору М. С. Зернову.

Создание санатории в Ессентуках – один из основных камней в памятник М. С. Зернову.

В первый раз мы попали в санаторию Зернова через петербургскую нашу знакомую, зубную врачиху Л. А. Сахновскую. С вокзала мы было сунулись к А. В. Тырковой, и где потом жила Тэффи, но оказалось, такие цены, хоть в Петербург обратно. Мои литературные дела с войны резко изменились: М. И. Терещенко, настроенный «все для войны», ликвидировал издательство «Сирин»4, где меня печатали, и началась моя заброшенность, я очутился в категории «редкого и случайного заработка». Да, хоть назад возвращайся.

Но ведь по самой затее М. С. Зернова, за что имя его поминается и еще вспоминается, нам и было место в его санатории санатория и строилась для безымянной учительницы Надежды Павловны, для зубной врачихи Л. А. Сахновской, среди петербургских зубных светил, как вовсе не существующей, и для всякой литературной шпаны, людей затертых, «обойденных»5 и неудачливых – «редкого и случайного заработка», которым и не снился этот рай Божий – Ессентуки. Так оно и было, в Петербург нам не пришлось возвращаться: в санатории Зернова оказалась свободная комната, и мы устроились за очень сходную плату в новом здании санатории с видом на горы и Лермонтовским, блестящим сквозь туман кремнистым путем в лунные ночи.

И только ветер. Я не знаю, когда, в какой час и где, на какой из гор его начало: он подымался раньше, чем отпирались ванны и открывались источники и до вечерней зари полыхал над парком и вдоль по «пустыни» между гор. Не доглядишь: влетит – в высоте ему любо – и выдует все мои рукописи; хорошо еще на подоконник, у нас есть небольшой балкон, а то возьмет и лист за листом, играя, закрутит в трубку, не успеешь, и все очутится за окном.

На ветер я пожаловался Короленко.

В. Г. Короленко не принадлежал никак к литературной шпане и безымянной трудящейся интеллигенции, сам из всех ессентукских санаторий выбрал Зернова, и жил с нами, занимал комнату в старом здании, и обедал с нами и всегда к его двери стояла очередь, как в приемной у Михаила Степановича, кому только не было охоты поговорить и на что-нибудь пожаловаться Короленке.

В «жалобе» всегда чувствуется сила, «жаловаться» – это не радоваться, не быть довольну, сопротивляться; самое же страшное в человеке: «безропотность» или «все равно», что означает конец. Об этом и шел разговор, а ветер в моей жалобе пришелся к слову.

В русской сказке о царе Соломоне6 рассказывается о старухе, как несла она муку с базара, поднялся ветер и ветром унесло муку; и пошла старуха к царю Давиду просить суд на ветер. А царь Давид ничего не придумает: «как, говорит, я, бабушка, Божью милость могу обсудить?» И позвал сына – царя Соломона. А царь Соломон обратился к народу «кто, говорит, из вас в утренний час ветра молил?» Какой-то тут и выскочил корабельщик. «я, говорит, молил попутной подсобы7». И присудил Соломон корабельщику заплатить старухе за муку.

– Надо спросить у Михаила Степановича, – ответил не без улыбки Короленко на мою жалобу.

А я подумал, уж не Михаил ли Степанович тот самый корабельщик соломоновской сказки, – только зачем ему ветер молить? И прошло сколько, а ветер не унимался, ветер гулял нараспашку и мне с моими рукописями большая была неприятность и досада.

– Спрашивал Михаила Степановича, – сказал как-то Короленко, но уже сурьезно, – Михаил Степанович одобряет: «и слава Богу, говорит, не будь этого ветра, и все б мы здесь задохнулись».

И что же оказалось: город Ессентуки – невылазная свалка и зараза, а чистить не желают, чистит ветер.

Сам М. С. носился по санатории, как ветер: всегда с заложенными за спину руками, он мелькал в разных концах одновременно. За столом в обед и ужин его никогда не увидишь. Присутствовала Софья Александровна, тоже и на музыкальных вечерах, – порядок был образцовый. А М. С. всегда в разгоне. Быстроту его я однажды проверил.

Был он у нас: захворала Серафима Павловна. Как взлетел он к нам на 3-ий этаж, я не мог видеть, но как исчез, знаю. Со мной часто бывает, и не только с докторами, а и в редакциях, о самом главном я забыл спросить и вспомнил, когда он уже был за дверью. Я бросился вдогонку: но ни окрик, ни моя стрекозиная поспешность не помогли: а ведь, кажется, и минуты не прошло! – заложив за спину руки, он мелькал по дорожке к старому зданию санатории, выходящей в парк.

Я не отбываю санаторской страды, лечится Серафима Павловна: ванны, источники, на приеме у доктора и прогулки. С ней неразлучны: учительница Надежда Павловна и бухгалтер Вера Владимировна, по прозвищу «бритая», обе они в каком-то не покидающем их восторге: и то, конечно, что нежданно-негаданно, по прошению в Хлебный переулок, попали они на Кавказ в санаторию и еще то, что встретили «светлую личность», так называет Надежда Павловна Короленку и Михаила Степановича.

Я спокойно могу заниматься один в пустующем днем здании, могу свободно курить и, никого не смущая, громко разговаривать сам с собой, подбирая и звучность сочетаний. Только в утренний час я на воле: я прохожу через парк за папиросами, вечером купить свежий чурек, в котором есть что-то от нашего московского калача и от сдобного черниговского бублика и, конечно, свое, и очень вкусное, кавказское.

И всегда задерживаюсь.

Там, около табачной, булочной и фотографа отчетливо: он выше пирамидальных деревьев, выше облаков, как самый пронзительный, жарче и чище всякого цвета, блестущим рогом белой звезды возносится в небо Эльбрус. Я видел Монблан, но такой чистоты и звучащей силы я не помню.

И однажды, оторвавшись от Эльбруса, я вдруг увидел в окне булочной необыкновенно яркое малиновое пятно. Смотрю – заяц. Да, это был самый настоящий малиновый заяц – малиновый, черные-пречерные усы и черные глаза, две черные костяные пуговки! – кавказский, и только нет хвоста, как у наших. Я принес его в санаторию, посадил к себе на стол: будет мне караульщик. Я был в восторге, под стать Надежде Павловне и Вере Владимировне, только мой восторг тогда был заяшный.

Какой умница заяц! Я гладил его малиновую мордочку, бархатные малиновые уши, теребил его за ус и повертывал – теплый! – и мне казалось, что в ответ моей ласке он что-то мурлычет… по-грузински. Конечно, он будет сидеть на моих рукописях, не убежит, ему у нас хорошо – «в булочной, не скажу, чтобы было очень приятно!» – «но я курю?..» – «ничего, можешь! кури!» – и с самым резким, с самым непокорным ветром, он знает! он поладит.

Был у нас в гостях Короленко. Ту же чистоту, бережность и тихость (только это совсем не смирность) и, может быть, после Аксакова единственные в русской литературе, я почувствовал и в его словах – разговоре.

Я всегда помнил его лучшее, но менее прославленное, не «Слепого музыканта», не «Сон Макара», не «Старого Звонаря», а его «В дурном обществе» и «Соколинца», откуда пошел Горький со своим «дном» и беспокойной, спивающейся «бродягой». И особенно была мне памятна Маруся из «Дурного общества», для которой он выпросил у сестры куклу, и как под чарами «живой» фаянсовой куклы эта несчастная девочка, уже не встававшая с постели, вдруг поднялась… Я не удержался и, показывая Короленке на моего малинового кавказского зайца, попросил: «погладьте!» – Вы убеждены, что неодушевленные предметы чувствуют? – бережно взяв в руки моего зайца и пальцем пошевеля черный заячий ус, сказал Короленко, и мне показалось, посмотрел на меня жалостно.

Но в ту минуту я так ярко чувствовал и что я мог ответить? Я не различал, где граница… и есть ли такая между ступенями жизни в живой природе от беспокойно летящей звезды до тяжелого «мертвого» камня! или есть ли такой предел моему одушевляющему чувству?

Проходил медведчик с медведем и обезьянкой8, обезьянка старалась идти по-медвежьи, уморительно ковыляла. Дружная компания приостановилась под нашим окном.

Пел медведчик заунывную песню – «косолапы да мохнаты» и о дикой цыганской воле; песней и начиналось. А медведь показывал – «как кисловодские кухарки ходят» – «как барышни танцуют». Я наблюдал с балкона; окно – настежь. Глядя, я вспомнил Гаршина, его горестный рассказ о медведях9, вспомнил и Пришвина, его точное птичье и звериное слово, и зарю и его степные песни, а песня медведчика, всколыхнув мою какую-то кочевую память, щемя сквозь, унывала во мне. И вдруг откуда-ни-возьмись ветер, да как шарахнет – и все мои рукописи и с зайцем, как вымело смётом вон…

Я скорее из комнаты и вниз, бегом. Но уж поздно: медведь Шур-ка – он только обнюхал и рукописи и зайца, но обезьянка… теперь я убедился, что это был обезьян со свиным хвостиком штопором… но обезьян, зверски, безжалостно и цинично опалив мои рукописи, с жадностью вцепился в зайца и, прижимая его к волосатой груди, совсем недобро с зеленым блеском посматривал на меня.

Вечерний час – сбор к столу ужинать. Сколько было народу: и Лидия Акимовна, и Надежда Павловна, и Вера Владимировна «бритая», и медведчик, все мы пытались освободить зайца из «обезьяньих лап». Но все было напрасно. никакие уговоры, ни толчки не подействовали. Так и ушел обезьян – теперь он горбился и гримасничал, подражая мне, унес моего любимого малинового зайца.

Видел ли М. С. мою борьбу с обезьяном или ему рассказали, не знаю: при встрече, не распространяясь, я пожаловался.

Много М. С. Зернов принял жалоб в свою практику и много дал полезных советов, но такое – впервые. Он создал санаторию для «неимущих» – интеллигенции, перед которыми двери санаторий были закрыты, что ему удалось не просто, но что он мог – против обезьяна? И ему оставалось, как царю Давиду старухе на ветер, так мне на мое – на обезьяна. Он только развел руками: «непостижимо».

Но еще более невероятное произошло потом. Мне рассказал фотограф, сосед той булочной, где я покупаю чурек и кузинаки10, и где я купил малинового зайца. А вот что произошло: обезьян, привязавшись к зайцу, из любви, конечно, так тормошил его и тискал, шкурка не выдержала, подпоролась, и он его съел.

– Как съел?

– Очень просто, заяц оказался шоколадный.

– Что вы говорите?!

– Нутренность съел моментально, – рассказывал фотограф и, по привычке ретушировать, добавил к невероятному свою фотографическую прикрасу: – а малиновую шкурку и с усами прицепил себе, шельмец, к своему свинячьему хвосту на кончик, так и щеголяет.

А мне без зайца было как без рук; кто защитит меня от ветра? – мои рукописи, как бабочки, летали. А обезьяна мне было жалко: на что польстился? а разорил такое добро!

В санатории произошло большое событие. Разнесся слух, что видели М. С. в парке и что не летел он, как обыкновенно, а шел, как прогуливался, и не один, а с каким-то высоким седоватым размашистым господином в пенснэ. Пошли догадки и почему-то уверяли, что это граф Витте, и хотя Витте к тому времени уже помер… ну, все равно, какое-то высокопоставленное лицо. А за обедом этот господин в пенснэ, его сейчас же узнали, оказался за одним столиком с Короленкой. А к вечеру всем стало известно, что это Чехов.

Это и был Чехов: Иван Павлович, учитель в Москве, знакомый В. Ф. Малинина, брат Антона Павловича, никакой не граф и свой человек, как наша учительница Надежда Павловна, и под стать мне, ратник ополчения 2-го разряда, нижний чин (В войну всех по-военному распределяли.) Но сразу же по магии имен определилось, что это сам Антон Павлович.

Поддавшись всеобщему убеждению, забывая, что Антон Павлович давно помер, я хоть и называл нашего компаньона Иваном Павловичем, но невольно смотрел и слушал, как Антона Павловича, которого только раз, да и то во сне видел, но осеннюю печаль чеховских рассказов и это не холодное безразличное сердце, этот трепет человека, которому открыто о какой-то воле, но пути скрыты, храню в памяти незабывно.

На память решено было сниматься: М. С. с Короленкой и Чеховым, а кругом ступеньками, прижавшись друг к другу, вся санатория, все мы, кто с этой ессентукской фотографией разнесет по России навсегда благодарность М. С. Зернову.

А была и еще группа. под деревом на скамейке около старого здания санатории – Короленко и с ним, как уверяли, Антон Павлович Чехов, заложив ногу на ногу, и художник Реми из «Сатирикона»11, с поджатыми.

Первым уехал Короленко в свою Полтаву и увез тепло. Началось ненастье: с утра туман и дождик, к вечеру проглянет и снова ползет туман – какие лапистые хвостища и хвостящие носы. Темные жуткие беззвездные ночи. Не видно ни Бештау, ни Быка, ни Верблюда, я только чувствую – а там вон должен быть зловещий Машук.

Чехову, говорили, такое кстати – «Хмурые люди», «Скучная история» – его стихия. Но и Чехов ежился; все чаще в разговоре поминается его теплая московская квартира на 4-ой Миусской и приятель Малинин. В аллее у источников бродит под дождем долговязый фотограф.

– Скажите мне, что я дурак! – обращался фотограф к прохожим, знакомым и незнакомым. он простить себе не мог – теперь всем известно в Кисловодске и в Пятигорске! – упустил такой случай: не догадался снять Короленку в разных позах, а мог бы постараться подстеречь его в ванне и на приеме, хорошо тоже у источника с кружкой… – Скажите мне, что я дурак! – тянул фотограф, как ветер тянул свое ненастье у нас на лестнице на 3-ем этаже.

И в ветер и в дождь летал М. С. Его осаждали со всех сторон, и напористей, даже смирные и безгласные жаловались. М. С. всем обещал чудесную погоду.

И вот в последнюю неделю, как разъезжаться и закрывать санаторию, вдруг все изменилось. И я снова увидел любимого Верблюда. И было тепло, летит паутинка, золотая осень.

В аллее меня остановила маленькая девочка.

– Стой, – сказала она и лукавыми глазенками посмотрела, как проверила. – я тебя сниму.

– Ну, снимай!

Я приостановился. я, как Иван Павлович к Чехову, привык к своей роли: я – художник Реми из «Сатирикона».

А она вынула коробочку, пальчиком там повела, как фотограф делает.

– Готово! – и подает багряный виноградный листок, – вот ваша карточка!

А какие ночи! В такие ночи только Гоголю да Пушкину гулять с Дон-Кихотом.

Вечером в последний раз я взглянул на Эльбрус, обошел санаторию, простился с Михаил Степановичем, еще и еще раз сказал ему спасибо и за себя и за соседей. Я не «художник», не «Сатирикон», я только осенний виноградный листок. Затаенно смотрю я в ночь – и в моих глазах надзвездный сквозь туман кремнистый путь…

 
В небесах торжественно и чудно
Спит земля в сияньи голубом
Что же мне так больно и так трудно
Жду ль чего? Жалею ли о чем?
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю