355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Зверев » Лев Толстой » Текст книги (страница 8)
Лев Толстой
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 19:06

Текст книги "Лев Толстой"


Автор книги: Алексей Зверев


Соавторы: Владимир Туниманов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 62 страниц)

«Война в настоящем ее выражении»

Путь его лежал на Дунай, в Молдавию и Валахию, где разгоралось пламя большой войны. Русская армия под командованием князя М. Д. Горчакова, дальнего родственника Толстых, вторглась в пределы Османской империи и весной 1854 года начала осаду Силистрии, турецкой крепости, которая считалась ключом, открывающим дорогу к Стамбулу. Официально было объявлено, что пробил час освобождения угнетаемых христианских народов и Россия берет на себя эту миссию. Затрепетали сердца славянофилов, мечтавших, что православный крест вновь увенчает купол оскверненной, ставшей мечетью константинопольской Софии. Князь Вяземский, в далеком прошлом вольнодумец и один из близких друзей Пушкина, сочинил, захлебываясь от казенных восторгов, «Песнь русского ратника»:

 
Мы накажем горделивых,
Отстоим от нечестивых
Наш поруганный алтарь!
Закипи, святая сеча!
Грянь, наш крик, побед предтеча:
Русский Бог и русский царь!
 

Сведущие в политике люди хорошо понимали опасности этой кампании. Они не ошиблись: уже вскоре под Евпаторией появились английские и французские военные корабли и ареной боевых действий стал Крым. Из своего лондонского изгнания Герцен, не обинуясь, высказал свое понимание событий, которое было всего ближе к истине, – Николай затеял войну, потому что собственного измученного народа он боялся больше, чем всех внешних врагов. Но время не располагало к трезвости мысли и оценки. Патриотическое воодушевление поначалу выглядело чуть ли не всеобщим. Похоже, ему отчасти поддался и кавказский юнкер.

Впрочем, главной причиной, которая побудила Толстого подать рапорт о переводе в Дунайскую армию, была усталость от своего образа жизни, который ему «невыносимо надоел». Об этом он писал брату Сергею незадолго до прощания со станицей Старогладковской: «Вот уж год скоро, как я только о том и думаю, как бы положить в ножны меч свой, и не могу. Но так как я принужден воевать где бы то ни было, то нахожу более приятным воевать в Турции, чем здесь». Прошение было удовлетворено. 19 января 1854 года Толстой навсегда простился с Кавказом. Эти два с половиной года он потом будет вспоминать как «и мучительное, и хорошее время».

Мучительным оно было из-за постоянного чувство одиночества и несчастья. Но зато, напишет Толстой через пять лет в одном очень искреннем письме, «никогда, ни прежде, ни после, я не доходил до такой высоты мысли, не заглядывал туда» – в область вечных вопросов и вечных сомнений.

«И все, что я нашел тогда, навсегда останется моим убеждением… Я нашел простую, старую вещь, но которую я знаю так, как никто не знает, я нашел, что есть бессмертие, что есть любовь и что жить надо для другого, для того, чтобы быть счастливым вечно».

Это истины Евангелия, которое Толстой перечитывал снова и снова, но не состоянии был уверовать ни в Искупителя, ни в таинства. Вот из-за чего так изводило его сознание, что он несчастлив, что «сердце сохнет с каждым годом» и ничего тут не поправить: «Я надеюсь еще и в короткие минуты как будто верю, но не имею религии и не верю». Что же, «у каждой души свой путь, и путь неизвестный, и только чувствуемый в глубине ее». Видно, он родился таким, что у него «жизнь делает религию, а не религия жизнь».

Дата под этим письмом Александре Толстой, двоюродной тетке, которая, хотя и была одиннадцатью годами старше Льва Николаевича, как раз в ту пору, кажется, пробуждала у него не только родственные чувства, – конец апреля 1859-го. Подводится духовный итог уходящей молодости, ясно осознана проблема, которая для Толстого останется главенствующей еще целых два десятилетия. Вправду ли надлежит подчинить свое бытие заповедям и нормам, которые сами по себе бесспорны, однако пришли не как результат пережитого и передуманного, а достались как готовое знание? Или верно другое: действительна лишь та вера, которую человек обрел, всматриваясь в собственный опыт, чтобы сделать из него твердые нравственные выводы, и они должны быть предельно честными, то есть обязывающими к реальному действию?

Но если так, тогда нужно, чтобы опыт был подлинным и полным. На Кавказе, пишет Толстой тетушке Александре, он впервые испытал состояние «умственной экзальтации», потому что в первый раз ощущал свой опыт как подлинный. Праздный московский быт сменился испытаниями и лишениями, в соприкосновении с новым и непривычным порядком жизни обозначились другие горизонты. Все это и потребовало задуматься о главном, пробудив «страсть к истине, какая была в то время во мне». Дунайская армия и особенно Севастополь разожгли эту страсть еще сильнее.

* * *

Под Новочеркасском разыгралась метель, возок проплутал всю ночь, и в дневнике появилась запись: не написать ли об этом рассказ? Рассказ, так и озаглавленный – «Метель», будет написан лишь два года спустя, и Толстой прочтет его в салоне того самого князя Вяземского, который очень воодушевился при известии о начавшейся Восточной войне. А пока Толстому не до литературы. Он, не останавливаясь на ночлег, мчится в Ясную, где хочет сделать остановку перед тем, как ехать к новому месту назначения.

В Туле из «Русского инвалида» Толстой узнал, что произведен в прапорщики, причем со старшинством, исчисляемым еще с февраля прошедшего года. Ясная после трехлетнего отсутствия произвела впечатление, какого он не ожидал: дела в относительном порядке, съехавшиеся в родное гнездо братья от души ему рады. Обиход самый простой – набросав сена, спать ложатся прямо на полу. Огорчает лишь полученное по приезде письмо из редакции «Современника», где недовольны «Записками маркёра», которые «очень слабы по выполнению». Но потом Некрасов пожалеет, что поспешил с оценкой.

Две недели в Москве оставляют тягостное воспоминание: «Беспорядочен физически и морально и сделал слишком много расходов». Перед самым отъездом по настоянию княгини Горчаковой, одной из многочисленных его тетушек, Толстой посетил митрополита московского и коломенского Филарета, в миру В. М. Дроздова, авторитетного богослова, который когда-то полемизировал в печати с Пушкиным, убеждая его, что жизнь – не напрасный и не случайный дар. О чем этот маленький, сухонький старичок беседовал с Толстым, неизвестно, однако разговор был долгий и на прощание Филарет благословил своего гостя, подарив финифтяный образок, долго потом сберегавшийся в яснополянском доме.

Было несколько счастливых минут у сестры Маши в ее имении Покровское. Имение принадлежало Валериану Толстому, племяннику Американца и троюродному брату яснополянских Толстых. Маша вышла за него семнадцатилетней, он был вдвое ее старше. О том, что этот брак, в котором родилось подряд четверо детей, оказался несчастливым, братья и тетушка Туанет догадались не сразу, да и Маша долго не замечала – верней, не хотела замечать – униженности своего положения. Деспот в семье, сладострастник по натуре, Валериан после женитьбы продолжал навешать свою любимую наложницу-крепостную, которая подарила ему несколько отпрысков. Были и еще истории в том же роде. В конце концов Маша осознала, что ей предназначена роль старшей жены в серале, и разъехалась с супругом. Но эта драма разыграется позднее, а пока Толстого все умиляет в тихой Покровской жизни, где Маша, пока ее благоверный отсутствует под предлогом охотничьей экспедиции, занята французскими романами, рукоделием, воспитанием детей да верчением столов в обществе гувернантки мадемуазель Вергани.

Он заедет и к брату Дмитрию в его Щербачевку, а из Курска по тающему снежному пути отправится через Полтаву на юг. От Херсона началась непролазная грязь, в Кишинев Толстой прибыл измученным до полусмерти. Надо было проделать в тряской повозке немалый путь до Бухареста. После неизбежных проволочек его направили в распоряжение генерала Сержпутовского, который командовал артиллерией нескольких корпусов.

Под Силистрию, куда были стянуты главные русские силы, Толстой прибыл в самом конце мая. Осада длилась уже два месяца, предстоял штурм. Крепость обстреливали из пятисот орудий, русские траншеи подступали к самым бастионам. С поручениями своего генерала Толстой много раз бывал в этих траншеях; как-то пехотный офицер, решив пощекотать нервы «графчику» из штабных, нарочито медленно провел его вдоль линии огня, не прекращавшегося ни на минуту. «Я это испытание выдержал наружно хорошо, но ощущение было очень скверное», – много лет спустя запишет со слов Толстого один мемуарист. Следующей весной в Севастополе подобные испытания станут каждодневными.

Штурм назначили на ночь 6 июля. Уже развертывались колонны, когда явился петербургский курьер с повелением императора прекратить операцию и возвращаться в пределы России. Этого потребовали от Николая европейские державы – он подчинился, хотя уступкой не предотвратил вторжения в Крым. Армия считала полученный приказ настоящим несчастьем, а болгары из окрестных селений умоляли не бросать их на произвол янычар. Уйти с русскими смогли немногие, остальных турки вырезали, исключая лишь молодых женщин, которых отобрали для гаремов.

Тетушке Ергольской Толстой написал о подавленном настроении в войсках, однако его дневник лишь очень скупо фиксирует хронику основных событий этой неудачной кампании. Толстой по-прежнему поглощен наблюдением за самим собой и мыслями о том, что он такое как личность.

Буквально на следующий день после несостоявшегося сражения у Силистрии в дневнике Толстого появляется пространная запись, в которой самоанализ достигает своей кульминации, подводя к заключениям, очень нелестным для аналитика. «Что я такое? Один из четырех сыновей отставного подполковника, оставшийся с 7-летнего возраста без родителей под опекой женщин и посторонних, не получивший ни светского, ни ученого образования и вышедший на волю 17-ти лет». Ни слова о том, что он теперь писатель, о котором говорят всерьез, ни намека на «умственную экзальтацию», которой увенчались кавказские годы. Только слабости и недостатки: «Я дурен собой, неловок, нечистоплотен… раздражителен, скучен для других, нескромен, нетерпим (intolerant) и стыдлив, как ребенок. Я почти невежда… Я невоздержан, нерешителен, непостоянен, глупо тщеславен и пылок, как все бесхарактерные люди. Я неаккуратен в жизни и так ленив, что праздность сделалась для меня почти неодолимой привычкой».

Но и это еще не все. Ужасно, что самое главное свойство его несчастного характера – это честолюбие. Он так хочет для себя славы, что, принужденный выбирать между славой и добродетелью, обязательно выберет первую. Вскоре будет случай подтвердить это наблюдение. Сын Сержпутовского, артиллерийский поручик, был контужен, об этом доложили государю. Толстому стыдно признаться себе, как бы он хотел быть на месте счастливца, чье имя теперь известно царю.

Ум и честность – пожалуй, других достоинств Толстой за собою не видит, однако «ум мой еще никогда ни на чем не был основательно испытан», а честность оказывается ненадежной порукой, если понимать ее как стремление к добру. Слишком часто он от этого стремления отклоняется, и велика ли важность, что каждый раз испытывает при этом чувство недовольства собой?

В тот день, когда все это пишется, у Толстого лежит на столе том Лермонтова, открытый на «Герое нашего времени». Может быть, даже на той странице, когда перед дуэлью Печорин перебирает в памяти прошедшее и спрашивает себя: «Зачем я жил? для какой цели я родился?», и чувствует в душе «силы необъятные», которые пропали втуне, потому что он «увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных». Ход мысли в этой записи журнала Печорина и в толстовском дневнике почти идентичен, даже в интонации есть что-то схожее. Различие в том, что для Толстого дневник – не литература, как, впрочем, и не исповедь в точном значении слова. По крайней мере, это не та запись случившегося и пережитого, по которой можно без каких-то существенных пропусков восстановить историю человека, заносящего в дневник все самое важное, что с ним приключилось на его веку.

Дневники этого времени Толстой ведет без оглядки на возможного читателя, – сознание, что любое его слово непременно станет общественным достоянием, придет лишь десятки лет спустя, и тогда будет заведен дневник «для одного себя», скрываемый даже от самых близких. Однако и эти ранние дневники фиксируют не все подряд, подчас опуская события, очень важные для биографической хроники записывающего, и, наоборот, отмечая мелочи, которые на самом деле давали Толстому ощутить, какие разные начала в нем совместились, не образовав – пока не образовав – внутренне непротиворечивого единства. Самому себе Толстой интересен как раз в своей противоречивости, осознаваемой все более ясно, но не преодоленной, наперекор всем стараниям этого добиться.

Из Лермонтова, помимо «Героя нашего времени», в дневнике отмечено начало «Измаил-Бея», которое Толстому показалось «весьма хорошим», потому что напомнило ему о Кавказе, а Кавказ он полюбил, «хотя посмертной, но сильной любовью». О «Герое» только упомянуто – «перечитывал», – но все-таки та аналитическая дневниковая запись от 7 июля возвращает не к поэме, а именно к журналу Печорина, где Толстого, видимо, привлек очень ему в то время близкий тип человека, по своим высшим ценностям и главенствующим духовным устремлениям чужеродного эпохе, в которую ему выпало жить, а тем не менее раз за разом перенимающего установленные этой эпохой нормы социального поведения, несущего на себе ее очень отчетливые отпечатки, мучающегося своей несвободой от нее и не знающего, как от этой зависимости освободиться. С молодым Толстым – на Кавказе, в Севастополе, в первые годы после Крымской войны – происходило, в сущности, то же самое, и тогдашние дневники рассказывают прежде всего эту историю, а из реальных событий включают в себя только такие, которые могли бы приблизить к постижению ее смысла.

Из-под Силистрии обозы долго тянулись к Бухаресту и еще дальше в Кишинев, куда Толстой прибыл только в начале сентября. Дневниковые записи этих месяцев варьируют привычные ноты: опять крупный карточный проигрыш – три тысячи, придется продать лошадь, – опять бесхарактерность и лень, опять, бросив рукописи и Шиллера, которого подарил знакомый румын-доктор, бегал за девками и «целый вечер шелопутничал». План общества, которое будет содействовать просвещению солдат, не кончается ничем путным, презрение к себе все сильнее, выхода не видно никакого. Но как раз в это время приходит известие, что на северных крымских берегах высадилась соединенная армия англичан, французов и турок и что, опрокинув на речке Альме дивизии князя Меншикова, союзники двинулись к Севастополю. Решение приходит немедленно: русский офицер Толстой должен быть на месте главных событий, когда отечество в опасности. Он приезжает в осажденный Севастополь 7 ноября.

* * *

До этого произошло два события, болезненно им пережитые: продажа дома, в котором он родился, – так пришлось расплачиваться за кавказское «шелопутство» – и запрет «Военного листка», журнала для солдат. Дом купил помещик-сосед Горохов и свез к себе в Долгое, за восемнадцать верст от Ясной. Николенька писал брату, стараясь его утешить: вид их родового поместья ничуть не испорчен, даже как-то и не чувствуется, что стало пустовато и голо. Непонятно, для чего Горохов сделал эту покупку. Дом так и простоял нежилым больше лолувека, а затем пошел на крестьянские-хозяйственные нужды.

Полторы тысячи, оставшиеся после выплаты долгов, пошли в дело, чтобы покрыть расходы по журналу. Идея была благородной: несколько офицеров решили печатать достоверные отчеты о ходе войны, воспитывать у нижних чинов истинное патриотическое чувство, внушать им «правильное понятие о вещах». Составили проспект, отредактированный Толстым, и послали его командующему, который со своим одобрением послал нужные бумаги в Петербург на высочайшее имя. Никто не сомневался в успехе этого плана, однако, выслушав доклад военного министра, царь наложил запретительную резолюцию и высказался в том духе, что для подобных надобностей существует «Русский инвалид», официозная газета, в которой, разумеется, исключались статьи, «не такие сухие и лживые, как в других журналах». Меж тем цель предприятия, как она очерчена в письме Толстого брату Сергею, именно в этом и состояла.

Пытаясь поправить дело, Толстой написал Некрасову, что хотел бы помещать приготовленные статьи в «Современнике», однако и тут ничего не получилось: из приглашенных им сотрудников никто не написал ни строки, а в одиночку ему было не справиться. Из того, что было задумано для «Военного листка», остался только один набросок, который нашли в архиве уже после смерти Толстого, – «Как умирают русские солдаты». Это конспективная запись эпизода, запомнившегося из кавказской поры: экспедиция, смертельно раненый рядовой Бандарчук – славный солдат, «вся рота им держалась», – непарадный героизм, когда спокойно и просто, без хвастовства, «без желания отуманиться», люди идут навстречу смерти, а прощаясь с жизнью, думают только о том, чтобы никакого, даже самого мелкого греха не осталось на душе. В Севастополе такие примеры он будет видеть ежедневно, убеждаясь, что не понапрасну главной чертой народа была им названа «великая простота и бессознательность силы».

Толстой чувствовал, что не может и не должен оставаться в стороне, когда эта бессознательная сила была востребована Россией, чтобы предотвратить бесчестье, поскольку военное поражение становилось неизбежным. Сергею Николаевичу он пишет, что просьбу о переводе в Севастополь подал из «патриотизма, который в то время, признаюсь, сильно нашел на меня». Пройдет полвека, Толстой станет отзываться об этом чувстве крайне негативно: «Патриотизм – это внушение суеверия». Но молодым он смотрел на вещи по-другому.

В неудачном октябрьском сражении под Инкерманом погиб один из участников несостоявшегося «Военного листка». Толстой записывает в дневнике: «Мне как будто стало совестно перед ним». Запись сделана в Одессе, куда Толстой приехал 2 ноября. Пять дней спустя он был уже в Севастополе, где явился к начальнику артиллерии Кишинскому. Грустный, с обвислыми усами, тот сидел на бревнах у бастиона и задал новому офицеру всего один вопрос: «Зачем вы сюда приехали?» Но все-таки дал ему назначение в 11-ю артиллерийскую бригаду.

Батарея стояла в деревне Эски Орда, довольно далеко от места главных событий, однако и в Севастополе Толстому случалось бывать часто. А неделя, проведенная там сразу по приезде, дала ему ясно ощутить, какой героизм поминутно выказывают защитники крепости и как бездарно действует командование армии. О конфузе на Альме, об Инкермане сложили дерзкие песни, в которых говорилось про храбрость, с какой отступали, оставляя в степи раненых, про угодничество престарелого князя Меншикова, думавшего не о войсках, а о том, как бы ублажить великих князей Николая и Михаила – оба получили за Инкерман по Георгию, хотя и не понюхали пороха. Создателем этих песен называли Толстого, хотя оба сражения произошли еще до его приезда в Крым. Сочинил их, скорее всего, полковник Меньков, будущий редактор «Русского инвалида», хотя какое-то авторское участие Толстого не исключено. А вот песня «Как четвертого числа», которая появилась сразу после сражения на Черной речке 4 августа 1855 года, – после него стало ясно, что Севастополь придется оставить в ближайшие дни, – действительно принадлежит ему.

Она пользовалась особенной популярностью. Толстой и на старости лет помнил забавный случай: шли они с одним капитаном-севастопольцем, и тот, напевая куплеты, приговаривал: молодец сочинитель, «как это он ловко подобрал, сукин сын!». Какие-то списки этого желчного и горестного рассказа про штурм Федюхиных высот, на которые двинулись полки, а пришли всего три роты, и то ненадолго, из Крыма быстро попали в Петербург, оттуда к Герцену, и он напечатал песню у себя в «Полярной звезде». В армии песня имела самое широкое хождение: ее знали солдаты, она с дополнениями и вариациями исполнялась на офицерских пирушках, и не для всех было тайной, кто ее автор.

Простонародная по языку, свободная по духу, песня выражала чувства, понятные всем, кто провел севастопольскую кампанию не в штабах и не на бульваре, где в дни страшных бомбардировок продолжал вечерами играть оркестр, а на бастионах и в ложементах под неприятельским смертельным огнем. Им хорошо была известна цена, уплаченная за амбициозные генеральские прожекты, которые убедительны на бумаге и несостоятельны на деле. Ненавистны стали сами эти имена – Реад, Сакен, Белевцев, кабинетные полководцы, способные лишь потрясать знаменами, зато получившие сабли с брильянтами за свою бездарность, обернувшуюся позором всей армии.

Не оглядываясь на цензуру, Толстой передал в своей песне то, что эта героическая и обреченная армия думала, о чем едва ли не вслух говорила в черные августовские дни 1855 года. До последнего никто из участников обороны Севастополя не верил, что при каких бы то ни было условиях город будет сдан врагу. Упорство и воодушевление защитников крепости потрясли Толстого. Он сообщает брату Сергею Николаевичу вскоре по приезде: «Дух в войсках выше всякого описания. Во времена Древней Греции не было столько геройства. Корнилов, объезжая войска, вместо: „Здорово, ребята!“ – говорил: „Нужно умирать, ребята, умрете?“ – и войска кричали: „Умрем, ваше превосходительство. Ура!“ И это не был эффект, а на лице каждого видно было, что, не шутя, а взаправду, и уж 22 000 исполнили это обещание». Адмирал Корнилов, герой севастопольской кампании, тоже его исполнил.

Воодушевление было самое неподдельное. Раненые отказывались покидать позиции. Женщины под свист снарядов носили солдатам обед и воду, священники читали молитвы на бастионах. И, видя этот некрикливый будничный героизм, Толстой особенно ясно осознавал, что ничего иного не могут противопоставить отлично подготовленной неприятельской армии ни Меншиков, ни сменивший его на посту командующего Горчаков. Забитая, замученная «бессмысленным ученьем о носках и хватках», задавленная жестокой системой наказаний за малейшую провинность, полуголодная солдатская масса тянула на себе непосильное бремя заведомо безнадежной войны, а ее еще упрекали за мнимую трусость и нерадивость.

В ней начинал медленно вызревать протест. Уже в Одессе Толстой наслушался разговоров о преступной халатности, а то и об измене Липранди и Даненберга, из-за которых армии пришлось, не уступив противнику в бою, уходить по непролазной грязи и нести при этом огромные потери. Старики плакали навзрыд, молодые всерьез грозили расправой с обоими генералами. «Много политических истин выйдет наружу и разовьется в нынешние трудные для России минуты, – записал он в дневнике. – Чувство пылкой любви к отечеству, восставшее и вылившееся из несчастий России, оставит надолго следы в ней. Те люди, которые теперь жертвуют жизнью, будут гражданами России и не забудут своей жертвы… Энтузиазм, вызванный войной, оставит навсегда в них характер самопожертвования и благородства».

Эта вера не поколебалась и после печального завершения севастопольской обороны. Финал был предсказуем, но все равно Толстой не допускал и мысли о поражении, особенно после того, как его батарею перевели из резерва на передовую. Это случилось в конце марта 1855 года, и полтора месяца Толстой провел на Четвертом бастионе, который считался самым гибельным местом, потому что бомбардировки не прекращались там сутками напролет.

После четырех дней дежурства можно было неделю в безопасности отсыпаться у себя на Екатерининской, а потом снова предстояло по разбитым окопам, уступая дорогу носилкам с ранеными, возвращаться к батарее. Стреляли гранатами, когда артиллерия прикрывала вылазки из расположенных перед бастионом ложементов, или картечью, если на приступ шли французы. Как-то выпущенный противником снаряд угодил прямо в колесо лафета, но был туман, и Толстой, наводивший орудие, кажется, даже не сразу заметил, что был на волосок от смерти. К бастиону прискакал с приказом из штаба граф Олсуфьев, будущий флигель-адъютант, и стал требовать, чтобы Толстой взял пакет, сделав перебежку по непрерывно простреливаемой полосе, а услышав приглашение пожаловать на батарею, развернулся и уехал. В траншеи его не назначали, однако ордена Святой Анны четвертой степени с надписью «За храбрость» Толстой удостоился без протекции – он его заслужил.

Малахов курган обогатил его опытом, которого никогда бы не дали рутинные будни зимой в Эски Орде и потом на речке Бельбек. Там, пока жили в сколоченных солдатами бараках, болели малярией, желтея от хины и развлекаясь только картами, не отступала скука и накапливалось раздражение против самого себя: зачем он просил о переводе, если события, после которых «Россия должна или пасть, или совершенно преобразоваться», все равно происходят без его участия? Отношения с другими офицерами, не складывались. Они, видимо, считали, что Толстой просто барич, которого волей случая занесло на войну. Дошло до прямого столкновения, когда Толстой с его щепетильной честностью отказался присвоить остаток казенных денег, отпущенных на фураж и на ремонт, да еще уговаривал остальных последовать его примеру. Прежде такое никому и в голову не приходило, батарея привычно считалась доходной статьей. Кажется, за этот проступок Толстой даже получил нагоняй от своего начальства.

Штос, новый сокрушительный проигрыш («я себе до того гадок, что желал бы забыть про свое существование»), кутежи в Симферополе, поездки по крымским долинам, откуда бежали напуганные войной жители, – все осталось в прошлом. Теперь Толстому открылась «война в настоящем ее выражении – в крови, в страданиях, в смерти…»

Вот какой он ее увидел и описал в рассказе, начатом, по-видимому, еще осенью, а законченном на Четвертом бастионе и на Екатерининской, между дежурствами, – «Севастополь в декабре месяце»: смешение красивого города и грязного бивуака. Свистящие бомбы, люди, без суетливости и без следов энтузиазма на лицах делающие свое обыкновенное дело, которым стала повседневность бойни. Черные развалины, канавы, носилки. Не соприкасавшимся с нею впрямую, тем, кому война грезится «в правильном, красивом и блестящем строе», надо бы наведаться в севастопольский госпиталь, взглянуть на врачей с окровавленными по локоть руками, вдохнуть запах хлороформа, услышать бред и стоны покалеченных. Никогда больше не поверят они рассказам о гарцующих генералах, реющих знаменах и бодрой музыке полковых оркестров.

Дневник содержит удивительное признание: Толстому жаль уходить с бастиона, он сроднился со своими солдатиками и с моряками, даже в опасности он находит какую-то «постоянную прелесть», хотя горько думать, что, видно, его судьба – служить просто пушечным мясом, не более. Не хочется и думать, что его здесь не будет при штурме. Этого не случилось: хотя с бастиона его перевели в близкий тыл, на Бельбек, – так, после чтения «Севастополя в декабре месяце», решили при дворе, причем особенно постаралась тетушка Александрин, – он был и в деле на Черной речке, и при штурме 27 августа, когда командовал батареей. В Севастополе он встретил свой 27-й день рождения, плакал, видя город в огне и французские знамена на бастионах. Наблюдал эвакуацию по колыхающемуся мосту на Северной стороне. Был свидетелем взрыва заминированного форта, который решили не оставлять победителям, не подумав о судьбе пятисот русских раненых, которые там оставались.

Вся «эпопея Севастополя, героем которой был народ русский», прошла перед его глазами, и он сам был ее участником – обычным, рядовым, как тысячи других защитников, выказавших «простоту и упрямство», сознание своего достоинства и высокое чувство: Толстой считал, что эти «главные черты» и составляют их силу.

Однако не рядовым был строй его собственных чувств. И уж никак не обычным – видение происходившего.

Стихи Толстой писал очень редко, у него не было поэтического дарования, и с этой музой он общался, причем только в юности, лишь под воздействием очень сильных переживаний. Но его севастопольская эпопея начинается как раз со стихов, которые записаны в дневнике за 20 ноября, и при всем своем несовершенстве они достоверно передают ощущение душевного кризиса, пришедшее как раз в минуты патриотического подъема, рождавшего уверенность, что Севастополь непременно выстоит. Вот эти стихи:

 
Когда же, когда, наконец, перестану
Без цели и страсти свой век проводить,
И в сердце великую чувствовать рану,
И средства не знать, как ее заживить.
 

Далее говорится про грядущее ничтожество и томящую грусть, но за этими трафаретными поэтическими формулами все-таки без труда распознается одно из обычных для Толстого состояний острого недовольства собой и готовности все бросить, все решительно переменить, какие бы потери ни повлек за собой подобный шаг. Видимо, и на бастионе это состояние не прошло или прошло не до конца. Мемуаристы запомнили какие-то странные поступки, которые едва ли объяснимы только «прелестью опасности», – они скорее наводят на мысль об инстинктивном подражании лермонтовскому Вуличу, фаталисту из «Героя нашего времени». Когда уже зажжен фитиль и сию секунду вылетит граната, Толстой, не наклонившись, пробегает перед наведенной пушкой. В другой раз он во время краткого затишья вдруг производит из своего орудия выстрел, и тотчас неприятельские бомбы начинают рваться рядом. Храбриться и красоваться не перед кем, это просто испытание самого себя. Или пренебрежение самим собой.

«Без цели и страсти…» А ведь цель как будто найдена – разве не кончается первый севастопольский рассказ восхищением героями, которые в тяжкие времена «не упали, а возвышались духом» и готовы были к смерти «не за город, а за родину», разве он сам не из их числа? И страсть для этого подвига нужна неподдельная, пусть она обходится без театральных жестов.

Но сознания такой цели и ощущения такой страсти Толстому недостаточно. Он должен оправдать именно свое бытие в мире, а если этого оправдания не находится, приходит безразличие к собственной судьбе. Карточная игра, которая затягивает долговую петлю, игра со смертью на бастионе – кажется, для него то и другое стоит в одном ряду. Начатый севастопольский рассказ отложен ради проекта реформирования армии, который Толстой лихорадочно составляет – и, не окончив, тоже забрасывает – в первые свои дни на бастионе: положение ужасное, повсюду зло, влекущее за собой угрозу существованию отечества, офицерство развращено, солдат угнетают, воспламеняя в них ненависть к начальникам, генералитет – это преимущественно «люди без ума, образования и энергии». Полтора месяца спустя, едва закончив «Севастополь в декабре месяце», Толстой принимается за докладную записку, но прерывает ее на полуслове, и она не получает хода, а в ней положение и дух войска характеризуются как почти катастрофические. Хотя только что, на последней странице он повторил поразивший его рассказ о том, как Корнилов, объезжая укрепления, призывал умереть, не поступившись честью, и ему отвечали: «Умрем! ура!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю