Текст книги "Лев Толстой"
Автор книги: Алексей Зверев
Соавторы: Владимир Туниманов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 60 (всего у книги 62 страниц)
К. Ломунов отмечал, что Сарынцов, несомненно, является одним из самых любимых персонажей Толстого; «герой драмы – не автопортрет, а литературный образ, наделенный автобиографическими чертами», в том числе – и человеческими слабостями, и неизбывным одиночеством. Но все эти слабости и нерешительность оправданы, потому что человеку противостоит вся мощь государственного устройства.
Отказ Бориса Черемшанова от военной службы приводит к тому, что его помещают в госпиталь для душевнобольных. И пришедший навестить своего молодого друга Николай Иванович Сарынцов (под влиянием которого Черемшанов находится) видит перед собой не решительного, стойкого человека, а растерянного юношу, одинокого, смятенного…. Так же было и в реальности, когда Леопольд Сулержицкий и князь Хилков под влиянием Толстого отказались от воинской службы – Лев Николаевич не придумал, не сгустил краски ни в чем. И так же, как молится Сарынцов: «Отец, помоги мне…» – узнав, что Черемшанов попал в дисциплинарный батальон, а его невеста выходит замуж за другого, молился, наверное, и Лев Николаевич, понимая, что его знание Истины не только не помогло другим, но привело их на путь одиночества и страданий.
Толстой наметил, но не написал трагическую концовку пьесы: мать Бориса, княгиня Черемшанова, стреляет в Сарынцова как виновника всех бед ее сына, и Николай Иванович «умирает, радуясь…». Но, будь пьеса завершена, вряд ли возникло бы ощущение «света», которого так добивался Толстой, фактически «инсценируя» собственную «Исповедь». «Пьеса сделалась не гимном праведному человеку, но стоном отчаяния этого человека, его последователей, самого Толстого, который со своей обычной бесстрашной правдой воплотил противоречия жизни и взглядов Сарынцова, их несостоятельность в реальной жизни», – пишет Е. И. Полякова, но, думается, важнее иное. В ходе работы над пьесой Толстой осознал, что чужой опыт никого спасти не может; каждый человек должен пройти самим собой осознанный путь к свету, к Истине.
И этот путь для каждого – свой…
Так и не завершив «И свет во тьме светит», Лев Николаевич начинает другое драматургическое произведение, казалось бы, совершенно не связанное ни с «Властью тьмы», ни со «Светом…». Но это может лишь показаться. На самом деле, на каком-то глубинном уровне они связаны теснейшим образом так же, как связана последняя драма Толстого с его «Исповедью» – необходимостью ухода, неизбежностью разрыва со всем, что сковывает внутреннюю свободу человека, его порыв к Истине. И вновь решается эта тема на характере человека «слабого и доброго», «запутавшегося, павшего до презрения только от доброты». Сюжет Лев Николаевич находит в обстоятельствах поистине сенсационного уголовного дела, касающегося к тому же хорошо знакомых ему людей.
Начиная примерно с середины 1880-х годов в письмах Толстого различным адресатам нередко упоминается некто Федор Павлович Симон – ярый последователь его учения, молодой еще человек. После того как Симон гостил в Ясной Поляне, в дневниках Льва Николаевича появляется запись: «Какой чудный человек. Весь светится и горит. Тоже за него жутко, когда посмотришь с мирской точки зрения, а перенесешься в его душу, то так радостно и твердо».
Толстые постепенно сблизились с семьей Симон; известно, что мать Федора Павловича просила у Толстого совета по поводу судьбы дочери Екатерины, в семнадцать лет вышедшей замуж за человека, который из-за пьянства потерял место и стал опускаться все ниже и ниже. Гимер (фамилия мужа Екатерины) был человеком добрым и слабым, он ничего не мог с собой поделать, но и жена его не могла терпеть подобную жизнь. Екатерина Павловна ушла от мужа, но ни развестись с ним, ни выйти замуж за другого человека не могла.
Лев Николаевич посоветовал Екатерине Павловне смириться с положением вещей. «Мне кажется, – писал он матери, – что ей надо жить с тем мужем, с которым она живет, любя его, сколько она может, давая возможность ему поступить с ней добро. И оставить его только тогда, когда он ей прямо скажет, чтобы она уходила». Однако Гимер, опускаясь все ниже, ни на какое добро не был способен – он начал вымогать у жены деньги, шантажировать. И тогда Екатерина Павловна решилась на крайний шаг.
8 декабря 1897 года в Московской судебной палате началось слушание «Дела о дворянах Екатерине и Николае Гимер, по обвинению 13 и 1554 статей об Уголовных наказаниях»: «24 декабря 1895 года проживающая в Москве дворянка Екатерина Павловна Гимер получила по городской почте от мужа своего Николая Самуиловича Гимер, с которым она не жила до этого уже около 10 лет и с 1894 года вела в Московской духовной консистории дело о разводе, письмо с заявлением о том, что он, Гимер, доведенный крайностью, голодом и холодом до мысли о самоубийстве, решил эту мысль привести в исполнение и с этой целью утопиться в Москве-реке».
Спустя несколько дней в реке был найден труп, жена опознала в утопившемся мужа и, получив «вдовий вид» на жительство, обвенчалась с другим. А через несколько месяцев Гимер объявился в Петербурге. Он чистосердечно признался в полиции, что идею ложного самоубийства подсказала ему Екатерина Павловна, она же проводила его в Петербург, снабдив деньгами, и обещала высылать регулярно некоторые суммы и в дальнейшем.
Оба подсудимых были признаны виновными, подлежащими церковному покаянию, лишению всех прав и ссылке в Сибирь. Лишь благодаря хлопотам известных судейских деятелей, А. Ф. Кони и Л. В. Владимирова, Гимеры были освобождены после недолгого тюремного заключения по «царской милости».
А спустя всего три недели после начала суда Толстой записал в дневнике: «Целый день складывалась драма-комедия: „Труп“».
Знаменательно определение жанра. Первоначально для Толстого коллизия определяется где-то на границе драматических переживаний персонажей и комедийной завязки сюжета: лжеутопленник становится причиной поступка, приведшего на скамью подсудимых и его, и жену. Но в этом определении совершенно отчетливо проглядывает абсурдистское начало, та линия трагического гротеска, что вошла в русскую драматургию XIX века с трилогией А. В. Сухово-Кобылина и получила развитие в драматургии XX века. Но с самых первых набросков выступает в пьесе одна из самых важных для Толстого-проповедника мысль: человека судят за то, что он не совершил самоубийства, не прервал Богом данную жизнь.
Важно и то, что Толстой вновь обращается (как и в «Плодах просвещения», и в драме «И свет во тьме светит») к своему кругу и видит, что этот круг, эта среда сами выталкивают человека, который, в отличие от других, живет, задумываясь и стремясь к правде. Так возникает отчетливо выраженная нравственнаятема, болезненно связанная для Льва Николаевича с мотивом ухода, потому что, если в тех же «Плодах просвещения» возникало противопоставление двух миров, двух слоев общества, здесь это противопоставление обозначено совершенно иначе – цыгане, к которым тянется Протасов, являются для него воплощением «не свободы, а воли», исконной потребности человека, как понимал ее Толстой.
Б. Михайловский отмечал: «Живой труп» «резко выделяется тем, что в нем нет того религиозно-этического поучения, которое присутствует в „Воскресении“ и в пьесе „И свет во тьме светит“. Прозрение Протасова, его протест, его искания – все это осуществляется вне всякой связи с христианскими идеалами, с воздействием религии, которой совершенно чужд герой драмы».
Разумеется, внешней дидактики в «Живом трупе» нет, но – повторим! – сама коллизия, построенная на обвинении человека в том, что он не покончил с собой, разве не согрета глубоко внутренним религиозным чувством протеста против подобной мотивировки суда?
По верному наблюдению Е. И. Поляковой, в Протасове соединились все любимые персонажи Толстого, взыскующие правды и цели: Дмитрий Нехлюдов из «Утра помещика» и Дмитрий Нехлюдов из «Воскресения», Николенька Иртеньев, Валерьян из первой пьесы, Пьер Безухов, Николай и Константин Левины, отец Сергий… И эти персонажи соединились в восприятии Толстого с реальным лицом – любимым братом Сергеем Николаевичем, женившимся на цыганке Маше.
И немало собственных черт отдал Лев Николаевич Федору Протасову. Не просто собственных, но важных, принципиальных в характере: в частности, в одновременном страхе и притягательности смерти отчетливо сказываются воспоминания Толстого об «арзамасском ужасе» – не столько ощущение греха от прерываемой жизни, сколько почти животный страх уничтожения личности. И еще – обостренное чутье художника, точно ощущающего, где подлинное, настоящее, а где – ложное, фальшивое.
И именно это фальшивое и разрушит окончательно жизнь всех: Федора Протасова, Лизы, Маши, Каренина. Доносчик с крашеными усами – та самая гротесковая, но и трагическая сила, перед которой все они в равной степени бессильны; а в первую очередь те самые два человека, о которых задумывал Толстой свою драму.
Протасов и Каренин.
«Головной», холодный, рассудительный и безупречно порядочный человек – и порывистый, мятущийся, скатившийся в кажущуюся, только кажущуюся «волю»…
Ведь именно эта осуществленная «воля» (Маша) подсказывает Протасову единственно необходимый для того, чтобы разрубить гордиев узел, поступок.
В своей драме Толстой пытался найти звено бытия человека, которое позволило бы ему показать трагедию существования личности изнутри, всесторонне, объемно. Таким звеном на протяжении почти всего XIX века виделась русским писателям семья. Вспомним «случайные семейки» Достоевского, родовые кланы, выведенные в «Войне и мире», «Анне Карениной». Но для того чтобы трагедия личности действительно предстала объемно, само отношение к семье должно было претерпеть некоторые изменения. В «Живом трупе» Толстого прежде всего волновала драма хороших людей – деликатных, чутких, не совершающих ничего предосудительного, озабоченных душевной жизнью близких, но трагически неспособных существовать вместе, преодолеть «паутину жизни».
Пожалуй, впервые в своем творчестве именно в «Живом трупе» Л. Н. Толстой создал для героев условия существования, близкие тем, в которых жили и страдали герои Достоевского. Истинные свойства их натур раскрываются в ситуациях неожиданных, экстремальных и, раскрываясь, рождают мысль о том, так ли хороши, так ли деликатны и чутки эти люди. Так ли верны их самохарактеристики и мнения о них других персонажей?..
В то время, когда задумывался «Живой труп», Толстой писал трактат «Что такое искусство?», в котором четко формулируется главный для Толстого принцип искусства вообще и театрального в частности: оно должно быть слитно с человеческой жизнью, должно возбуждать в зрителе «религиозное чувство» и быть совершенно доступным как простому народу, так и просвещенной части публики. Именно тогда открылся Московский Художественный Общедоступный театр, казалось бы, должный быть очень близким по своим эстетическим принципам Толстому, – но, посмотрев чеховского «Дядю Ваню», Лев Николаевич резко разделил пьесу и спектакль. Он высоко оценил игру Станиславского (Астров), атмосферу, в которой все было так просто и естественно – стрекотание сверчка, перебор гитарных струн… Но драматургию Чехова решительно не принял. Именно это неприятие и вернуло Толстого к замыслу «драмы-комедии».
27 января 1900 года он запишет в дневнике: «Почти две недели не писал. Ездил смотреть Дядю Ваню и возмутился. Захотел написать драму Труп, набросал конспект».
Примечательно, что здесь жанровое определение Толстым уточняется – это уже драма, и подобное уточнение, несомненно, происходит в полемике с Чеховым. Отметив в разговоре с Вл. И. Немировичем-Данченко после спектакля, что в «Дяде Ване» «есть блестящие места, но нет трагизма положений», Толстой, в полном соответствии со своим учением и настроениями той поры, задумывается именно о «трагизме положений», в которых оказываются люди в своей повседневной жизни.
Очень точно написал об этом В. Я. Лакшин, вспомнив, как «расшевелила» Толстого пьеса Островского на создание «Власти тьмы»: «Не то ли случилось и с „Трупом“? Сам сюжет пьесы был давно облюбован, но „расшевелила“ его, зажгла желание писать чеховская драма. И как „Власть тьмы“ родилась словно под звездой Островского и старых классических традиций, так „Живой труп“ появился на свет под звездой Чехова, психологического новаторства в искусстве театра. Впрочем, и в том, и в другом случае впечатление от чужой пьесы служило лишь внешним стимулом к работе. Толстой во всем оставался Толстым с его мощной художественной индивидуальностью».
Самое парадоксальное, что последняя пьеса Толстого оказывается объективно невероятно близка драматургии Чехова. Пролежав десять лет среди многочисленных неопубликованных рукописей, «Живой труп» станет достоянием театра вместе с драматургией А. П. Чехова.
«Когда умру – играйте…» – сказал Лев Николаевич Немировичу-Данченко в тот его приезд в Ясную Поляну. Так и произошло.
«Я подавлен величием и красотой души Толстого и его смерти, – писал К. С. Станиславский Вл. И. Немировичу-Данченко в ноябре 1910 года. – Все это так необычно, так знаменательно, так символистично, что я ни о чем другом не могу думать, как о Великом Льве, который умер, как царь, отмахнув от себя перед смертью все то, что пошло, ненужно и только оскорбляет смерть. Какое счастье, что мы жили при Толстом, и как страшно оставаться на земле без него. Так же страшно, как потерять совесть и идеал».
На протяжении почти всего 1900 года Толстой невероятно увлечен своей пьесой. 15 августа он записывает в дневнике: «Писал Труп – окончил. И втягиваюсь все дальше и дальше». О пьесе начинают говорить, в Ясную Поляну наведывается Вл. И. Немирович-Данченко в надежде получить ее для Художественного театра, по Москве идут слухи о новом драматургическом сочинении Толстого, но сам Лев Николаевич не публикует пьесу и не завершает ее. Он все больше задумывается о несовпадениях пьесы с собственным учением: «Писал драму и недоволен ею совсем. Нет сознания, что это – дело Божие…»
Постепенно слухи затухают, оживленная публика перестает ждать драму Толстого…
Только спустя годы и годы после его смерти «Живой труп» появится на театральных подмостках и уже не покинет их на протяжении целого столетия, потому что пьеса окажется поистине неисчерпаемой. Каждые новые поколения будут находить в ней какие-то очень важные для себя мысли, ощущения и – безграничные эмоции, в которых соединяется такая разная театральная публика. Потому что, по верному наблюдению А. Я. Таирова, относящемуся к 1933 году, «основная и существенная задача постановки классического произведения в ту или иную последующую эпоху и сугубо в нашу заключается в том, чтобы путем верного, то есть соответствующего эпохе анализа, суметь, во-первых, раскрыть в произведении те его эмоциональные узлы, которые могут быть обращены в раздражителей прямого воздействия, и, во-вторых, четко обозначить иные группы узлов, те узлы, которые потеряли способность прямого эмоционального воздействия и должны быть использованы для воздействия по контрасту… Таким образом, надлежит, использовав весь данный автором и эпохой материал, найти в нем те главные элементы, которые должны явиться необходимым трамплином для переброски действия через пространства и века».
Было бы несправедливо не сказать несколько слов об инсценировках произведений Л. Н. Толстого, которые, в сущности, тоже составили понятие «Театр Толстого». В разное время инсценировали и «Анну Каренину», и «Воскресение», и «Войну и мир», и «Отца Сергия» – спектакли были порой достаточно громкими, но идеи Толстого, как правило, расплывались, не находя адекватного театрального выражения.
Пожалуй, единственный раз произошло полное и ошеломляющее совпадение – в спектакле Г. А. Товстоногова «История лошади» по повести «Холстомер» (инсценировка М. Розовского), где в единый сплав оказались слиты и философская притча, и стихийность разгула, и «история лошади» по имени Холстомер в блистательном исполнении Евгения Лебедева, и судьба человека, скрытого под маской-символом.
Об этом спектакле, ставшем большим явлением нашей театральной жизни, писали в свое время много, и сегодня редко обходятся без упоминаний о нем. Слишком большой редкостью представляются такие события в театральной практике.
Театр как явление искусства и – шире – явление общественной жизни Лев Николаевич Толстой воспринимал очень неоднозначно. Отвергая драматургию Шекспира и современную ему драматургию А. П. Чехова, он все же не мог совсем отойти от театра, внутренне ощущая его неисчерпаемые возможности не только в формировании «общественного мнения», необходимого, с его точки зрения, чувства слияния зрителей в едином эмоциональном напряжении, но и в формировании определенных идеалов, в неустанном стремлении к Истине.
Толстой искал идеал религиозно-нравственной драмы, которую полагал единственно нужной человечеству, последовательно осуществляя принцип: «Художественное, поэтическое произведение, в особенности драма, прежде всего должна вызывать в читателе или зрителе иллюзию того, что переживаемое, испытываемое действующими лицами переживается, испытывается ими самими». И был убежден, что так и не нашел этот идеал, так и не справился с непосильной задачей. Тем не менее именно Толстому удалось создать самобытный, глубоко индивидуальный театр, фактически, тремя пьесами, которые прочно утвердились в репертуаре, став необходимым источником познания «правды о человеке» и той великой, единственной Истины, которая пребывает вне нашего познания, но в эмоциональном и интеллектуальном напряжении, способном охватить многих людей и соединить их прочнее родственных уз.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Льва Толстого похоронили в том месте, где он и завещал, и почти так, как он пожелал. Ясная Поляна опустела, что особенно бросалось в глаза после всегдашнего многолюдья и непременной и бесконечной суеты, здесь царившей.
Еще совсем недавно в Ясной кипела жизнь. Русская деревня бросала вызов столицам, превратившись в один из духовных символов всего мира, в Мекку для взыскующих истины. Кого только не видела Ясная Поляна! Даже впечатляющий перечень посетителей, который дан в большом эссе Томаса Манна, кажется неполным, с большими лакунами: «Южноафриканцы, американцы, японцы, австралийцы и сыны Малайского архипелага, беглые из Сибири, брамины из Индии, представители всех европейских наций, ученые, поэты и художники, государственные деятели, губернаторы, сенаторы, студенты, военные, рабочие, крестьяне, французские политики, журналисты со всех концов мира и всех оттенков, и опять молодежь, молодежь со всего света. Кто только не обращается к нему, – говорит один русский писатель, – с сердечным приветом, с выражением симпатии, с мучительными вопросами! А его биограф Бирюков сообщает, что все они посещали эту деревню и рассказывали потом у себя дома, как величественны были слова и мысли престарелого провидца». Толстого, конечно, не могли не утомлять посетители, часто одновременно являвшиеся в большом числе, и далеко не все визитеры радовали глаз и слух, бывало, что он сочувствовал усилиям Софьи Андреевны, надменно и холодно встречавшей и бесцеремонно допрашивавшей некоторых «ходоков», отсеивая неугодных. Но Толстой дорожил этими встречами и беседами, совершенно необходимыми ему не только как художнику и религиозному мыслителю, но и как частному человеку. И если мир не шел к нему, то он сам выходил на свой Невский проспект, чтобы почувствовать биение жизни. Необходимы ему были и ругатели-обличители и те, кто хотел очно оспорить его мнения, понять суть позиции неугодного властям и церкви мыслителя. Мечтавший о создании единой религии для всех, жаждавший братского единения людей, Толстой благодарил провидение, давшее ему возможность, не покидая Ясной Поляны, принимать у себя мир. Он признавался не без своеобразной гордости: «Мне совестно говорить это, но я радуюсь авторитету Толстого. Благодаря ему, у меня сношения, как радиуса, с самыми далекими странами: Дальним Востоком, Индией, Америкой, Австралией». Паломники инстинктивно тянулись к тому, кто сам мечтал стать странником и паломником, о чем писали многие, к примеру, Татьяна Львовна: «Ему нравилось быть паломником; он шел с мешком за спиной по большой дороге, общаясь с бродячим людом, для которого он был безвестным спутником».
Не все, положим, посетители Ясной были осчастливлены и удовлетворены. Иные испытали и горькое разочарование. Бирюков был не только добросовестным биографом, но и учеником, боготворившим Толстого, и он неизбежно внес свою солидную лепту в создание толстовского мифа. Венгерский журналист и писатель Арпад Пастор, осуществивший 22 августа 1910 свою давнюю мечту увидеть Толстого и услышать его голос и, даже более того, – беседовавший как с Толстым, так и со своим земляком Душаном Маковицким, подробно и откровенно ответившим на многочисленные вопросы, был несколько смущен и подавлен надменным и холодным приемом Софьи Андреевны, безудержными и раздраженными нападками Толстого на искусство вообще и поэзию особенно, резким, даже не очень учтивым окончанием беседы. Толстой, узнав, что посетитель никакого представления не имеет о Генри Джордже, решил, что говорить с ним положительно не о чем. Миф, который разделял со многими Пастор, с трепетом ожидавший встречи с создателем великих романов, не рухнул, но дал трещину; рядом с обожанием появилось и нечто другое – озорное, комическое чувство, и он уже с состраданием стал смотреть на Маковицкого, этого «фанатика», добровольно выбравшего себе жизнь в странном доме, «в замкнутом мире идей, в атмосфере принуждения». Развеялось «колдовство», и всплыли порожденные невероятной, странной беседой вопросы: «Почему он носит крестьянскую одежду, тогда как седой, похожий на кавказца слуга – я сам видел – входит к нему в белых перчатках? Почему в этом доме такая бедность, почему никто не живет здесь собственной жизнью, а все живут жизнью этого восьмидесятидвухлетнего старца?
Почему сам он пишет художественную литературу, если так презирает ее?»
Но большая часть воспоминаний почти безупречно выдержана в апологетическом, коленопреклоненном стиле. Впрочем, важно даже не это очевидное обстоятельство, лишний раз иллюстрирующее, как устойчивы и неизбежны клише, а то, о чем размышляет Томас Манн, задаваясь вопросом: являлись ли люди в Ясную Поляну «именно затем, чтобы услышать великие мысли и слова, или ими двигала другая, более сокровенная, более стихийная потребность»? И он готов склониться к мысли, что часто посетителями двигало чувство иррациональное, мистическое, жажда обрести исцеление и утешение, «желание узреть и прикоснуться к великой жизненной силе и благодатной человеческой природе», к тому, кто избран божеством. В этом заключении, пожалуй, есть немалая доля истины, хотя, конечно, далеко не все посетители Ясной Поляны были «паломниками» и соответствовали этому стихийно-иррациональному закону. Естественно, что после смерти «богоподобного» Толстого поток жаждущих прикоснуться к чуду иссяк.
Гусеву, увидевшему Ясную Поляну по возвращении из ссылки в 1911 году, она показалась унылой и безлюдной: «Незадолго до того кипевший оживленной жизнью яснополянский дом был пуст и мертв и напоминал кладбище. В нем жила одна Софья Андреевна». Александра Львовна, отношения которой с матерью оставались натянутыми, поселилась в своей усадьбе в Телятинках, а сам Гусев предпочел остановиться у Черткова, занявшись там подготовкой к печати неизданных произведений Толстого. В Ясную он наведывался редко «и всегда с тяжелым чувством, вызывавшимся сознанием той ничем не заполненной пустоты, которая образовалась в ней после смерти Льва Николаевича».
Правда, другому секретарю Толстого, Булгакову, приезжавшему в Ясную в следующем, 1912 году, она предстала в другом свете, как будто все обитатели были освобождены от «крепости» и выпущены на волю. «Странное дело! Дом казался теперь как-то проще, живее, незамысловатее. Люди выглядели более беззаботными, точно какой-то тяжелый долг свалился с их плеч, точно им не нужно было решать какую-то трудную и ответственную задачу, возлагавшуюся на них раньше самим присутствием великого старца… Можно было повеселиться и подумать о себе. Воскресли теннис, крокет и серсо, зазвучало пение и фортепьяно, по вечерам ставились „шарады“, организовывались поездки по окрестностям на кровных, рослых лошадях». Создавалось впечатление, что уже начало сбываться предсказание Толстого о забвении, и даже что-то уж слишком скоро стало сбываться: «Шумят, пишут, а – умру, и – через год – будут спрашивать: Толстой? Ах, это граф, который пробовал тачать сапоги и с ним что-то случилось, – да, этот?» Пророчество это, как известно, не сбылось, хотя мировая война и революции на некоторое время и отодвинули интерес к Толстому на второй план, взошла, да так и осталась на небосклоне, звезда Достоевского – пророка революции и предтечи искусства нового века (не совсем календарного, XX век, пожалуй, начался после 1914 года). Впрочем, когда Толстой произносил эти слова, похоже, он немного кокетничал.
Свидетельства секретарей, по сути, не так уж противоречат друг другу. Под суровым, осуждающим взглядом Толстого, несомненно, неловко было предаваться играм и утехам. Толстой сдерживал и отчасти сковывал, и многие обитатели Ясной, естественно, почувствовали облегчение, несколько, так сказать, «распустились», хотя Булгаков, следуя обличительным традициям учителя, и сгустил краски. Да и это «веселье» сильно пошло на убыль с началом войны и окончательно исчезло после смерти Андрея Львовича в 1916 году. В любом случае оно не коснулось Софьи Андреевны, погасшей, сломленной уходом и смертью мужа. Долго не проходило и ее душевное заболевание. Одно время продолжался и безумолчный поток речи, в котором звучали всё те же обвинения и жалобы, с каждым днем становившиеся всё бессмысленнее. Согласно Булгакову, всю вину за случившееся в последние месяцы жизни Толстого она пыталась свалить на мужа. Тут Софья Андреевна доходила иногда до озлобленного состояния и начинала, «краснея пятнами и потрясывая от нервного волнения головой», бранить столь жестоко с ней поступившего Льва Николаевича. Слушать и видеть это было нестерпимо тяжело.
Гольденвейзеру, создавшему весьма нелицеприятный портрет Софьи Андреевны в последний год жизни Толстого, так запомнилась последняя встреча с хозяйкой Ясной в декабре 1910 года: «Я никогда не забуду ее лица и всей фигуры! Она дрожащим, прерывающимся голосом стала говорить:
– Что со мной было! Что со мною было! Как я могла это сделать?! Я сама не знаю, что со мной было… Александр Борисович, если бы вы знали, что я переживаю! Эти ужасные ночи!.. Как я могла дойти до такого ослепления?!.. Ведь я его убила!»
Вряд ли Гольденвейзер точно передает слова Софьи Андреевны. Ничего подобного она не говорила никому другому, и по меньшей мере удивительно, что призналась в своей «вине» именно ему. Тут явный перехлест и наивная тенденциозная прямолинейность. Михаилу Сухотину, свидетелю беспристрастному и толерантному, показалось, что после смерти Льва Николаевича «все стали хуже, одна Софья Андреевна стала лучше». И ему запомнились другие слова, искренние и печальные, беспомощные и так характерные для вечно озабоченной судом потомков Софьи Андреевны: «Заступитесь за меня, когда все будут меня ругать!.. Неужто уж я такая плохая? Неужто и во мне ничего не было хорошего?..»
Перемена во всем облике Софьи Андреевны после смерти мужа слишком бросалась в глаза. Она внушала жалость, и жутко было вслушиваться в беспрерывно лившийся поток речи. Сергей Львович вспоминал: «Меня поразило ее лицо, вдруг осунувшееся, сморщенное, трясущееся, с бегающим взглядом. Это было новое для меня выражение. Мне было и жалко ее и жутко. Она говорила без конца, временами плакала и говорила, что непременно покончит с собой, что ей не дали утонуть, но что она уморит себя голодом». Обвиняла мужа, жаловалась на жестоких людей, которые не дали проститься с ним. Попыток насильственно покончить с собой более не было, постепенно стала спокойнее и речь, хотя и позднее она иногда срывалась, возвращаясь к больным сюжетам, но некогда бившая ключом энергия исчезла и было мало жизни в ее движениях и словах. Невыносимая тоска, слабость, жалость к так страдавшему в последние месяцы мужу, угрызения совести переполняли всё существо Софьи Андреевны. Безвыходность измучила. Всё перебирала разные слова и поступки в памяти. И не могла уснуть, в отчаянии записывая в ежедневниках: «Ох, уж эти ужасные, бессонные ночи, с думами, мученьями совести, мрака зимней ночи и мрака в душе!» Мучилась тем, что не умела сделать в последнее время счастливее жизнь Льва Николаевича, а на следующий день неистово обвиняла его: «Воскрес ли Христос в душе моего умершего мужа, когда он злобно покинул меня и обездолил несчастные семьи своих сыновей? Да простит ему Господь!» Нисколько не прошла и ненависть к Черткову – ревниво, с обидой восприняла она воспоминания Н. Давыдова и В. Булгакова. Отношения не только с Александрой Львовной, но даже и с Татьяной Львовной были неровными. Софья Андреевна чувствовала себя одинокой и покинутой в этом перевернутом революцией и гражданской войной мире, ставшем чужим и враждебным.
Софья Андреевна постепенно угасала, утратив интерес к жизни. Александра Львовна свидетельствует: «Она мало говорила, все больше дремала, сидя в вольтеровском кресле, где так любил сидеть отец. Казалось, ничего не интересовало ее. Голова ее тряслась больше прежнего, она как-то вся согнулась, сделалась меньше, большие черные, прежде такие блестящие, живые глаза ее потухли, она уже плохо видела». В самом конце страшного 1918 года она запишет в ежедневниках: «Где я? Где моя любовь к искусствам, к природе, к людям? Перебранка с любимой Таней из-за чуждых людей, неудобства с людьми, недовольство всем и всеми несмотря на усиленное стремление всем угодить». В марте «незабвенного» 1919 года, незадолго до смерти, она ощущает себя лишней и всеми покинутой: «Странное отношение ко мне всех окружающих меня: точно меня терпятснисходительно и почти презрительно слушают, что я говорю, и спешат уйти. Видно я лишняястала».
Жестоко конфликтовавшая с ней Александра Львовна о последних мгновениях матери повествует в приличествующем трагическому событию тоне, как о смерти истинной христианки: «Она кротко, необычайно терпеливо переносила страдания.
„Саша, милая, прости меня. Я не знаю, что со мной было… Я любила его всегда. Мы оба, всю жизнь были верны друг другу…“