Текст книги "Лев Толстой"
Автор книги: Алексей Зверев
Соавторы: Владимир Туниманов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 62 страниц)
Перенесенный волею судьбы во Францию, стремительно приближающуюся к катастрофе, Лев Шестов обращается к повести Толстого и находит в ней не утешение, а нечто большее – свет спасения, избавление от ужасов, которое когда-нибудь да обязательно придет, – была бы вера, превращающая эти ужасы в призраки. «Разве все эти Сталины, Муссолини, Гитлеры вечны? И разве их „победы“ не призрачны? Чем больше они торжествуют, тем более явно обнаруживается (в иной перспективе) их ничтожность. И ведь в сущности ужасы жизни не с 1914 года пошли, всегда были. И были всегда люди, которые хотя ничего не „делали“, но умели и хотели думать. И к ним – к пророкам и апостолам, еще неудержимее теперь рвется душа, чем когда-либо. Они умели глядеть на самые страшные ужасы – и не терять веру в Бога». Толстого – автора «Смерти Ивана Ильича» и «Записок сумасшедшего» Шестов несомненно относил к пророкам и апостолам.
Письмо Шестова – поздний отклик на повесть Толстого, не критический, а очень личный, естественно родившийся в минуту отчаяния, когда поколебалась вера. Тогда, в 1880-е годы русская критика, в сущности, прошла мимо повести Толстого. Самый влиятельный критик-народник Николай Михайловский, снисходительно назвав произведение Толстого «прекрасным рассказом», добавил, что тем не менее это «не есть первый номер ни по художественной красоте, ни по силе и ясности мысли, ни, наконец, по бесстрашному реализму письма».
Исключением стал, пожалуй, лишь очерк Лескова «О куфельном мужике и проч.» (именно очерк с включением апокрифического рассказа-анекдота о Достоевском в светских салонах, антикритики, вариаций на тему книги евангелического проповедника Иогана Амброзия Розенштрауха «У одра умирающих», размышлений о слуге героя повести Толстого Герасиме и народном отношении к смерти – этому «окладному делу»). Ответил Лесков в очерке и на сомнения читателей, считающих невероятным, «утрированным», излишним проникновение в самочувствие умирающего героя, полагающим, что художник превзошел художественную меру реального: «Возможно ли что-нибудь понимать и сознавать, так сказать, в самый момент смерти? Или даже как будто сейчас после смерти». Лесков выражает полное доверие Толстому – художнику, ясновидцу, христианину-практику.
Такое восприятие слова Толстого Лесковым не было неожиданным или – тем более – озарением под мощным воздействием последней повести писателя. Ни у одного из современных писателей Лесков не обнаруживал такой силы художественной мысли, такого «страшного проникновения ума». Какой смысл вкладывал Лесков в эти слова, ясно уже из его работы 1869 года «Герои Отечественной войны по гр. Л. Н. Толстому», где он точно и образно определил выдающиеся, даже исключительные, по его мнению, качества художественной мысли создателя «Войны и мира».
Проникновенный эстетический анализ там слит с глубоко личными мотивами. Несколько раз Лесков возвращается к потрясшим его страницам «Войны и мира» – к эпизоду смерти Андрея Болконского. Он писал: «Мысленный или, лучше сказать, духовный взгляд умирающего на покидаемую жизнь, на горести и заботы окружающих его людей и самый переход его в вечность – всё это выше всяких похвал по прелести рисовки, по глубине проникновения во святая святых отходящей души и по высоте безмятежного отношения к смерти… Человек уходитотсюда, и это хорошо. И чувствуешь, что это хорошо, и окружающие это чувствуют, что это в самом деле хорошо, что это прекрасно. Одно это представление дает нам чувствовать в миросозерцании автора нечто иное, не похожее на мировоззрение целой плеяды других наших писателей…»
Искусство Толстого, по мнению Лескова, – откровение о человеке, его судьбе, жизни и смерти, ясновидение, великое открытие и утешение, высшая мудрость, облеченная в совершенную художественную форму. Вот поэтому-то Лесков и полемизирует со Страховым, автором самых значительных критических работ о Толстом, отвергая, как бессильные выразить духовное величие поэтической мысли Толстого, слова «реализм» и «здоровый реализм». Лесков пишет, что « одухотворенныйкнязь Андрей в свои предсмертные минуты возносится совсем над земным человеком: любовь к страстно любимой женщине в нем не остается ни одной секунды на той степени, на какой мы ее видели, пока в князе говорил его перстный Адам. Но вот „взошло в дверь оно“, и… любовь князя не падает и не увеличивается по отношению к любимому лицу, а она совсем становится иноюлюбовью, какою не любят никакие реалисты».
Сам Лесков, не претендуя на полноту определения, считает, что Толстого справедливее было бы причислять к «спиритуалистам», провидцам, «сильным и ясным во всех своих разумениях дел жизни не одною мощию разума, но и постижением всего „раскинутого врозь по мирозданию“ владычным духом, который „в связи со всей вселенной восходит к божеству…“». И «Война и мир» произведение не реалистическое, а пророческое и надвременное, раскрывающее тайны человеческого бытия и мироздания: «Книга графа Толстого дает весьма много для того, чтобы, углубляясь в нее, „по бывшему разумевать бываемаяи даже видеть в зерцале гадания грядущее“».
Толстого-провидца, «спиритуалиста», уже знакомого ему по предыдущим произведениям, Лесков увидел и в повести «Смерть Ивана Ильича». Но теперь Толстой стал Лескову гораздо ближе. Он с волнением следил за каждым новым произведением Толстого, часто по гектографическим копиям, сочувствуя его народным рассказам и религиозным статьям и трактатам. А в повести Лескова особенно привлекал всё тот же толстовский мотив отходадуши. Еще больше привлекал, чем ранее: оноприближалось и к его дверям.
Очерк Лескова – самая значительная из работ писателя о Толстом (а это целый цикл разнородных статей, заметок, полемических реплик). Закономерно, что в том же 1887 году, после публикации очерка, Лесков в апреле обратился к Толстому с просьбой о встрече, упомянув, что такие близкие помощники писателя, как Чертков и Бирюков, «очень желают, чтобы могло осуществиться» его «горячее желание видеться» с ним «в этом существовании». Счел необходимым также прибавить, что не имеет никаких «газетных или журнальных целей».
Эта встреча положила начало многолетней трогательной дружбе писателей. Лесков был очарован и семьей Толстого, особенно дочерьми Татьяной Львовной и Марией Львовной, о которых неоднократно отзывался в самых теплых выражениях. Некоторое время был близок со Львом Львовичем, но позднее сильно в нем разочаровался и высмеивал его литературные опыты. Лесков переписывался с Толстым и членами его семьи, а также с толстовцами и с другими близкими Толстому людьми – с Чертковым, Бирюковым, Горбуновым-Посадовым, а с Ге и его сыном подружился. С Софьей Андреевной, правда, отношения у Лескова были натянутыми: та недолюбливала его как человека и как писателя. Ухудшились вскоре отношения насмешливого Лескова и с толстовцами. Но с самим Толстым они были неизменно дружескими, очень точно обрисованными самим Лесковым в письме к Черткову: «О Льве Николаевиче мне всё дорого и всё несказанно интересно. Я всегда с ним в согласии, и на земле нет никого, кто мне был бы дороже его. Меня никогда не смущает то, что я с ним не могу разделять: мне дорого его общее, так сказать, господствующее настроение его души и страшное проникновение его ума». Да и Толстой весьма дорожил общением и сотрудничеством с Лесковым, которого он ценил как сильного человека, оригинального и независимого мыслителя, блестящего художника, бесподобно знающего все фокусы языка. Толстому была трогательна привязанность к нему Лескова, проявляющаяся постоянно и во всем. Не могло не трогать и согласие Лескова с его взглядами, согласие, присутствующее и в письмах, и в произведениях.
Безгранично веря в «страшное проникновение ума» Толстого, Лесков после традиционных почтительных реверансов в письмах (раздражавших Толстого) поверял ему свои беды и страхи. Писал, разумеется, Лесков Толстому и о смерти, этом «великом шаге», к которому следует себя неустанно приучать, дабы достойно встретить последний час, «легко и небезрассудно кончить здешнюю жизнь, с ясною верою в нескончаемость жизни».
К Толстому, автору «Войны и мира», «Анны Карениной», «Исповеди», трактата «О жизни» и, конечно, повести «Смерть Ивана Ильича», обращался больной, всё более ощущавший ее дуновение Лесков, за словом помощи, надеясь, что великий провидец облегчит страдания, развеет сомнения, прогонит страхи, придаст силы пройти достойно по «бесконечно суживающемуся коридору» и выйти из него, «пробудившись в новую жизнь».
Толстой ответил Лескову письмом (оно, к величайшему сожалению, не сохранилось), которое того обрадовало и принесло некоторое утешение. Особенно запомнились Лескову слова о смерти: «У неекроткие глаза». Поблагодарив, Лесков решил, что Толстой не во всем понял его терзания, и счел необходимым уточнить: не сама по себе смерть его пугает (и не шекспировский страх «чего-то после смерти»), а «муки этого перехода». А далее умолял написать ему еще на этот же сюжет, сказать что-нибудь «вдобавок к тому, что у нее „кроткие глаза“».
Даже Толстому было тяжело отвечать на такие больные исповедальные письма, что, конечно, Лесков хорошо понимал, но страхи пересиливали, а вера в магические свойства толстовского слова была наивной, трогательной и почти безграничной. Толстой и рад бы был откликнуться на просьбу Лескова «снизойти к его настроению», укрепить дух, помочь чем-либо перед «муками рождения в иное бытие», да нечего было ему добавить к уже сказанному проницательному, остро чувствовавшему фальшь и также владевшему даром «ясновидения» автору «Запечатленного ангела» и «На краю света». Не очень он, должно быть, и сам был уверен в том, что у смерти были действительно кроткие глаза.
Не один Лесков надеялся узнать от Толстого тайну жизни и смерти. Даже родной брат Сергей, скептик и вольнодумец, ждал от него утешения и каких-то откровений. В переписке братьев неуклонно все больше и больше места занимали беседы о смерти. Лев Николаевич излагал свои излюбленные мысли о Разлучнице. Сергей Николаевич, подхватывая метафоры брата и дополняя их своими, немного ерничал, иногда даже рисовался своим неверием. «Ты давно пишешь о экипаже, – отвечал он брату, – в котором надо ехатьв известное путешествие; хотя теперь ездят не в экипажах, а поездах, но меня интересует не то, в чем я поеду, а куда, а это мало кому известно, и сколько об этом ни пишут с незапамятных времен, никто ничего не знает об этом месте. Конечно, удобнее ехать в отдельном поезде, чем в вагоне 4-го класса и с вшами, но важно не в чем ехать, а куда: Авраам знал, куда он едет, но он был с Богом близок, а я – совсем другое дело».
Но когда боль становилась невыносимой, Сергей Николаевич согласен был и уверовать, и обращался, как некогда Николай Лесков, с просьбой к своему великому брату помочь, утешить словом, облегчить страдания, особенно ночные, когда становилось совсем жутко и страшно и нечем было дышать, приподнять завесу над будущим: «К тебе все обращаются за утешением, как обращается народ и верующие к старцам, в тебе что-то есть, что дает надежду, что ты поможешь. Я, близкий тебе человек, также это чувствую и всегда жду от тебя чего-то утешительного».
Лев Николаевич отвечал ему устало и грустно: «Как бы хорошо было, если бы было правда, что я могу быть утешением людям. Мне бы было еще лучше жить. Но я уверен, что этого нет. В одном желал бы уверить тебя, что страдания перед смертью, наступая постепенно, не так страшны, как нам кажется, а что после смерти нас ничего не может ожидать, кроме хорошего».
О кротких глазах смерти Толстой брату не решился сказать. На того смотрели совсем другие глаза – цепкие, холодные, вытягивающие остатки жизни. Вряд ли Сергея Николаевича удовлетворили уверения брата: последние его часы не были похожи на пробуждение в новое существование, на одухотворенный уход.
Семейные сцены. «Крейцерова соната»Софья Андреевна долгое время терпимо относилась к религиозным настроениям мужа, полагаясь на переменчивый нрав Льва Николаевича: прихоть пройдет и всё вновь станет, как прежде, в счастливую пору их дружной и в определенном смысле совместной работы над «Войной и миром». Но «прихоть» не проходила. Религиозная деятельность Толстого принимала всё более опасное и сектантское направление, которое угрожало благополучию всего дома Толстых, подрывала основы их, казалось бы, прочно сцементированного союза, вносила смуту в отлаженную семейную жизнь. Нереальны и утопичны с самого начала были планы и попытки согласовать новые убеждения с практикой семейной жизни. Лесков, семейная жизнь которого явно не удалась, во многом из-за крутого нрава создателя «Очарованного странника» и «Чертогона», имел свои серьезные резоны преклоняться перед Толстым как христианином-практиком, но с практикой дела обстояли неважно, а в собственной семье просто плохо.
Иначе и быть не могло. План идеальной семейно-общинной жизни или, иначе, раздачи «имения», начертанный Толстым в 1881 году, настолько примечателен и так для него характерен, что его имеет смысл здесь привести без купюр. Он утопичен и одновременно конкретен, так сказать, руководство к действию. «Жить в Ясной. Самарский доход отдать на бедных и школы в Самаре по распоряжению и наблюдению самих плательщиков. Никольский доход (передав землю мужикам) точно так же. Себе, то есть нам с женой и малыми детьми, оставить пока доход Ясной Поляны, от 2-х до 3-х тысяч. (Оставить на время, но с единственным желанием отдать и его весь другим, а самим удовлетворять самим себе, то есть ограничить как можно свои потребности и больше давать, чем брать, к чему и направлять все силы и в чем видеть цель и радость жизни.) Взрослым троим предоставить на волю: брать себе от бедных следующую часть самарских или Никольских денег, или, живя там, содействовать тому, чтобы эти деньги шли на добро, или, живя с нами, помогать нам. Меньших воспитывать так, чтобы они привыкали меньше требовать от жизни. Учить их тому, к чему у них охота, но не одним наукам, а наукам и работе. Прислуги держать только столько, сколько нужно, чтобы помочь нам переделать и научить нас и то на время, приучаясь обходиться без них. Жить всем вместе: мужчинам в одной, женщинам и девочкам в другой комнате. Комната, чтоб была библиотека для умственных занятий, и комната рабочая, общая. По баловству нашему и комната отдельная для слабых. Кроме кормления себя и детей и учения, работа, хозяйство, помощь хлебом, лечением, учением. По воскресениям обеды для нищих и бедных и чтение и беседы. Жизнь, пища, одежда всё самое простое. Всё лишнее: фортепьяно, мебель, экипажи – продать, раздать. Наукой и искусством заниматься только такими, которыми бы можно делиться со всеми. Обращение со всеми, от губернатора до нищего, одинаковое. Цель одна – счастье, свое и семьи – зная, что счастье это в том, чтобы довольствоваться малым и делать добро другим».
Такой проект создания из собственной семьи сектантской аскетической коммунистической общины, естественно, претворить в действительность было не только трудно, но и просто невозможно. Ни Софья Андреевна, ни старшие дети (Сергей и Татьяна), желая делать добро, совершенно не собирались опрощаться, довольствоваться малым, отказываться от многих вещей и занятий, которые им казались совершенно необходимыми и важными. В свою очередь и Толстой, отличавшийся фантастическим упорством, не ослаблял усилий переломить сложившуюся ситуацию, склонить самых близких ему людей в свою веру. Столкновения с Софьей Андреевной постепенно стали непременным элементом семейной жизни, от чего страдали все. Религиозное настроение нисколько не смягчило упрямый, с деспотическим отливом, нрав Льва Николаевича – Софья Андреевна с отчаянием обнаруживала в новом настроении мужа признаки «задора», сопутствующего всем начинаниям и делам Толстого. Надо было спасать семью и супружеский союз. А сделать это было адски трудно. Отчаяние и усталость чувствуются в словах Софьи Андреевны в письме к сестре Татьяне Андреевне от 22 апреля 1881 года: «У нас часто бывают маленькие стычки в нынешнем году. Я даже хотела уехать из дому. Верно, это потому, что по-христиански жить стали. По-моему, прежде, без христианства этого, много лучше было».
Стычки были и в предыдущие годы, но никогда их не было так много, никогда дело не доходило до намерения Софьи Андреевны уйти из семьи. Не уход, конечно (уход вскоре станет неподвижной идеей Льва Николаевича), а временный отъезд, перемена тяжелой обстановки. Да и куда могла уйти Софья Андреевна от своего дома, от своей большой семьи? Даже если пришел конец «семейному счастию». К тому же она была сильной личностью, и упрямство мужа получило энергичный отпор, причем Софья Андреевна нередко прибегала в семейных «разборках» к недостойным средствам, за что ее, по правде сказать, не всегда можно осуждать.
Стычки сопровождались истериками и припадками, которые приходилось учиться переносить: «Надо понимать, что ей дурно, и жалеть, но нельзя he отворачиваться от зла».
Стычки были и со старшими детьми, пытавшимися отстоять свою независимость от сильного напора отца и оспаривавшими его мнения, что выводило Толстого из себя. Софья Андреевна обычно принимала в словопрениях на религиозные темы сторону старшего сына Сергея, иногда нападая на мужа «непонятно и жестоко». Раскол в семье увеличивался, порождая отчаяние и чрезмерные обобщения: «Они не люди». Сергей, Татьяна, Софья Андреевна, Фет и другие посетители Ясной Поляны в особенно горячо протекавших в мае 1881 года спорах говорили приблизительно одно и то же: учение Христа трудно исполнить, в полном смысле оно неисполнимо, а добро условно. Толстой сердился, считая такую аргументацию ложной и циничной: «„Добро условно“. То есть нет добра. Одни инстинкты»; «Христианское учение неисполнимо. Так оно глупости? Нет, но неисполнимо. Да вы пробовали ли исполнять? Нет, но неисполнимо».
А тут еще старые знакомые, вроде помещика Петра Федоровича Самарина, возбужденные убийством Александра II, горой встали на защиту самых крайних способов борьбы со злоумышленниками и инородцами, обостряя до предела и без того напряженную обстановку в доме Толстых. Утром тяжелый и нервный разговор с сыном, а вечером целый каскад ретроградных речей раздраженных и непримиримо настроенных гостей, вызвавших яростную реакцию Толстого: «Вешать – надо, сечь – надо, бить по зубам без свидетелей и слабых – надо, народ как бы не взбунтовался – страшно. Но жидов бить – не худо. Потом вперемешку разговор о блуде – с удовольствием. Кто-нибудь сумасшедший – они или я».
Беседы с сыном Сергеем продолжались – Толстой был неутомимым проповедником, – но желанных плодов не приносили, порождая разочарование традиционной, ложной и лицемерной системой образования детей: «Учим их старательно обрядам и закону божию, зная вперед, что это не выдержит зрелости, и учим множеству знаний, ничем не связанных. И остаются все без единства, с разрозненными знаниями и думают, что это приобретение». Убедить сына не удавалось, однако последовательность и правдивость его нравились: «Сережа признал, что он любит плотскую жизнь и верит в нее. Я рад ясной постановке вопроса». Заблуждается, но не фальшив, независим и горд. И тем более необходимо, умножив усилия, переубедить, увлечь на истинный путь. Добиться этого, однако, оказалось необыкновенно трудно. Одни и те же разговоры растянулись на годы. Вот уже и 1884 год в разгаре, а сопротивление нисколько не уменьшается, воз по-прежнему пребывает на том же месте. Толстой болезненно это переносит, винит себя, но тут же винит сына и Софью Андреевну. Вновь возникает желание уйти из семьи, стать бродягой: «Сереже я сказал, что всем надо везти тяжесть, и все его рассуждения, как и многих других, – отвиливания: „Повезу, когда другие“. „Повезу, когда оно тронется“. „Оно само пойдет“. Только бы не везти. Тогда он сказал: я не вижу, чтоб кто-нибудь вез. И про меня, что я не везу. Я только говорю. Это оскорбило больно меня. Такой же, как мать, злой и нечувствующий. Очень больно было. Хотелось сейчас уйти. Но всё это слабость. Не для людей, а для Бога. Делай, как знаешь, для себя, а не для того, чтобы доказать. Но ужасно больно. Разумеется, я виноват, если мне больно. Борюсь, тушу поднявшийся огонь, но чувствую, что это сильно погнуло весы. И в самом деле, на что я им нужен? На что все мои мученья?»
Написав это, Толстой после долго косил, потом долго шил сапоги. А на следующий день за завтраком снова отчуждение, «злоба и несправедливость», дикая жизнь, продолжать которую невозможно, но все-таки приходится продолжать. Углубившись в собственные внутренние страдания, Толстой переставал иногда видеть, что эти злые и бесчувственные люди страдают не меньше его, только на свой, не столь возвышенный и философский уровень, что все тяготятся бесконечными ссорами и гнетущей обстановкой, именно потому, что любят его, что он очень нужен им. Не видел он и того, как страдал его старший сын от бесконечных столкновений с отцом, как жаждал он отцовской любви. Увидел только тогда, когда очередной тягостный разговор не перешел в надрывную сцену в духе Достоевского, которую расчувствовавшийся Толстой с удовлетворением воссоздал в дневнике: «Разговор с Сережей. Он без причины сделал грубость. Я огорчился и выговорил ему всё. И буржуазность, и тупость, и злость, и самодовольство. Он вдруг заговорил о том, что его не любят, и заплакал. Боже, как мне больно стало. Целый день ходил и после поймал Сережу и сказал ему: „Мне совестно…“ Он вдруг зарыдал, стал целовать и говорить: „Прости, прости меня“. Давно я не испытывал ничего подобного. Вот счастье». Чисто толстовское счастье со слезами (у Льва Николаевича частенько глаза были на мокром месте) и откровенными объяснениями. Впрочем, мгновение счастья пройдет (но след от него останется в сердцах отца и сына) и жизнь снова войдет в уже ставшую привычной колею.
Испортились отношения и с Татьяной, с удовольствием погрузившейся в веселую светскую жизнь, к чему Толстой относился неодобрительно, о чем говорил ей неоднократно прямо, ревниво и озабоченно следя за всеми ее многочисленными увлечениями, довольно бесцеремонно на правах любящего и мудрого отца пытаясь руководить дочерью, что ей, конечно, было отчетливо видно, о чем свидетельствует такая запись в дневнике: «Я знаю, чего бы он желал: он хотел бы, чтобы я была княгиней Марьей, чтобы я не думала совсем о веселье, об Дельвигах, об Коле Кислинском и, если бы это было возможно, чтобы я не ездила больше в Тулу».
Толстой одобрительно относился к тому, что дочери вели дневники: они формируют личность и слог, дисциплинируют. К тому же еще и помогают отцу следить за развитием детей: их дневники внимательно читал и даже требовал для просмотра. Толстой стремился к откровенным или, как сегодня говорят, позабыв о зловещей символике романа Евгения Замятина «Мы», прозрачным отношениям. Отказать отцу любящие дочери не могли. Сам же он свои дневники давал им читать редко, полагая, что с некоторыми острыми фрагментами целомудреннее познакомиться после смерти. В тогдашней практике, кстати, было принято обмениваться дневниками, что и делали дочери Толстого между собой, а иногда обмениваясь дневниками и с молодыми людьми.
Дневники, как известно, самый достоверный из всех возможных источников. Особенно это относится к дневникам Толстых, одержимых правдой, безжалостных к себе и другим, кажется, не способных солгать ни в чем – ни словом, ни жестом. Толстого раздражал веселый образ жизни Татьяны. Эту веселость он считал веселостью незаконной, праздной, так как она наступала не после физического труда, любовался дочерью с граблями в руках: мягка, но «очень уж испорчена», хотя могла бы быть хорошей женщиной. Татьяна Львовна и стала очень хорошей женщиной, как была очень хорошей девушкой и прекрасной дочерью, что, конечно, Толстой понимал, старательно подсчитывая женихов Тани, к которым постоянно ревновал, довольно бесцеремонно вмешиваясь во все ее романы, более всего, кажется, озабоченный тем, чтобы они не завершились браком. Пока же, правда, до замужества еще было очень далеко, и Толстой, совсем как ребенок, сердился на свою повзрослевшую дочь, увлеченную танцами и флиртом с легкомысленными молодыми людьми, о чем так простодушно повествует ее дневник, который со всё увеличивающимся разочарованием изучал переменившийся и ставший таким ворчливым и часто просто неприятным отец, о чем простодушно рассказывается в такой прелюбопытной записи, сделанной в конце 1883 года: «Пап ане в духе и настроен против меня, так что на каждом шагу старается говорить мне неприятные вещи. На днях я была нездорова, так что даже к обеду не могла платья надеть, а папа всё меня передразнивал и говорил, что я на пьяную солдатку похожа. Я чуть не разревелась и ушла от обеда. Сегодня он сказал, что я хуже всех из его детей. Прежде такое его обращение со мной больше меня огорчило бы, а теперь озлобляет, не знаю почему. Должно быть, я хуже стала». Как много впитала от отца Татьяна Львовна, говорит неожиданный конец записи: причину перемены в отношении к ней отца она ищет в себе, исполняя некогда данный им совет: «Когда ты ссоришься, то попробуй себя во всем обвинить и чувствовать себя кругом виноватой». Татьяна Львовна и Мария Львовна боготворили отца. Они стали ему верными и преданными помощницами. Временные и такие патриархально-наивные недоразумения между отцом и старшей дочерью, собственно, очень редко переходившие в стычки, пройдут. Дочери во многом будут способствовать тому, что в семье продолжало сохраняться долгое время хрупкое равновесие, правда, время от времени сотрясаемое вулканическими взрывами, бурями, когда Толстой испытывал острое желание покинуть семью и навсегда уйти из Ясной Поляны в большой мир, присоединиться к тому потоку бродяг и паломников, которые в любое время года и в любую погоду брели по Киевскому шоссе, этакому Невскому проспекту, пролегающему неподалеку от дома в Ясной Поляне.
Но порой становилось совсем нестерпимо. Почти весь 1884 год семейные скандалы сотрясали Ясную Поляну. Толстой чувствует себя одиноким в семье и окруженным домашними врагами, огрызающимися на «ворчливого старика», обличающего их безумство – праздную, сытую, веселую и пустую жизнь, вообще-то не такую уж безумную и праздную, а вполне добропорядочную и деятельную, хотя и не по тем правилам, которые считал общеобязательными Толстой, хотевший от членов своей разросшейся семьи служения, жертвенности, опрощения: «Очень тяжело в семье. Тяжело, что не могу сочувствовать им. Все их радости… успехи света, музыка, обстановка, покупки, всё это считаю несчастьем и злом для них и не могу этого сказать им. Я могу, я и говорю, но мои слова не захватывают никого. Они как будто знают не смысл моих слов, а то, что я имею дурную привычку это говорить». Ситуация неразрешимая; тут, как любил шутить Николай Лесков, «коза нашла на камень». А точнее, она могла быть разрешена только самым радикальным образом, на что Толстой по очень многим причинам пойти не мог.
Существовало еще одно обстоятельство, сильно осложнявшее семейную жизнь, становившуюся совсем несносной – очередная беременность Софьи Андреевны, требовавшей от мужа предельной внимательности и осторожности. На философский и толерантный лад настраивали чтение Конфуция и шитье башмаков, но далеко не всегда и это помогало. Толстой винит себя за несдержанность: «Я имел несчастье и жестокость затронуть ее самолюбие, и началось. Я не замолчал… Она очень тяжело душевно больна. И пункт это беременность. И большой, большой грех и позор».
Повинился в грехе, заодно пронумеровав его. Раздражение всё не проходило. Безумие окружающих невыносимо. Вновь через несколько дней срывается, на этот раз вымещая недовольство на дочери: «Стал выговаривать Тане, и злость. И как раз Миша стоял в больших дверях и вопросительно смотрел на меня. Кабы он всегда был передо мной! Большая вина, вторая за месяц. Всё ходил около Тани, желая попросить прощения, и не решился». Трогателен Толстой, ходящий около дочери и так и не решившийся попросить у нее прощения. Похоже, что он готов попросить прощения и у маленького Миши, вопросительно на него смотревшего. Нехорошо, стыдно, еще одна вина, еще один грех. Удивительно неугасающее чувство неудовлетворенности собой, бесконечный процесс самосовершенствования, потребность всегда ощущать устремленный на него вопрошающий взгляд невинного ребенка, уподобиться которому завещал не Конфуций, а другой учитель.
Но Миша не так уж часто вопросительно смотрел на отца, застыв в больших дверях, да и Толстой воспитанию младших детей уделял гораздо меньше времени, чем некогда старшим. Чаще всего на него смотрели глаза жены, с упреком, а то и, как ему мерещилось, с ненавистью, побуждая Толстого обращаться к Богу с мольбой: «Бедная, как она ненавидит меня. Господи, помоги мне. Крест бы, так крест, чтобы давил, раздавил меня. А это дерганье души – ужасно, не только тяжело, больно, но трудно. Помоги же мне!»
Беременность жены сопровождалась почти беспрерывными истериками и семейными сценами, всё возрастающей злобой. Толстой то отчаивается, то ставит перед собой задачу, очень трудно выполнимую: «Надо любить, а не сердиться, надо ее заставить любить себя. Так и сделаю». Но часто не владеет собой, и отчуждение между супругами продолжает расти. Накануне родов произошла новая и одна из самых тяжелых стычек, о которой известно главным образом из записи в дневнике Толстого. Этот несчастный день поначалу складывался довольно-таки удачно: косил, купался, был бодр и весел. Но позже посыпались злые, несправедливые и мелочные упреки жены. Вот тогда-то он и решил уйти совсем, но ее беременность заставила «вернуться с половины дороги в Тулу». Илья Львович так вспоминает эти драматические события, хотя нельзя исключить, что в его памяти совместились события разных лет (хронологические неточности в мемуарах Ильи очевидны, тут он далеко не так аккуратен, как Сергей Львович и Татьяна Львовна, а они этот рассказ не подтверждают, хотя и не отвергают): «Я никогда не забуду той ночи, когда за несколько часов до рождения моей младшей сестры, Александры, отец поссорился с матерью и ушел из дому. Несмотря на то что у нее уже начались родовые схватки, она в отчаянии убежала в сад. Я долго бродил по темным липовым аллеям, пока наконец не нашел ее сидящей на деревянной лавке в дальнем конце сада. Мне долго пришлось ее уговаривать вернуться в дом, и она послушалась меня только после того, как я ей сказал, что я поведу ее силой».