355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Зверев » Лев Толстой » Текст книги (страница 52)
Лев Толстой
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 19:06

Текст книги "Лев Толстой"


Автор книги: Алексей Зверев


Соавторы: Владимир Туниманов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 52 (всего у книги 62 страниц)

Резня – а сигналом к началу ее послужил выстрел Хаджи-Мурата – восполняет существенный пробел в образе «страшного горца», освещает те черты его личности и «разбойничьей» жизни, о которых в повести упоминается глухо и косвенно. Картина резни абсолютно необходимо вошла в повесть вместо одной ненаписанной главы из биографии Хаджи-Мурата, содержание которой контурно обозначено в хоре голосов, обсуждающих в тифлисском дворце Воронцова личность баснословного наиба: «Кто-то рассказал про то, как он велел убить двадцать шесть пленных; но и на это было обычное возражение: „Что делать? A la guerre comme а la guerre“. В третьей редакции этот мотив звучал отчетливее, резче: „Так вот он какой! Лицо доброе, а какой зверь“, – подумал полковой командир, вспоминая, как два года тому назад они нашли перерезанными по приказанию Хаджи-Мурата двадцать шесть человек пленных во взятом ауле».

Толстой не развернул этот мотив и выбросил присутствующую почти во всех редакциях законченную сцену экзекуции горцев, психологически хорошо объяснявшую корни ненависти Хаджи-Мурата к русским, причину, побудившую его примкнуть к хазавату. Вместо этого в повести – уравновешивающие друг друга карательный поход на аул и описание истребления конвоя. Толстой избегает прямых ассоциативных сцеплений, заменяя их внутренними, неявными скрещениями художественных мотивов. Казалось бы, тавлинская легенда о соколе (ее сюжет заимствован из книги брата Николая «Охота на Кавказе» – память о Николеньке) связывалась в воспоминаниях наиба с обликом сына. Толстой дорожил такими художественными сцеплениями. И всё же он на самой поздней стадии «подмалевки» текста повести связь ликвидировал, выбросил замечательную сцену восхождения сына на гору с соколом. Связь, видимо, показалась Толстому нарочитой, сочиненной, которую могли принять за «фантазию» автора. Можно сожалеть о чрезмерной щепетильности, даже мнительности Толстого-художника, но нельзя не признать логичности этой «жертвы», лишь одной в длинном ряду других, в гораздо большей степени оправданных. Так, Толстой решительно сокращает всё связанное с «воинственной поэзией», которой более всех одержим Бутлер, и ее разоблачением. Мертвая голова наиба ничего не оставляет от утешительной, поддерживающей слабеющий дух героя лживой поэзии. Смятение Бутлера, горькое разочарование в предварительных редакциях непосредственно связаны с демонстрацией головы: «„Да как же было дело?“ – спрашивал Бутлер, испытывая страшное болезненное чувство жалости к этому убитому милому человеку и омерзения, отвращения и ненависти даже к тем, которые сделали это, к тем, которые, сделав это, гордятся этим, показывают тот ужас, который они сделали. Вид этой головы сразу отрезвил его. Вся поэзия войны сразу уничтожилась, и ему стало физически больно и стыдно». Рассуждения и описание чувств героя Толстой отбросил, оставив недоуменные и растерянные вопросы («Как же это? Кто его убил? Где?»). Но конечно, преднамеренно расправе над конвоирами в повести предпослана «демонстрация» головы Хаджи-Мурата (результат предваряет в художественном пространстве повести рассказ о событии: читателю известен итог уже после пролога, но, в сущности, он ничего не знает, ему постепенно будет открываться герой и его история). Звучит стандартная реплика («На то война») и ее эмоциональное опровержение: «Война! – вскрикнула Марья Дмитриевна. – Какая война? Живорезы, вот и все. Мертвое тело земле предать надо, а они зубоскалят. Живорезы, право…»

Иван Бунин, всегда восторженно отзывавшийся о кавказских повестях Толстого, как о недосягаемых образцах художественного творчества, говорил Анатолию Бахраху: «Не знаю, читали ли вы неизданные отрывки из „Хаджи-Мурата“, опубликованные несколько лет тому назад. Среди них есть сцена, в которой хорунжему показывают мертвую голову Хаджи-Мурата. Я не знаю более жуткой сцены во всей мировой литературе. Я много раз ее перечитывал, и каждый раз мной овладевает какой-то мистический ужас, волосы поднимаются на голове…» Как бы Бунин поразился, узнав, что показ отрезанных голов миллиардам телезрителей станет обыкновенным явлением в новом XXI столетии. Возмущаются этим средневековым варварством, понятно, и сегодня, но удивляться перестали – тут замечены несомненный прогресс и успешное преодоление мистического ужаса, свойственного некоторым чересчур уж нервным литераторам прошлого (до победы постмодернизма). Но это так, реплика в сторону и по поводу.

Чем дольше длилась работа над повестью, тем аскетичнее, суше становился стиль. Внутренние монологи и оценивающее, аналитическое слово автора занимают скромное место в повествовании, как будто спонтанно, по своим внутренним законам разворачивающемся. Тщательно убираются «леса», «излишняя» психология, авторские суждения. Сильно возрастает роль, так сказать, «внешних» деталей. Динамика явно преобладает над статикой. Даже пейзаж динамичен, движется и замирает, точно копируя «маневры» солдат: «Яркие звезды, которые как бы бежали по макушкам деревьев, пока солдаты шли лесом, теперь остановились, ярко блестя между оголенных ветвей дерев».

Художественный мир повести только в последней редакции становится подобен тому многокрасочному полю цветов, с развернутого описания которого начинается пролог (пейзаж-аллегория, пейзаж-размышление, пейзаж-притча). Поле – аллегория жизни, пестрой и бесконечно разнообразной. Осторожно, проулочком, в холодный ноябрьский вечер «въезжает» в повесть Хаджи-Мурат, начиная свой последний путь к трагической развязке, уже предсказанной в прологе. А параллельно пути героя постепенно оживает поле жизни, наполняется людьми, страстями, интригами, звуками, запахами. Повествование развертывается «вширь», психологически и географически: Тифлис, русское село, Ведено, Петербург.

Для Толстого Хаджи-Мурат долгое время был фигурой неясной и загадочной. Ключ к судьбе и характеру наиба, легендарного кавказского «Мюрата», найти оказалось необычайно трудно. Документы, воспоминания очевидцев предоставили в распоряжение писателя весьма скудное количество противоречивых свидетельств, на основании которых можно было восстановить более или менее достоверную хронику событий, «внешнюю» биографию героя. Даже рассказ самого Хаджи-Мурата в передаче Лорис-Меликова разочаровывал. Не прослушивался «голос» героя: почти всё было уложено в прокрустово ложе стертых канцелярских фраз, клишировано, переведено на язык бесцветных «реляций». Толстой вдохнул жизнь в мертвый документ, сделал обратный «перевод» – в поэтическом переводе писателя зазвучал голос остроумного, страстного, мудрого человека. Документ стал «поэтической правдой», находящейся в согласии с известной (доступной) Толстому «исторической правдой».

Надо сказать, что суждения историков и мемуаристов нисколько не мешали Толстому, даже удовлетворяли именно неопределенностью, гипотетичностью, растерянностью перед многосложным скрещением обстоятельств. Толстой отдал предпочтение версии Ольшевского, объяснявшего побег Хаджи-Мурата «не какими-либо колебаниями или вероломными замыслами против русских, а просто страстною любовью к своей семье, к детям. Он особенно обожал своего старшего сына и не мог снести тоски по разлуке с дорогими и для этого зверя существами: с его женою и детьми». Писателю не нужно было переводить конфликт между наибом и имамом в этическую плоскость. Это уже было сделано. Он усилил мотивы любви Хаджи-Мурата к семье и всё возрастающей тоски героя, неминуемо разрешившиеся уходом в горы. Приняв решение, герой немедленно приступает к делу. Толстой не берется предрекать дальнейшие шаги «непредсказуемого» героя, но не потому, что отказывается от преимуществ всезнающего автора. Они не представляются ясными и даже столь уж важными самому герою, для которого главное – движение, действие, а не грядущие и гадательные результаты и последствия: «Выведет ли он семью назад к русским, или бежит с нею в Хунзах и будет бороться с Шамилем, – Хаджи-Мурат не решил. Он знал только то, что сейчас надо было бежать от русских в горы. И он сейчас стал приводить это решение в исполнение». Никакой предположительности, напротив, ясное объяснение, вытекающее не из документированных «источников» (таковых нет и быть не может), – художественная правда, согласная с концепцией личности, с уже сложившимся характером героя.

Толстой смягчил характеристику героя. Теневые черты личности, о которых немало говорится в предварительных редакциях, в окончательном тексте или отсутствуют, или лишь слегка намечены. Ни в Хаджи-Мурате, ни в сопровождавших его нукерах (кроме Гамзало) нет чувства ненависти к русским, фанатичного духа бойцов хазавата и слепой веры в Шамиля. «Весельчак» и «кутила» Хан-Магома, психологически близкий упивающемуся «воинственной» и «горской» поэзией Бутлеру, легкомысленно играет своею и чужими жизнями и совершенно не разделяет мнения Гамзало о Шамиле – ученом и святом человеке: «Святой был не Шамиль, а Мансур… Это был настоящий святой. Когда он был имамом, весь народ был другой. Он ездил по аулам, и народ выходил к нему, целовал полы его черкески и каялся в грехах, и каялся не делать дурного. Старики говорили: тогда все люди жили, как святые, – не курили, не пили, не пропускали молитвы, обиды прощали друг другу, даже кровь прощали. Тогда деньги и вещи, как находили, привязывали на шесты и ставили на дорогах. Тогда и бог давал успеха народу во всем, а не так, как теперь…» Времена Мансура – легенда об утраченном «золотом веке», к которому возврата нет, да и не в интересах Хан-Магомы это возвращение: он прекрасно себя чувствует в новое, «упадническое» время, позволяющее жить весело и свободно, не очень обременяя себя религиозными запретами.

Хаджи-Мурат, конечно, не Хан-Магома: легкомысленное отношение к религии ему чуждо, он строго блюдет обряды. Но и не религиозный фанатик. Метания, «измены» Хаджи-Мурата долгое время были фундаментом истории героя. Отказавшись от намерения тесно и непосредственно связать в повести судьбу Хаджи-Мурата со священной войной против «гяуров», Толстой на задний план отодвинул и рассказ о трех «изменах», мотив «обмана веры».

Один за другим отпали или остались в редуцированном виде и другие, близкие к названным, мотивы, занимавшие ключевое положение в других редакциях. Автор не присоединяется, сохраняя нейтралитет, ни к одному из множества мнений персонажей повести, «позволяя» себе, правда, иногда оценивать искренность и подноготную суждений (гости Воронцова просто тифлисские льстецы, угождающие хозяину). Мнение большинства («история эта представлялась или счастливым оборотом в Кавказской войне, или просто интересным случаем…») мало занимает Толстого. Наибольшее значение для него имеют впечатления непредвзятые и простодушные, не отягощенные политическими соображениями. Таковым является недоуменное чувство Полторацкого, с жадностью разглядывавшего прославленного наиба и ничего похожего на рисовавшийся в его подогретом рассказами сослуживцев воображении портрет разбойника не обнаружившего: «Хаджи-Мурат ответил улыбкой на улыбку, и улыбка эта поразила Полторацкого своим детским простодушием. Полторацкий никак не ожидал видеть таким этого страшного горца. Он ожидал мрачного, сухого, чуждого человека, а перед ним был самый простой человек, улыбавшийся такой доброй улыбкой, что он казался не чужим, а давно знакомым приятелем. Только одно было в нем особенное: это были его широко расставленные глаза, которые внимательно, проницательно и спокойно смотрели в глаза другим людям».

Внешне – полный контраст с образом из мрачной и кровавой легенды. Но почему, собственно, внешне? Хаджи-Мурат, увиденный глазами Полторацкого, – это настоящий, доподлинный Хаджи-Мурат. Таким его видят и другие герои повести. Таков наиб в представлении сдружившегося с горцем Бутлера. А для Марьи Дмитриевны он не враг и разбойник. Просто несчастный человек, тоскующий о семье. Она не верит (как и автор, в отличие от Воронцова и Лорис-Меликова) в коварные планы Хаджи-Мурата, с досадой реагирует на реплики Петраковского и Ивана Матвеевича: «Неделю у нас прожил; кроме хорошего ничего от него не видали… Обходительный, умный, справедливый… зачем осуждать, когда человек хороший. Он татарин, а хороший». Впечатления Бутлера и Марьи Дмитриевны особенно ценны тем, что с ними Хаджи-Мурат чувствует себя свободно. Не пленником в стане врагов, вынужденным дипломатничать и вести политическую игру, а другом и гостем, частным человеком в домашнем быту. Наконец Толстой окончательно закрепит жутким и неотразимым аргументом мнение Полторацкого, Бутлера, Марьи Дмитриевны – описанием мертвой головы наиба: «Несмотря на все раны головы, в складе посиневших губ было детское доброе выражение».

Жесты, движения, мимика – всё это гармонично сливается в экспрессивный и динамичный портрет Хаджи-Мурата, который скуп на слова (за исключением рассказа о своей жизни), верный пословице: «Веревка хороша длинная, а речь короткая». Движения выразительнее слов, редко роняемых героем. В них ярче отражается характер, чуждая рефлексии натура наиба, бездействие для которого хуже адских мук, а настоящая жизнь – вечная борьба и движение, вызов судьбе. В этой «внешней» плоскости уверенно находит Толстой «ключ» к личности и истории героя. Именно потому он и забрасывает корреспондентов вопросами о «мелочах», «частностях», «подробностях». В письме к вдове начальника города Нухи он представил большой реестр таких вопросов: «1) Говорил ли он хоть немного по-русски? 2) Чьи были лошади, на которых он хотел бежать? Его собственные или данные ему? И хорошие ли это были лошади и какой масти? 3) Заметно ли он хромал? 4) Дом, в котором жили вы наверху, а он внизу, имел ли при себе сад? 5)Был ли он строг в исполнении магометанских обрядов: пятикратной молитвы и др.?.. Еще вопрос: 6) Какие были и чем отличались те мюриды, которые были и бежали с Хаджи-Муратом? И еще вопрос: 7) Когда они бежали, были ли на них ружья?»

Далеко не на все вопросы Толстой получил удовлетворительные ответы. Многие подробности стерлись в памяти современников. Это не только вопросы к корреспондентам, но и пометы для себя. Отвечать всё равно необходимо, пусть даже домысливая, сочиняя, фантазируя.

Воспользовался Толстой и другой привилегией художника – осветил внутренний мир героев, связал «диалектику души» с «диалектикой событий». Формы «сцепления» мыслей во внутренних монологах таких героев, как Пьер Безухов и Константин Левин, в этой повести были бы неуместны, выглядели бы нестерпимой фальшью. Толстой здесь редко прибегает к неразвернутым внутренним монологам, чаще вклинивает их в авторское слово (пересказ). Только в четвертой главе он счел необходимым познакомить читателя с мыслями героя, честолюбивыми и суетными: «Он представлял себе, как он с войском, которое ему дает Воронцов, пойдет на Шамиля и захватит его в плен, и отомстит ему, и как русский царь наградит его, и он опять будет управлять не только Аварией, но и всей Чечней, которая покорится ему». Потом наиб во сне упивается местью врагу, «с своими молодцами, с песнью и криком „Хаджи-Мурат идет“, летит на Шамиля и захватывает его с его женами, и слышит, как плачут и рыдают его жены». Толстой не оценивает, не «комментирует» прямо мысли и мечты героя; он их «пересказывает», делая невидимое, внутреннее зримым. Нисколько не приукрашивает и не идеализирует наиба, но бесстрастно показывает всю тщету его грез, разительное несоответствие с тем, что происходит в действительности: «Песня „Ля илла-ха“ и крики „Хаджи-Мурат идет“ и плач жен Шамиля – это были вой, плач и хохот шакалов, который разбудил его». Тоска по семье, печальные вести, получаемые от лазутчиков, вытесняют честолюбивые мечты. В последний раз они молниеносно промелькнут в голове Хаджи-Мурата ночью перед самым принятием решения, но как-то вяло и неуверенно.

Приняв авантюрное, безумное решение, Хаджи-Мурат изъял себя из сферы политических расчетов и интриг, порвал связывавшие его путы. Последнее бегство героя – возвращение к истокам, к той незамутненной поре, о которой он забыл в беспокойной, насыщенной военными походами и изменами жизни. Воспоминания детства – вот та часть прошлого героя, которую он опустил или не счел нужным рассказать Лорис-Меликову. Таким воспоминаниям, как правило, нет места в «историях»: они таятся в глубине души и, как всё сокровенное, бережно хранятся, в особенные критические мгновения всплывая на поверхность. Начиная с двадцатой главы, всё сильнее вторгается в повествование «поэзия особенной, энергической горской жизни». Первая песня – о кровомщении – исполняется, правда, в «угождение» Бутлеру, но отвечает вкусам и настроениям Хаджи-Мурата, который «всегда слушал эту песню с закрытыми глазами, и когда она кончалась протяжной, замирающей нотой, всегда по-русски говорил: „Хорош песня, умный песня“». Песня из давнего прошлого героя – напоминание о брате Османе и молочном брате, силаче Абунунцал-Хане, всё еще не отомщенных.

Сказка о соколе, завершающая XXI главу, – мрачное пророчество и поэтический переход к следующей, самой лиричной главе повести. Ночь перед побегом изображена как некое таинство, праздник жизни, вливающийся в душу воспрявшего от мучительных сомнений героя: «Как только он вышел в сени с отворенной дверью, его охватила росистая свежесть лунной ночи и ударили в уши свисты и щелканье сразу нескольких соловьев из сада…» Во время второго выхода в сени к громкому свисту и щелканью соловьев подключаются другие, приглушенные звуки: «равномерное шипение и свистение железа по камню оттачиваемого кинжала», песня о Гамзате – мелодия смерти среди пира жизни: «Ему подумалось, что это так и будет, и ему вдруг стало серьезно на душе». Вот в эту-то поэтическую ночь и вспомнились Хаджи-Мурату детство, образ и песня матери (так называемая колыбельная, автором которой, по всей видимости, является Толстой). Вспомнилась мать – не старая и сгорбленная, а молодая, красивая и сильная, носившая его пятилетнего в корзине через горы к деду, морщинистому и с седой бородой, чеканившему жилистыми руками серебро. «Вспомнился фонтан под горой, куда он, держась за шаровары матери, ходил с ней за водой. Вспомнилась худая собака, лизавшая его в лицо, и особенно запах и вкус дыма и кислого молока, когда он шел с матерью в сарай, где она доила корову и топила молоко. Вспомнилось, как мать в первый раз обрила ему голову и как в блестящем медном тазу, висевшем на стене, с удивлением увидел свою круглую синеющую головенку».

Потом он мыслями перенесся в более близкое время. Вспомнил любимого сына-красавца Юсуфа, его тонкий, длинный стан и длинные сильные руки ловкого, гибкого юноши, которого собирался ослепить Шамиль. Далее вспоминать было нечего. Надо было действовать.

Песни о Гамзате и о кровомщении («Горяча ты, пуля, и несешь ты смерть, но не ты ли была моей верной рабой? Земля черная, ты покроешь меня, но не я ли тебя конем топтал? Холодна ты, смерть, но я был твоим господином. Мое тело возьмет земля, мою душу примет небо») из фольклора переносятся в жизнь, а реальная, земная жизнь Хаджи-Мурата предстает его умирающему сознанию бессвязной, хаотичной, с головокружительной быстротой мелькающей вереницей лиц: «То он видел перед собой силача Абунунцал-Хана, как он, придерживая рукою отрубленную, висящую щеку, с кинжалом в руке бросился на врага; то видел слабого, бескровного старика Воронцова, с его хитрым белым лицом, и слышал его мягкий голос; то видел сына Юсуфа, то жену Софиат, то бледное, с рыжей бородой и прищуренными глазами, лицо врага своего Шамиля». Пестрый, разноликий хоровод, до которого ему уже нет никакого дела. Образы, промелькнувшие в голове героя, тут же погасли. Все путы и связи сами собой оборвались: «И все эти воспоминания пробегали в его воображении. Не вызывая в нем никакого чувства: ни жалости, ни злобы, ни какого-либо желания. Всё это казалось так ничтожно в сравнении с тем, что начиналось и уже началось для него». Смерть Хаджи-Мурата, как и смерть Андрея Болконского, – возвращение «к общему и вечному источнику», «пробуждение» и освобождение: еще одна вариация постоянной темы Толстого.

Здесь Толстой обычно ставил точку. Не так в «Хаджи-Мурате». Простившийся с жизнью и отрешившийся от всего земного герой по инерции продолжает двигаться, «делать начатое». Уже бездыханный, он всё еще чувствует, «что его молотком бьют по голове», и не может «понять, кто это делает и зачем». Озверевшим врагам Хаджи-Мурат представляется заговоренным от смерти. Они «топтали и резали то, что не имело уже ничего общего с ним». Кольцо повествования замыкается: последние нарастающие звуки – не торжествующие визги и веселые слова «живорезов», «охотников», собравшихся над трупом «хищника», а чистая мелодия жизни – пение соловьев, смолкнувших было во время боя. Финал симфонии, возвращающий к начальным тактам, к увертюре: «Вот эту-то смерть и напомнил мне раздавленный репей среди вспаханного поля». Краткое напоминание, размывающее границы повести, которая, можно сказать, перестает быть только «исторической», превращается в Слово о человеческой судьбе, неиссякаемых источниках жизни, о мироздании, таинственном, как «вечно прелестные, вечно изменяющиеся, играющие светом, как алмазы, снеговые горы». На последнем сюжетном витке «история» исчезает, трансформируясь в легенду. Повесть – не реалистическая хроника, а «мифологизированный эпос» (определение Харальда Блума в книге «Западный Канон»), а ее главный герой ближе всего к персонажам трагедий и хроник Шекспира. Повесть, как остроумно сказано в той же книге Блума, стала своеобразным «ироническим триумфом» драматурга над писателем, так яростно с ним враждовавшим.

Развертывание истории «вширь», создание панорамной картины жизни («поля») оказалось совершенно необходимым делом, позволившим легенде обрести реальную, осязаемую «видимость». Легенда вовсе не исчезла, пожалуй, еще поэтичнее и символичнее стала фигура Хаджи-Мурата. Толстой легендами дорожил нисколько не меньше, чем фактической стороной дела. Получив от великого князя Николая Михайловича книгу «Легенда о кончине императора Александра I в Сибири в образе старца Федора Кузьмича», Толстой, обратившийся к этому же историко-фольклорному материалу, отвечал: «исторически доказана невозможность соединения личности Александра и Кузьмича», тем не менее «легенда остается во всей своей красоте и истинности». А Толстого привлекала именно легенда об императоре и старце: «Прелестный образ».

У повести Толстого исключительно высокая репутация. Марк Алданов даже однажды сказал своему другу Бунину: «Великая русская литература кончилась на „Хаджи-Мурате“…» Людвиг Витгенштейн в ответ на слова Н. Малькольма о войне как о скучном деле выслал ему повесть Толстого, пояснив свой жест: «Надеюсь, что ты много почерпнешь из нее, потому что много в ней самой». Об авторе же книги сказал: «Это настоящийчеловек, у него есть право писать». Между тем он не смог дочитать роман «Воскресение» до конца и объяснил почему: «Видишь ли, когда Толстой просто повествует о чем-либо, он воздействует на меня бесконечно сильнее, чем когда он адресуется читателю. Когда он поворачивается к читателю спиной, тогда он производит наиболеесильное впечатление… Его философия представляется мне самой верной, когда она скрытав повествовании». Иначе говоря, Витгенштейна отталкивала слишком явно присутствующая в романе «Воскресение» тенденция, мешал указующий перст автора. И гораздо больше привлекало «чистое» повествовательное искусство Толстого в «Хаджи-Мурате».

X. Блум полагал, что это лучший маленький роман во всей мировой литературе, по крайней мере из того, что ему пришлось прочитать. Борис Эйхенбаум, книги и статьи которого представляют одно из отрадных исключений в прожженной руководящими цитатами из Ленина пустопорожней литературе о Толстом, где неутомимо «анализируются» «кричащие противоречия», хорошо сказал еще в двадцатые годы о повести «Хаджи-Мурат»: «Тут Толстой точно отдыхает от борьбы с искусством и вольно отдается своему отдохновению. Творчество как бы естественно завершилось. Оставалось разрешить проблему жизни. Она разрешилась уходом из дома и смертью на станции Астапово 7 ноября 1910 года».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю