355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ремизов » Том 10. Петербургский буерак » Текст книги (страница 22)
Том 10. Петербургский буерак
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 06:24

Текст книги "Том 10. Петербургский буерак"


Автор книги: Алексей Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 38 страниц)

2 Выхожу один я на дорогу (Розанов)*

Розанов, исповедник пламенной веры в Вия, Пузырь и Тарантул – в их надзвездном цветении, представленном в высшем очаровании Гоголем в «Вечерах» и Толстым в улыбающейся Наташе и Катюше, у Достоевского, скрывшего под камнем на Вознесенском проспекте свою тайну,1 и всю жизнь ею промучившегося, у Достоевского, с его грозным отчаянием и мрачным восторгом, с его пронзительной тоской и чистосердечием, огненно и убежденно сказавшего трогательные строчки одним духом о Нелли-Матреше-Лизе из «Вечного мужа» и Соне, Розанову нечего было искать: эти «косточки» его не прельщали, разве что для «опыта». Розанов, отвернувшийся от Гоголя, проглядевший и подземную тайну «Вия» и кровную тайну «Страшной мести» и райскую тайну «Старосветских помещиков» и тайну слова Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича и тайну наваждения «Вечеров», «Ревизора», «Мертвых душ», а возненавидевший за то, что Гоголь не женился – «в утробе матери скопцом зарожден!» – ничего не нашел другого, как отплеваться: «русалка, утопленница… проклятая колдунья с черным пятном в душе, вся мертвая и вся ледяная, вся стеклянная и вся прозрачная, в которой вообще ничего! Ничего!!!» Розанов, со всей горячностью своего вийного сердца, усвоивший стиль Лукьяна Тимофеевича Лебедева из «Идиота», с его толкованием апокалиптической звезды-Полыни, с его двойными мыслями о искреннейшем слове и деле и столь же искренней лжи и правде одновременно, с его молитвой за упокой графини Дюбарри, за ее последний «мизер», и, наконец, с его «связующей мыслью», нашел свою связующую для всей жизни и всего живого – «плод» и его производство, и высшую и единственную красоту – высшее и единственное очарование увидел в беременной женщине и вообще в плодоносящей твари, ведь звери когда-то очень тесно жили с людьми, – старые звери, как старые турки, смотрели убежденно, внимательно и справедливо. И этим Лебедевским стилем – петербургской приказной речи с паузами, подмигиваниями из-под очков, читай между строчек, написал – дело всей своей жизни – «семейный вопрос»2, и только потом схватился, что «семейный вопрос» не одно только благословенное утробное ношение и кормление грудью, а те самые дети, которые вырастут и начнут галдеть. «Дети – образ Христов, будущее человечество…» (вот откуда Матрешино «Бога убила») – так, или и так – дети с их шелковыми мордочками и удивительно нежными ручками, еще не оторвавшиеся от духовного мира, еще не сказавшие «я есмь», есть образ Света (вот откуда «народ– богоносец»), Розанов согласен и тут у него этот Свет – Христос, не «ненавистный темный лик Голгофы, опечаливший землю», а Светло-Христово Воскресение, с весенними ручейками, с влюбленностью, разлитой в первом цветении земли. «Христос воскрес!» – древний русский обычай троекратного поцелуя не безразличного, радостного и обрадованного, всех принимающего, и тех, и этих, – обреченных, с затягивающейся петлей на шее, но все еще с крепко сжатыми руками: «Бог не допустит» – «Христос воскрес!» А насчет «будущего человечества» – какое оно – да лишь бы плодились, и все тут, и пусть это будет муравейник, дрожащая тварь, над которой кто смел, тот и съел. «Да, это так. Это их закон. Не переменятся люди и не переделать их никому, и труда не стоит терять. Кто крепок и силен умом и духом, тот над ними и властен! Кто много посмеет, тот у них и прав. Кто на большее может плюнуть, тот у них и законодатель, а кто больше всех может посметь, тот и всех правее. Так до сих пор велось, и так всегда будет». Розанов и с этим согласен, но это совсем не важно, какой подлец или какой мошенник цыкнет на муравейник. Вера и закон Розанова Вий, Пузырь, Тарантул в их надзвездном цветении, в их звездном небе, в их теплой парной земле, и единственная власть – высшее начальство лесной Вий – царь обезьяний Асыка, выскочивший из-под земли в Эдипову ночь и опьянивший одним своим дыханием все и всех, – валахтантарарахтарандаруфа! Розанов потом уж спохватился, что «семейный вопрос» без подрастающих детей невозможно и представить, а дети – ад, хоть из дому беги. «Если бы Василий Васильевич представил себе все, когда писал “Семейный вопрос”… а то ничего не знал!» (Слова Варвары Дмитриевны Розановой). И ведь каждый орет: «я есмь». «А кто это смеет, и что такое я есмь, – я, Розанов, я есмь! И больше никого. Никого!!!» После представления «Норы»3Розанов искренне недоумевал: «почему же, когда все так хорошо кончилось, Нора ушла от мужа?»

А Розанов смел говорить «я есмь». Тайна, заваленная камнем на Вознесенском, прорвавшаяся в мышьем сне Свидригайлова, – трехступенном, по глубине как Гоголевский из «Портрета»; угрожающий сжатый кулачок повесившейся Матреши? Измученный взгляд Лизы в безумном страхе и с последней надеждой… нет, нет, нет, не насилие, насилие – борьба, а ведь тут восхищение, поцелуи и… «глупое лицо!» – неизбывная карающая память, такая у Настасьи Филипповны, в этом ее все горе, и эта «печать на душе» – Полина «следок ноги узенький и длинный, мучительный, именно мучительный» – эта Валковская – Свидригайловская – Карамазовская печать, от которой «идет в мире грех»; и эти гоголевские свиные рыла, обернувшиеся «глупыми звериными харями», стоит только чистосердечно признаться, и они обступят тебя, будут пялить на тебя свои буркалы, указывать пальцами – и мне перед ними виниться? – а какой стыд, но главное, подымут на смех, и этот стыд и всеобщий смех; ведь это все равно что старуху убил – вшу задавила вошь! – так и с лестницы на лестницу, загоня и загнали из комнат светло-голубого дома в подполье, а подполье (подлинно в «подсознании» – в этом духовном подполье!) из зеленой слизи, плесени и сыри открылся изумительно богатый мир, и так же неожиданно, как там откроется в вечности в единственной комнате – в той то́-светной закоптелой бане с пауками4 по всем углам; и что ведь оказывается, что какому-то там пауку – этой концентрации первострасти, сил всяких желаний, сока и круговорота жизни, – чтобы развесить и заплести свою паутину в светло-голубом доме понадобился Эвклид, а самого по себе никакого Эвклида нет и не было, и эта наша ясная трехмерная ограниченность такая чепуха, какую ни один чудак не выдумает, и еще оказывается, что пауки, по какому-то своему капризу – «разум служит страсти!» – могут нарушить всякий счет, и наше дважды два станет пресурьезнейшим всем, только не четырьмя, а незыблемый и несокрушимый «четверной корень достаточного основания», смотрите, только труха, а незыблем и несокрушим лишь там в светло-голубом доме для тупиц и ограниченных – для всех этих творящих суд звериных харь… и, вот из этого подполья – из паучиной вечности – из смертельно уязвленного человеческого сердца и поднялись слова – эти слова в первый раз после Иова зазвучали русским голосом на весь мир – слово Достоевского: «Если уж раз мне дали сознать, что “я есмь”, то какое мне дело до того, что мир устроен с ошибками и что иначе он не может стоять? Кто и за что меня после этого будет судить?»5 И из этого «Необходимого объяснения» Розанов многое повторял и под многим подписывался.

Я вспомнил Розанова, кого же и вспомнить, когда гремит весна и весь наш город, самый расчетливый, математический, пишет стихи, я вспомнил Розанова неповторяемого, единственного, самого по себе, с его папироской, которую и отпетый в гробу, подмигнув, закурил бы6 – «службу долгая, лежать неудобно, страсть покурить захотелось, а полагается или не полагается, к черту!» Я его вижу, как ходит он в этой весенней урчащей, прыскающей и хлюпающей гуще, подпрыгивает и лягается, сам с собой, так, просто обалдел, трезвенник, искренно сокрушающийся о выпивающих друзьях «несусветимого ума» и презирающий дурака-пьяницу, пьяный от «асычьего» черемушного воздуха; или как вкопанный стоит, обращенный туда в высь весеннего неба, никогда не различающий глаз у человека, а вот зачарованный мигающими звездочками, бормочущий без слуха и голоса –

 
Выхожу один я на дорогу,
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха Пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит.
 

А этот его бог – Вий, Пузырь, Тарантул ворожит над ним, брошенным в светло-голубой мир на землю, избранным, отмеченным рыжим знаком, с упорным черепом «человека» и неугасимо пышущим сердцем, где в каждой капельке крови «разожжен уголек», колдует над ним – семенящим, близоруким, без слуха и голоса, всеми горячими кровными словами всасывающим животворящую скользящую силу, расцветающую в влюбленной Вале, в ее голубом, в ей посвященных стихах и во всех, во всех, во всех в нее влюбленных – серых, карих, светлых, зеленых, желтых и голубых. «Дура, – сказал бы Розанов, – чего же ты не выходишь замуж?» Или «почему не сходишься со всеми, кто тебя желает?» Он и еще что-то хотел сказать, да язык прикусил. «Черствое у тебя сердце, голубушка».

VII
1 Из огненной России*

Девушка пела в церковном хоре

О всех усталых в чужом краю

О всех кораблях, ушедших в море,

О всех, забывших радость свою.

И голос был сладок, и луч был тонок,

И только высоко, у царских врат,

Причастный тайнам, – плакал ребенок

О том, что никто не придет назад.1

Бедный Александр Александрович!

Покинуть так рано землю, никогда уж не видеть ни вёсен, ни лета, ни милой осени и любимых белоснежных зим,

и звезд не видеть – сестер манящих – как только они нам светят!

Не видеть земли, без «музыки»2 – это такая последняя беда, и от этой беды не уйти –

а если вовсе и не беда, а первое великое счастье?

Но почему же для вас так рано?

Это я, еще бедующий здесь вместе с веснами и любимыми вьюгами и моей звездой серебряной, я стучу в затворенную дверь и не могу и никак не свыкнуться с этим вашим – счастьем.

В то утро – а какая ужасная была ночь – Лирова ночь!3 какой рвущий ветер и дождь,

 
ветер ввиил –
и сам щичавый зверь содрогнулся б!
ветер до – сердца!
 

В суровое августовское утро, когда покорные судьбе, в скотском вагоне, как скот убойный, мы подъезжали к границе, оставляя русскую землю, дух ваш переходил тесную огненную грань жизни4 и вы навсегда покинули землю.

И еще огонек погас на русской земле.

* * *

А в день похорон, когда вашу Трудовую книжку с пометкой –

литератор

грамотен

ПТО

дали в отдел Похорон, я свою, с той же самой пометкой и печатью, только нарядную, единственную, узорную по черному алым с виноградами, птичкой и знакомыми нумерами Севпроса5, Кубу, Сорабиса, отдал в Нарве в отдел Пропусков.

Счастлив ли дух ваш?

Хоть на мгновенье вы обрадовались там – вы радовались за гранью этой жизни, этой бушующей лировой ночи?

Или вам еще предстоит встреча – счастливые дни?

А я скажу – про себя вам скажу – ни на минуту, ни на миг. И не жду.

Это такое проклятие – вот уж подлинное несчастье! – оставить родную всколыханную землю, Россию, где в бедующем Злосчастье6 наперекор рваной бедноте нашей, нищете и голи выбивается изумрудная молодая поросль.

Помните, в Отделе Управления мы толкались в очереди к Борису Каплуну: вы потеряли паспорт – это было вскоре после похорон Ф. Д. Батюшкова – и надо было восстановить, а я с прошением о нашей погибели на Острове без воды и дров – помните, вы сказали, поминая Батюшкова, что мы-то с вами –

– Мы выживем, последние, но если кто-нибудь из нас…

И я в глазах ваших видел, не о себе это вы тогда.

Бедный Александр Александрович – вы дали мне папиросу настоящую! пальцы уж у вас были перевязаны.

И еще вы тогда сказали, что писать вы не можете.

– В таком гнете невозможно писать.

А знаете, это я теперь узнал за границей, что для русского писателя тут, пожалуй, еще тяжче, и писать не то что невозможно, а просто нечего: ведь только в России и совершается что-то, а тут – для русского-то – пустыня.

Уйти временно в пустыню, конечно, для человека полезно, в молчании собрать мысли – ведь нигде, как в пустыне, зрение и чувства остры. – Гоголь уходил в римскую пустыню для «Мертвых душ». Тоже и поучиться следует, на старых-то камнях – «одним хоботом мазать невозможно», – правильно Толстой заметил, Алексей Н. Только вот насчет прокорму – писателям и художникам везде приходится туго! – надо какую-то работу, а всякая посторонняя работа, вы-то это хорошо знаете, засуетит. И выйдет то же на то же. И если судьба погибнуть, так уж погибать там у себя на миру в России.

* * *

Это хорошо, что на Смоленском – и проще и несуетно – и никто-то вас не тронет,7 не позарится на вашу домовину, и Горького не надо просить, беспокоить.

Помните, как вас из вашей-то насиженной выгнали?8

А может быть, и там ваша душа проходит еще злейшие мытарства? И эта жизнь – четырехлетний «опыт социального переустройства» – ясно говорившая вам уж одним своим началом всеобщего уравнения, когда вы, недоумевая, спрашивали, «нужны мы или не нужны?» – да, конечно, такие не нужны, эта жизнь, прицепившая к вам бестий ярлычок «буржуазного поэта» – изобретение всеупрощающее, подхваченное умом не очень взыскательным и отнюдь не беспокойным, а также примазавшейся «шкурой» и прихвостившейся мразью, загнавшая нас в третью категорию со всякими трудовыми повинностями – сгребать снег на мостовой, сколка льда, разгрузка барок с дровами, чистить загаженные дворы9, эта жизнь, которая не давала вам никакой воли, заставляя вас, как всякий, служить и, как все, без конца учитывая, регистрируя и заставляя заполнять анкеты, а за каждую милостыню – ведь ученые, писатели и художники это вытянувшийся дрожащий хвост нищих на паперти Коммуны! – за каждый брошенный кусок и льготу (право «просачиваться!») тыча вас носом, как кошку, и не однажды честившая вас, как ломового извозчика.

«Мы художники-писатели, а с нами обращаются, как с ломовыми извозчиками!» говорили вы в гневе, и наконец, отнявшая у вас досуг и «праздность», эта наша переустраивающаяся русская жизнь, искалеченная войной и войнами, и вот доконавшая, покажется вам легким сном?

Я верю, за ваше слово, за «музыку» и там, в норах и канавах – в безнадежном томящем круге, в кольце ожесточившихся стражей, и там найдутся, кто станет за вас, и там найдется свой – Горький.

Впрочем, что это я – это я все о «гнете» – горькое слово ваше запало! – это я по-русски, – а ведь было и совсем другое! – по закоренелому нашему злопамятью –

И знаете, Александр Александрович, да это вы знаете, и это говорю я не для пуга, не всегда-то Горький и Марья Федоровна могут перед своим уходом из ПТО какую она мне подпись подписала под прошением в Петрокоммуну царскую, а все-таки отказали, и уж в Ревеле в довоенной рвани с вокзала я каблук в руке нес10.

И Гумилева – расстреляли! – Николай Степанович покойник теперь – и Горький не всегда может, стало быть.

* * *

Да, хорошо, что на Смоленском –

Федору Ивановичу, хоть и обидно – помните покойника Ф. И. Щеколдина, любил он вас! – это когда с Гороховой-то нас выпустили, он вскоре и помер, на советских мостках в Александро-Невской Лавре лежит, – ну, Федор Иванович поймет.

Я. П. Гребенщиков и его сестры, они на Острове, соседи наши, от них до Смоленского два шага, они-то уж как будут могилу вашу беречь, знают там каждый холмик, придут и на Радуницу11 – красное яичко принесут, похристосуются, и на зеленый Семик, и на Дмитровскую субботу. Гребенщиков – книгочий, всякую вашу книгу имеет и на иностранном, он один такой в Петербурге, он и могилу не оставит, «князь обезьяний».

А ваш обезьяний знак, Александр Александрович12 – его ни в какой отдел не потребуют – забыл я, с чем он – картинка – с каким хвостом или лапами? – у П. Е. Щеголева с лапами гусиными и о трех хвостах выдерных.

И вам будет легко лежать в родной земле.

Мы тоже коробочку взяли с русской землей.

 
Глаза ваши пойдут цветам,
кости – камню,
помыслы – ветру,
слово – человеческому сердцу.13
 
* * *

Бедный Александр Александрович!

Все никак не могу убедить себя, что вас уж нет на свете.

Вот тоже когда Щеколдин помер, я тоже долго не мог: схвачусь и все будто папиросу ищу – сам курю и ищу, как в бестабашье.

Передали ли вам мое последнее слово?

– Что ж сказать Блоку?

А я точно испугался – чего-то страшно стало – не сразу ответил.

– А скажите Блоку, нарисовал я много картинков, на каждую строчку «Двенадцати» по картинке.14

Пусто и жутко было в моей комнате пустые полки, и игрушек не было,15 пустая зеленая стена с серебряными гнездышками, и ваша «ягиная черпалка» – помните, на Островах нашли? – убралась в жестяную довоенную коробку из-под бисквитов вместе с «гребнем ягиным», и только огонек перед образом неугасимый светил, как всегда, в последнюю ночь, разбирали последнее, как после похорон.

– А это значит, – объяснил я, – за эти три месяца я думал о нем.

Евгения Федоровна Книпович так и обещалась передать.

А незадолго перед тем заходил к нам Евгений Павлович Иванов – и каждый вечер друг единственный16– он, как всегда, вошел боком и, стоя, завели разговоры, без слов, больше мигом, ухом и скалом, вас поминали и, как Чучела-чумичела и кум его Волчий хвост17

 
«шептались долгое время».
 

Евгений Павлович тоже кавалер обезьяний – с лягушачьим глазом и хвостом рогатого мыша! – с Гребенщиковым снюхаются и пока живы, бородатые, один рыжий, другой черный, как бесы из «Бесовского действа», дико козя бородами, станут на страже, не покинут вашего Креста.

* * *

Трижды вы мне снились.

Два раза в городе рыцарей – в башенном Ревеле и раз тут в зеленом Фриденау, в Фремденхейме Фрау Пфейфер, над Weinstube, по-нашему над кабаком.

Видел вас в белом, потом в серебре и я пробуждаюсь с похолодевшим сердцем. А тут – над Weinstube – вы пришли совсем обыкновенным, всегдашним, и мне было совсем не страшно. Я вас просил о чем-то, и вы, как всегда, слушая, улыбались – что-то всегда было чудно́е, когда я говорил с вами.

Из разных краев, разными дорогами проходили мы до жизни и в жизни, по крови разные – мне достались озера и волшебные алтайские звезды, зачаровавшие необозримые русские степи, вам же скандинавские скалы, северное небо и океан, и недаром выпала вам на долю вихревая песня взбаламученной вздыбившейся России, а мне – погребальная над краснозвонной отошедшей Русью18.

Где-то однажды, а может, не раз мы встречались – на каком перепутье? – вы, закованный в латы с крестом, я в моей лисьей острой шапке под вой и бой бубна – или на росстани какой дороги? в какой чертячьей Weinstube – разбойном кабаке? – или там – там на болоте –

 
И сидим мы, дурачки19,
Нежить, немочь вод.
Зеленеют колпачки
Задом наперед.
 

Судьба с первой встречи свела нас в жизни и до последних дней.

И в решающий час по запылавшим дорогам и бездорожью России через вой и вихрь прозвучали наши два голоса России –

 
на новую страдную
жизнь и на вечную память20.
 
* * *
 
Никогда не забуду, он был, или не был,
Этот вечер: пожаром зари
Сожжено и раздвинуто бледное небо,
И на желтой заре – фонари – –21
 

1905 год. Редакция «Вопросов Жизни» в Саперном переулке. Я на должности не канцеляриста, а Домового – все хозяйство у меня в книгах за подписями (сам подписывал!) и печатью хозяина моего Д. Е. Жуковского, помните, «высокопоставленные лица» обижались, когда под деловыми письмами я подписывался «старый дворецкий Алексей». Марья Алексеевна, младшая конторщица, убежденная, что мой «Пруд» есть роман, переведенный мною с немецкого, усомнилась в вашей настоящей фамилии:

– Блок! псевдоним?

И когда вы пришли в редакцию – еще в студенческой форме с синим воротником – первое, что я передал вам, это о вашем псевдониме.

И с этой первой встречи, а была весна петербургская особенная, и пошло что-то чудно́е, что-то, от чего, говоря со мной, вы не могли не улыбаться.

Театр В. Ф. Коммиссаржевской на Офицерской с вашим «Балаганчиком»22и моим «Бесовским действом» – Вс. Мейерхольд – страда театральная.

«Неофилологическое общество» с Е. В. Аничковьм – весенняя обрядовая песня23 и ваше французское средневековье. Вечера у Вяч. Иванова на Таврической с вашей «Незнакомкой» и моей «Калечиной-малечиной» посолонной.

1913 год. Издательство «Сирин» – М. И. Терещенко и его сестры – канун войны, когда мы встречались всякий день и еще по телефону часовали. Вы жили тогда на Монетной, помните Острова, помните двугривенный, ведь я отдал его последний! – как вы смеялись, и после, еще недавно, вспоминая, смеялись.

Р. В. Иванов-Разумник – «Скифы» предгрозные и грозовые.

1918 год. Наша служба в ТЕО – О. Д. Каменева – бесчисленные заседания и затеи, из которых ничего-то не вышло. И наша служба в ПТО – М. Ф. Андреева – ваш театр на Фонтанке, помните, вы прислали билеты на «б. короля Лира»24.

Комитет «Дом Литераторов» с А. Ф. Кони под глазом Н. А. Котляревского.

И через четырехлетие «Опыта» Алконост – С. М. Алянский, «волисполком обезьяний», мытарства и огорчения книжные,25 бесчисленные, как заседания, прошения Луначарскому, разрыв и мировая с Ионовым.

Помните, на Новый год из Перми после долгого пропала появился влюбленный Слон Слонович (Юрий Верховский) – вот кому горе, как узнает! – ведь вы первый в «Вопр. Жиз.» отозвались на его стихи слоновьи, на «Зеленый Сборник»26, в котором впервые выступил Слон с М. А. Кузминым и Менжинским.

Помните, Чуковские вечера в «Доме Искусств», чествование М. А. Кузмина,27 «музыканта обезьяньей великой и вольной палаты», и наш последний вечер в «Доме Литераторов» – я читал «Панельную сворь», а вы стихи про «французский каблук»28, домой мы шли вместе – Серафима Павловна, Любовь Александровна и мы с вами – по пустынному Литейному, зверски светила луна.

Февральские поминки Пушкина – это ваш апофеоз.29

И опять весна – Алконост женился30 – растаял Невский, заволынил Остров, восстание Кронштадта, белые ночи.

Первый день Пасхи – первая весть о вашей боли.

И конец.

 
Глаза ваши пойдут цветам,
кости – камню,
помыслы – ветру,
слово человеческому сердцу.
 
* * *

Странные бывают люди – странными они родятся на свет, «странники»!31

Лев Шестов, о нем еще с Петербурга, когда он начал печататься в Дягилевском «Мире Искусства»32, пущен был слух как о забулдыге – горьком пьянице. А на самом-то деле, – поднеси рюмку, хлопнет и сейчас же песни петь! – трезвейший человек, но во всех делах – оттого и молва пошла – как выпивши.

Розанов В. В., тоже от «странников»33, возводя Шестова в «ум беспросветный», что означало верх славословия, до того уверился в пороке его винном, всякий раз, как ждать в гости Шестова, вином запасался34 и всякий раз, угощая, не упускал случая попенять, что зашибает.

А настоящие люди – ума юридического – отдавая Шестову должное, как книжнику и философу, в одном корили, что водится, деликатно выражаясь, со всякой сволочью, куда первыми входили мы с Лундбергом, и все приписывалось «запойному часу» и по «пьяному делу».

А дело-то, конечно, не в рюмке – это П. Е. Щеголев не может! – а если и случалось дернуть и песни петь, что ж? и какой же это человек беспесенный? – дело это такое, что словами не скажешь, оно вот где.

А бывают и не только что странные… Андрей Белый –

Андрей Белый вроде как уж не человек вовсе, тоже и Блок, не в такой степени, а все-таки.

Е. В. Аничков это заметил.

«Вошел ко мне Блок, – рассказывает Аничков о своей первой встрече, – и что-то такое…»

А это «такое» и есть как раз такое, что и отличает нечеловеческого человека.

Блок был вроде как не человек.

И таким странным – дуракам – и как не человекам дан великий дар: ухо – какое-то другое, не наше.

Блок слышал музыку.

И это не ту музыку – инструментальную – под которую на музыкальных вечерах любители, люди сурьезные и вовсе не странные, а как собаки мух ловят, нет, музыку.

Помню, в 1917 году после убийства Шингарева и Кокошкина говорили мы с Блоком по телефону – еще можно было – и Блок сказал мне, что над всеми событиями, над всем ужасом слышит он – музыку, и писать пробует35.

А это он «Двенадцать» писал.

И та же музыка однажды, не сказавшаяся словом, дыхом своим звездным вывела Блока на улицу с красным флагом – это было в 1905 году.36

Из всех самый крепкий, куда же Андрей Белый – так, мля газообразная с седенькими пейсиками, или меня взять – в три дуги согнутый37, и вот первый – не думано! – раньше всех, первый, Блок простился с белым светом.

Не от цинги, не от голода и не от каких трудовых повинностей – ведь Блоку это не то что мне, полено разрубить или дров принести! – нет, ни от каких неустройств несчастных Блок погиб, и не мог не погибнуть.

В каком вихре взвихрилась его душа! на какую ж высоту! И музыка…

– Я слышу музыку, – повторял Блок.

И одна из музыкальнейших русских книг «Переписка» Гоголя лежала у него на столе.

Гоголь тоже погиб – та же судьба.

Взвихриться над землей, слышать музыку, и вот будни – один «Театральный отдел» чего стоит!38 – передвижения из комнаты в комнату, из дома в дом, «реорганизация на новых началах», начальник-на-начальнике и – ничего! – весь Петербург, вся Россия за эти годы переезжала и реорганизовалась.

С угасающим сердцем Блок читал свои старые стихи.

«В таком гнете писать невозможно».

И как писать? После той музыки? С вспыхнувшим и угасающим сердцем?

Ведь чтобы найти слово и выразить чувство, надо со всем железом духа и сердца принять этот «гнет» – Россию, такую Россию, какая она есть сейчас всю до кости, русскую жизнь, метущуюся из комнаты в комнату, от дверей к дверям, от ворот до ворот, с улицы на улицу, русскую жизнь со всем дубоножием, шкурой, потрохом, орлом и матом, а также с великим желанным сердцем и без-условной свободной простотой, русскую жизнь – ее единственную огневую жажду воли.

Гоголь – современнейший писатель – Гоголь! – к нему обращена душа новой возникающей русской литературы по слову и по глазу.

Блок читал старые свои стихи.

А читал он изумительно: только он один и передавал свою музыку. И когда на вечерах брались актеры, было неловко слушать.

Ритм – душа музыки, и в этом стих.

Стихи не для того, чтобы понимать, их и не надо понимать, стихи слушают сердцем, как музыку, а актеру – профессиональным чтецам – не ритм, выражение – все, а выражение ведь это для понимания, чтобы, слушая стих, лишенные «уха» мух по-собачьи не ловили.

Про себя Блока будут читать – стихи Блока, а с эстрады больше не зазвучат – не услышишь, если, конечно, не вдолбят актеру, что стих есть стих, а не разговоры, а безухий есть глухой.

У Блока не осталось детей – к великому недоумению и огорчению В. В. Розанова! – но у него осталось больше и нет ни одного из новых поэтов, на кого б не упал луч его звезды.

А звезда его – трепет сердца слова его, как оно билось, трепет сердца Лермонтова и Некрасова – звезда его незакатна.

И в ночи над простором русской земли, над степью и лесом, я вижу, горит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю