355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Зверев » Лев Толстой » Текст книги (страница 40)
Лев Толстой
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 19:06

Текст книги "Лев Толстой"


Автор книги: Алексей Зверев


Соавторы: Владимир Туниманов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 62 страниц)

«Выходкой» Софьи Андреевны все остались очень довольны. И больше всех, похоже, Лев Николаевич, писавший жене: «Твое письмо очень хорошо. Только одно жалко, что говоришь, как бы восхваляя, о своих». Он же с удовольствием сообщал А. А. Толстой и Н. Н. Ге-сыну об установлении между ними таких дружных и любовных отношений, каких давно не было («лет за десять не было такого сближения»), что он «сошелся, как никогда не сходился, с женой». А в декабрьской дневниковой записи Толстой даже благодарит Создателя: «Радость отношения с Соней. Никогда не были так сердечны. Благодарю тебя, Отец. Я просил об этом. Всё, всё, о чем я просил, – дано мне. Благодарю тебя. Дай мне ближе сливаться с волей твоей. Ничего не хочу, кроме того, что ты хочешь». Общая работа «на службе голода» сплотила всех Толстых. Приглушила, хотя и не устранила разногласия, которые – пусть и в слабой форме – возникли во время совсем еще недавнего, в июне состоявшегося раздела. О настроениях отца в преддверии семейного земельного раздела превосходно рассказала обладавшая редким психологическим даром и тонко чувствующая Татьяна Львовна:

«На страстной все братья съехались, потому что решили делиться. Этого захотел папа, а то, конечно, никто не стал бы этого делать. Все-таки ему это было очень неприятно. И раз, когда братья и я зашли к нему в кабинет просить, чтобы он сделал нам оценку всего, он, не дождавшись, чтобы мы спросили, что нам нужно, стал быстро говорить: „Да, я знаю, надо, чтобы я подписал, что я ото всего отказываюсь в вашу пользу“. Он сказал это нам потому, что это было для него самое неприятное и ему очень тяжело подписывать и дарить то, что он давно уже не считает своим, потому что, даря, он как будто признает это своей собственностью. Это было так жалко, потому что это было как осужденный, который спешит всунуть голову в петлю, которой, он знает, ему не миновать. А мы трое были эта петля. Мне было ужасно больно быть ему неприятной, но я знаю, что этот раздел уничтожит так много неприятностей между Ильей и мама, что я считала своим долгом участвовать в нем. Я завидовала Маше в том, что она не входила ни во что и отказалась взять свою часть».

Инициатива раздела принадлежала Толстому. Ссор и разногласий между детьми не было. И хотя по инерции Толстому вспомнилась пьеса Тургенева «Завтрак у предводителя», в его доме всё обстояло по-другому. Угнетала вынужденная необходимость отступить от принципов – давать дарственную. Еще больше печалило явное нежелание детей (особенно Сергея и Льва) следовать его принципам; радовала только Маша («Как мне тяготиться жизнью, когда у меня есть Маша»), и по-прежнему сохранялось теплое отношение к Татьяне и Льву, которые «милы», но «лишены нравственно религиозного рычага, того, который ворочает». Однако состоявшийся позднее между Татьяной и Львом разговор сильно огорчил его:

«Вчера поразительный разговор детей. Таня и Лева внушают Маше, что она делает подлость, отказываясь от имения. Ее поступок заставляет их чувствовать неправоту своего, а им надо быть правыми, и вот они стараются придумывать, почему поступок нехорош и подлость. Ужасно… Уж я плакал, и опять плакать хочется… Никогда не видал очевидность лжи и мотивов ее. Грустно, грустно, тяжело мучительно». Акт о разделе имений был подписан Толстым и совершеннолетними членами семьи 7 июля 1892 года. Всеми, кроме Марии Львовны, с которой через день он вновь уедет в Бегичевку. Позже, в 1900 году Толстой с горечью скажет Гольденвейзеру: «Мне теперь смешно думать, что выходит, как будто я хотел хорошо устроить детей. Я им сделал этим величайшее зло. Посмотрите на моего Андрюшу. Ну что он из себя представляет?! Он совершенно неспособен что-нибудь делать. И теперь живет на счет народа, который я когда-то ограбил и они продолжают грабить. Как ужасно мне теперь слушать все эти разговоры, видеть всё это! Это так противоречит моим мыслям, желаниям, всему, чем я живу… Хоть бы они пожалели меня!»

Вот все эти и другие разногласия и недоумения отодвинул на задний план голод, общая работа всех Толстых, сплотившая всю семью, которую можно было бы назвать подвигом, но лучше от этих высоких слов воздержаться, памятуя о том, что Толстой не любил риторики и патетики, отодвинула на время материальные и другие проблемы.

Толстые впервые приехали в Бегичевку, заранее договорившись со старинным знакомым Льва Николаевича, Иваном Ивановичем Раевским, организовавшим вместе с членами семьи в своем имении центр помощи голодающим. Раевский не был Толстому близким человеком. Они познакомились, когда писателю было около 30 лет. Отношения между ними сложились «очень странные». Сближение произошло на почве увлечения охотой (в том числе медвежьей) и гимнастикой, естественно, длилось недолго, прерываясь на целые годы, и в конце концов они «почти разошлись». Конечно, всё не сводилось к общим спортивно-охотничьим увлечениям. Толстого привлек юноша необыкновенный, тонкий и чуткий (радовала и удивляла «нравственная совершенная чистота, теперь редкая между молодыми людьми, а тогда составлявшая еще более редкое исключение»), с которым захотелось сблизиться и перейти на «ты». Так и произошло: на «ты» перешли, но, тем не менее, настоящего сближения не произошло. Просто пути разошлись, исчезли точки соприкосновения: медвежьи охоты случались не столь уж часто, а с годами они к этому опасному и захватывающему занятию охладели.

Сошлись они после очень долгого перерыва в «тяжелую годину» «на общем деле». И им в Бегичевке «радостно, молодо, восторженно было часто… вместе быть и работать». Смерть Ивана Ивановича, этого легендарного, святого человека от инфлюэнцы (сильно простудился и сгорел за шесть Дней; перед смертью, уже в жару, он через Толстого передавал тульскому помещику Писареву последние практические распоряжения и писал жене: «Мой милый ангел! Простишь ли ты меня? Первый раз в жизни я скрыл от тебя, не написал тебе, что я болен») прервала так дружно и хорошо начавшуюся совместную работу. Раевский, в глазах Толстого, был истинно религиозным человеком не в «высшем», а в самом простом и конкретном смысле: «Больше всего в мире ненавидел всякое преувеличение и всякую фразу. Он всю жизнь свою делал, а не говорил. Он был христианином, бессознательным христианином. Он никогда не говорил про христианство, про добродетель, про самопожертвование. У него была в высшей степени черта этой встречающейся в лучших людях pudeur добра».

Толстой воспел естественный оптимизм и необычайную энергию друга, заражавшие других, вселявшие веру и в совсем уже было павших духом людей.

– Нет, живые в руки не дадимся, – говорил он, возвращаясь с работы или вставая от письменного стола, у которого проводил по восемь, по шесть часов сряду.

– Не-ет! Живые в руки не дадимся, – говорил он, потирая руки, когда ему удавалось устроить какое-нибудь хорошее дело: закупки дешевого хлеба, дров, устройства хлебопечения с картофелем, с свекольными отбросами или закупки льна для раздачи работ бабам.

– Знаю, знаю, – говорил он, – что нехороша эта самоуверенность, но не могу. Как будто чувствую этого врага – голод, который хочет задавить нас, и хочется подбодриться. Живые в руки не дадимся!

Толстой из уст мужика, которому он сказал, проходя по деревне, что Иван Иванович умирает, услышал исключительно верное, образное слово: «Помилуй Бог!., что без него делать будем? Воскреситель наш был».

Народное определение – меткое, ухватывающее суть подвижнической деятельности Раевского: не мученик, не страдалец, приносящий жертву ради общего дела, а именно человек, спасающий уже почти умерших, воскрешающий, которому нельзя умирать, он ближе всего к герою очень известного, мастерски написанного «бытового апокрифа» Лескова, к легендарному (и это современная народная легенда) Несмертельному Головану. Толстой добавляет к народному и свое слово о друге:

«Для мужика он был „воскреситель“, а для нас он был тем человеком, одно знание о существовании которого придает бодрость в жизни и уверенность в том, что мир стоит добром, но не злом: не теми людьми, которые махают на всё рукой и живут как попало, а такими людьми, каков был Иван Иванович, который всю жизнь боролся со злом, которому борьба эта придавала новые силы и который беспрестанно говорил злу: „Живые в руки не дадимся!“»

Работы и забот в голодном краю было великое множество. Работы незаметной, тяжелой, бесконечной в среде жалкого, покорного, опустившего руки и только возлагавшего надежду на внешнюю помощь народа. Фатальный хлеб с лебедой, который дети сперва кидали и плакали. Дети с серьезным выражением лица, выдающим острую нужду. Не только голодно, но и холодно: крыши со многих домов уже успели протопить. А Татьяна Львовна так с большим трудом, однако упорствуя, ведет свой дневник – руки мерзнут. Холодно, дымно и угарно и в «сиротском призрении». Дрова лишь у тех, кто побогаче, а больше топят плохим торфом, картофельной ботвой, навозом, листьями, щепками. Хлеба нет и купить его негде. Пьют дешевый фруктовый чай. Тон дневника Татьяны Львовны унылый, что вполне понятно – слишком уж безотрадны голодные картины: больная и кривая старуха-побирушка в смрадной избе на нарах, зовущая смерть и жалующаяся на её медлительность; бледная девочка с грустным и взрослым лицом, еще недавно бегавшая рысью и переставшая ходить; детей больше всего жаль – покорных, бледных, больных, рядом лежащих на печи. Однообразные и грустные приметы нищеты, голода, беспросветной жизни, и от всего этого рождается у Татьяны Львовны чувство чуть ли не бессмысленности помощи голодающим: «Дела тут так много, что я начинаю приходить в уныние: все нуждаются, все несчастны, а помочь невозможно. Чтобы поставить всех на ноги, надо на каждый двор сотни рублей, и то многие от лени и пьянства опять дойдут до того же». Похоже, что она давно бы из этого гиблого и мрачного места, где до станции 30 километров, скоро уехала в уютную, веселую, милую Москву, где так много друзей и так разнообразна и интересна жизнь, если бы не отец, которого не велела ей оставлять мать.

Посетила Бегичевку и Софья Андреевна, чтобы собственными глазами увидеть, что это за место такое, куда уехали в суровое время года муж и дети. Пробыла она там десять дней. «Противная» Бегичевка ей решительно не понравилась: «Дом тут низкий, темный, грязный; обои темные, воздух душный, природа безотрадная, народ бедный, грязный, очень добродушный и жалкий… тут всё некрасиво и скучно, и природа, и люди, и дом, и вся жизнь». Осмотрела столовые; в одной из них ей бросилась в глаза серо-бледная девушка, взглянувшая такими грустными глазами, что Софья Андреевна чуть не разрыдалась; вдруг стало ясно, как им «нелегко получать это подаяние. Не дай Бог взять, а дай Бог дать – это справедливая русская пословица…». Без дела Софья Андреевна жить не привыкла; понятно, что и здесь она трудилась много и с несомненной пользой для голодающих и мерзнущих людей: «По утрам я кроила с портным поддевки из пожертвованного сукна, и мы их сшили 23; большую радость доставляли мальчикам эти поддевки и полушубки. Теплое и новое: это то, чего некоторые от рожденья не имели».

Уставал от множества забот и практических дел, холода, большого постоянного психологического напряжения, трудностей быта, заброшенных литературных занятий, конечно, и Лев Николаевич, в эпицентре голода воочию увидевший масштабы несчастья: «Бедствие здесь большое и всё растет, а помощь увеличивается в меньшей прогрессии, чем бедствие, и потому, раз попавши в это положение, невозможно, не могу отстраниться». А попавши, энергично стал вносить ясность и устанавливать порядок в довольно-таки безалаберно и сумбурно организованное дело помощи голодающим, вскоре с удовлетворением и гордостью записывая в дневнике: «Здесь работа идет большая. Загорается и в других местах России». Он и сам никогда не жаловался и не унывал, и помощников своих, несколько подавленных, старался подбодрить: «Смотрите же не унывайте, милые друзья. Я сам всё собираюсь унывать и всё бодрюсь». И ему пришлось по душе сравнение работы в гуще голодающих товарища по 4-му севастопольскому бастиону Николая Петровича Протопопова (еще один «воскреситель») с военной страдой: «Говорят, что в Петербурге не верят серьезности положения. Это грех. Я встретил у Раевского моряка Протопопова, с которым мы вместе были 35 лет тому назад на Язоновском редуте в Севастополе. Он очень милый человек, теперь председатель управы, хлопочет, покупает хлеб. Он очень верно сказал мне, что испытывает чувство, подобное тому, которое было в Севастополе».

Вера Величкина, молоденькая курсистка-медичка, запомнившаяся Илье Львовичу маленьким и беспомощным, непрактичным ребенком с огромной банкой монпансье под мышкой, близко сошедшаяся с Марией Львовной, доверявшей ей свои сердечные тайны, наивная, но наблюдательная и бесстрашная (позднее она станет женой секретаря Ленина Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича), в книге «В голодный год с Львом Толстым» так описывала рабочий день писателя в Бегичевке:

«Каждое утро вставали мы в седьмом часу, так как передняя была уже битком набита народом. Если мы немножко просыпали, то Лев Николаевич, проходя по коридору, стучал нам в двери. Утро работали мы вместе в передней, разбирая просьбы, нужды собравшегося народа. Затем кто-нибудь один оставался дома, а остальные разъезжались по окрестным деревням, всегда посоветовавшись раньше со Львом Николаевичем. Он неизменно был в курсе дела и всегда помнил каждую мелочь, куда и зачем нужно было ехать. Но занятие с народом в передней его всегда несколько расстраивало и мешало его литературным занятиям; и мы, по возможности, старались предупредить его приход, чтобы он мог поработать утром за письменным столом. В такие дни он чувствовал себя гораздо лучше, спокойнее. Но это не всегда удавалось, так как вставал он очень рано и не мог видеть, чтобы народ дожидался».

Толстой вникал во все мелочи, не гнушаясь никакой работой, не давая поблажки ни себе, ни другим. Пригодилась и так называемая «скупость» Толстого, а точнее бережливость и щепетильность: он мог отдать отчет в каждой копейке и того же требовал от других. Его отчеты, в том числе бухгалтерские, всегда были образцовыми. Наведенный во многом благодаря постоянным усилиям порядок в деле организации помощи голодающим дал удивительные плоды. Было открыто 187 столовых, в которых кормилось 10 тысяч человек, и несколько столовых для маленьких детей, осуществлена раздача дров, выданы семена и картофель для посева крестьянам, куплены и розданы земледельцам лошади (почти все обезлошадели в голодный год), собрано в виде пожертвований почти 150 тысяч рублей. И еще масса дел, конкретных, необходимых, была сделана за те два года, когда здесь самоотверженно работал Толстой со своими помощниками.

Приходилось нелегко, а нередко и очень трудно, да и холод, словно в сговоре, одолевал не менее голода, осложнял условия работы среди деморализованного, фаталистически настроенного народа, которого вот-вот уже, кажется, покинет и инстинкт самосохранения. Да и весной стало не лучше, хотя на душевном настроении Толстого все эти заботы и напасти не сказываются. Он бодр, ему «нравственно легче». Письма Толстого похожи на отчеты и репортажи с передовой. Вот как он рассказывает жене о своих буднях: «У нас идет напряженная работа с раздачей семян и теперь лошадей… Вчера я целый день ездил верхом… отчасти по этому делу и для открытия столовой в Екатериновке и для приютов в Екатериновку, Софьинку и Бароновку, и мне было очень хорошо нравственно, и всё сделал, как умел и мог; физически – тоже хорошо; я совершенно здоров, но погода ужасная. По полям ярового ветром несет не переставая целые тучи пыли, как это бывает по дорогам в июле. Я никогда не видывал ничего подобного. Эта сушь не обещает ничего хорошего». В том же духе о трудовых буднях и настроениях своем и помощников пишет и вдове Ивана Раевского: «Мы очень теперь заняты обеспечением посева, помощью лошадьми и столовыми, особенно детскими, и хотя очень много дела, но почему-то у меня всё время более радостное чувство, чем зимой, сознание того, что дело, которое делаешь, было нужно и теперь еще нужнее, чем когда-нибудь, несмотря на то, что дело это всем наскучило, кроме тех, для которых оно делается».

А летом ко всем бедствиям прибавилась еще одна напасть – холера, добравшаяся и до Ясной Поляны. И в борьбе с этой новой и очень опасной бедой примет участие Толстой, бесстрашно навещая вместе с любимой дочерью Марией больных крестьян.

Зимой же случались совсем безрадостные, тяжкие дни, когда накопившаяся усталость (больше душевная, чем физическая) порождала равнодушие и ощущение какой-то бессмысленности выматывающего, мелочного труда. Толстой повествует в дневнике и о таких настроениях, и о другом, властно заставлявшем продолжать работу. Изумителен рассказ об одной деревенской встрече в февральском дневнике 1892 года, воспроизведенный позднее им в «Отчете об употреблении пожертвованных денег с 17-го апреля по 20-е июля 1892 г.»:

«Третьего дня было поразительное: выхожу утром с горшком на крыльцо, большой, здоровый, легкий мужик, лет под 50, с 12-летним мальчиком, с красивыми, вьющимися, отворачивающимися кончиками русых волос. „Откуда?“ – „Из Затворного“. Это село, в котором крестьяне живут профессией нищенства. „Что ты?“ – Как всегда, скучное: „К вашей милости“. – „Что?“ – „Да не дайте помереть голодной смертью. Всё проели“. – „Ты побираешься?“ – „Да, довелось. Всё проели, куска хлеба нет. Не ели два дня“. Мне тяжело. Все знакомые слова и все заученные. Сейчас. И иду, чтобы вынести пятак и отделаться. Мужик продолжает говорить, описывая свое положение. Ни топки, ни хлеба. Ходили по миру, не подают. На дворе метель, холод. Иду, чтоб отделаться. Оглядываюсь на мальчика. Прекрасные глаза полны слез, и из одного уже стекают светлые, крупные слезы.

Да, огрубеваешь от этого проклятого начальства и денег».

В Отчете мальчик дан крупным планом и усилена эмоциональность:

«Хочу пройти и взглядываю нечаянно на мальчика. Мальчик смотрит на меня жалостными, полными слез и надежды, прелестными карими глазами, и одна светлая капля слезы уже висит на носу и в это самое мгновение отрывается и падает на натоптанный снегом дощатый пол. И милое измученное лицо мальчика с его вьющимися венчиком кругом головы русыми волосами дергается всё от сдерживаемых рыданий. Для меня слова отца – старая избитая канитель. А ему – это повторение той ужасной годины, которую он переживал вместе с отцом, и повторение всего этого в торжественную минуту, когда они, наконец, добрались до меня, до помощи, умиляют его, потрясают его расслабленные от голода нервы. А мне всё это надоело, надоело; я думаю только, как бы поскорее пройти погулять!

Мне старо, а ему это ужасно ново.

Да, нам надоело. А им всё так же хочется есть, так же хочется жить, так же хочется счастья, хочется любви, как я видел это по его прелестным, устремленным на меня полным слез глазам, – хочется этому измученному нуждой и полному наивной жалости к себе доброму жалкому мальчику».

От этих с надеждой глядящих прекрасных глаз мальчика никак было «не отделаться» ни Толстому, ни другим, вдохновленным его энергией, «воскресителям». Невозможно было «пройти» мимо.

Ни грубые газетные выпады, ни попытка некоторых слишком рьяных священнослужителей восстановить против Толстого простонародье не нанесли ему ни малейшего ущерба; напротив, лишь укрепили его репутацию спасителя и «воскресителя», своего рода генерала, возглавившего борьбу с голодом. Профессор Грот, восхищаясь энергией и мужеством Толстого, назвал его «духовным царем». Чехов с воодушевлением писал Суворину о Толстом, что он «не человек, а человечище, Юпитер». В эту трудную пору отчетливо проявились те черты характера Толстого, о которых прекрасно сказал Чехов в другом письме: «Надо иметь смелость и авторитет Толстого, чтобы идти наперекор всяким запрещениям и настроениям и делать то, что велит долг». Потому-то Толстой и был неуязвим, смело говоря горькую правду об истинном плачевном положении дел и причинах, приведших к бедствию. Слово было делом, обращенным к совести всех, а практические дела придавали слову особую убедительность и силу. Понятно, почему Суворин «позавидовал» «доле» Толстого: «Один Л. Н. Толстой гуляет по иностранным газетам со своими статьями, а „Московские ведомости“ его травят, но напрасно: его трогать нельзя, а если и тронут, то это ему только удовольствие, ибо он сколько раз мне говорил: „Отчего меня не арестуют, отчего меня не сажают в тюрьму“. Завидная доля».

Слишком ретивые и догматические священники клеймили графа Толстого как антихриста, соблазняющего людей мирскими соблазнами, отговаривая крестьян посылать детей в специальные столовые, устроенные для них в Бегичевке и других селах. О реакции крестьян вспоминал шведский писатель и путешественник Ионас Стадлинг, приводя слова одного мужика: «Если Господь похож на своих слуг – попов и чиновников, которые притесняют и мучают нас, и если антихрист это такой человек, как Толстой, который бесплатно кормит нас и наших детей, тогда я лучше буду принадлежать антихристу и пошлю своих голодающих детей в его столовую». Но если крестьяне отказывались видеть антихриста в Толстом, то в Стадлинге они готовы были его признать. Швед, в диковинном лапландском костюме, мехом вверх, неизменно бравший с собой маленький фотоаппарат, которым делал снимки крестьян, производил пугающее впечатление. Вера Величкина вспоминала рассказы встревоженных крестьян об антихристе, накладывавшем печать: «Посмотрит пристально на кого-нибудь и щелкнет своей печатью. А потом… всех, кого он припечатал, назначат к выселению. И мы теперь уж и не знаем, что делать…»

Крестьяне были возбуждены, до них в самом фантастическом виде доходили газетные новости, которые трудно было назвать добросовестными и правдивыми. Естественно, распространялись невероятные слухи, слагаясь в легенды и мифы – механизм, образно и увлекательно описанный Лесковым в «Несмертельном Головане», «Юдоли», «Импровизаторах». Неудивительно, что когда в мае 1892 года в Бегичевку приехала экспедиция генерала Анненкова с вполне мирной, экономической и научной целью исследования причин обмеления Дона, крестьяне, заподозрив намерение арестовать Толстого, решили его защитить и собрались толпой вокруг бегичевского дома. Воскресителей негоже выдавать властям, от экспедиций которых, возглавляемых генералами и видными чиновниками, крестьяне ничего кроме неприятностей ожидать не привыкли. Толстой здесь был абсолютно солидарен с народом, и еще более укрепилось в нем отвращение ко всякого рода государственным экспедициям после встречи 9 сентября того же года на станции Узловая поезда с солдатами, которых гнали «с ружьями, готовыми зарядами и музыкой» в одно село для наказания крестьян, не дававших помещику рубить лес, считая его своим. Толстой направлялся в Бегичевку для составления годового отчета. Павел Бирюков, преданный и надежный помощник Толстого, которому он со спокойной совестью доверил руководство помощью голодающим, встретивший Толстого на крыльце, был поражен взволнованным и мрачным лицом Льва Николаевича, со слезами на глазах и сильным волнением, стоя, принявшимся рассказывать о зловещей встрече, ставшей одним из самых кошмарных впечатлений его жизни. Он расскажет о встрече в своей большой работе «Царство Божие внутри вас», обрисовав там и начальника экспедиции тульского губернатора Зиновьева, совсем недавно, 28 августа, приезжавшего в Ясную Поляну поздравить Толстого с днем рождения (писателю исполнилось 64 года), хорошего отца и сына. Провиденциальная встреча, вошедшая в труд, которому Толстой придавал особенно большое значение, где наиболее подробно развернуто учение о непротивлении злу насилием и необыкновенно зримо обрисовано зло: «Судьба, как нарочно, после двухлетнего моего напряжения мысли всё в одном и том же направлении, натолкнула меня в первый раз в жизни на это явление, показавшее мне с полной очевидностью на практике то, что для меня давно выяснилось в теории, а именно то, что всё устройство нашей жизни зиждется не на каких-либо… юридических началах, а на самом простом, грубом насилии, на убийствах и истязаниях людей».

К Толстому, как к магниту, тянулись люди необыкновенные и странные – сектанты и юродивые, чудаки всевозможных оттенков, те, кого сегодня назвали бы аутсайдерами и маргиналами. Они в большом числе являлись в Москву и Ясную Поляну. Достигали и Бегичевки такие диковинные человеческие экземпляры, как «практический философ» швед Абрагам фон Бунде. Швед сделал то, о чем мечтал Лев Толстой и что осуществить ему, как главе большой семьи, было необыкновенно трудно: отказался от богатства, раздав имущество, и от дома, выбрав страннический образ жизни. Толстому Абрагам просто не мог не понравиться: «Моя тень. Те же мысли, то же настроение, минус чуткость». Толстой собирался отправить шведа Черткову, очень лестно его рекомендуя: старик 70 лет, живший в Америке и Индии (там-то он и услышал о Толстом, к которому и отправился с целью учить детей писателя физиологии), строгий вегетарианец, убежденный в том, что нужно самому работать, «чтоб кормиться от земли без рабочего скота, не иметь денег, ничего не продавать, ничего не иметь лишнего, всем делиться». Увлеченный новым знакомством, Толстой живо обрисовывает Абрагама в письме к Софье Андреевне, которую он не столько заинтересовал, сколько напугал появлением столь диковинного человека в окружении мужа: «Длинные волосы, желто-седые, такая же борода, маленький ростом, огромная шляпа, оборванный, немного на меня похож; проповедник жизни по закону природы. Прекрасно говорит по-английски, очень умен, оригинален и интересен. Хочет жить где-нибудь (он был в Ясной), научить людей, как можно прокормить 10 человек одному с 400 сажен земли, без рабочего скота, одной лопатой… А пока он тут копает под картофель и проповедует нам. Он вегетарианец, без молока и яиц, предпочитая всё сырое, ходит босой, спит на полу, подкладывая под голову бутылку…»

Софью Андреевну в этом мягком и сочувственном описании встревожило всё, в том числе и гастрономические причуды чудаковатого шведа, особенно когда она узнала от Елены Павловны Раевской, что Лев Николаевич заболел после каких-то сырых лепешек, которые он запивал болтушкой из овсяной муки с водой. Приехав в Бегичевку, она увидела полусумасшедшего шведа лежащим на полу и расположилась к нему стойкой антипатией: «Нравственных идеалов, духовных – никаких. Был богат – скучал, болел. Понял, что простота, первобытность жизни дают здоровье и спокойствие, и достиг их. Лежит, как корова, на траве, копает землю, пополощется в Дону, ест очень много, лежит в кухне – и только». Даже Толстой не решился отправиться с оригинальным шведом, похожим на пророка Иеремию, в Ясную Поляну, резонно полагая, что вместе они произведут нежелательную сенсацию:

– Когда я езжу по железным дорогам, то меня стесняет то, что на меня обращают внимание. А везти с собой своего двойника, да еще полуголого – на это у меня не хватило мужества!..

Встретила Абрагама в Ясной Поляне Татьяна Львовна, отнесшаяся со смешанным чувством сострадания и насмешливого любопытства к этому колоритному старику с красивыми широкими жестами. Швед был слишком уж оригинален со своими уроками физиологии и культом нагого человеческого тела, возлегая на террасе в слишком большом «безбилье». А однажды он страшно возмутил Софью Андреевну, увидевшую Абрагама, прогуливавшегося нагишом по траве около пруда и нисколько не смутившегося ее появлением. Очевидно было, что в Ясной Поляне жить ему было невозможно. Он и уехал оттуда вскоре, затерявшись где-то в странствиях. Но бесследно не исчез, отразившись в образе беспаспортного старика-сектанта в романе «Воскресение».

Посетил в Бегичевке Толстого в феврале 1892 года и Илья Репин, оставивший превосходное описание поездки по деревням, когда их сани провалились в снег. Репину Толстой показался мифическим богом в облаках, чародеем с решительными и красивыми движениями, с энергическим раскрасневшимся лицом и искрящейся блестками седины и мороза бородой. Богом, бесстрашно направляющим сани в жутковатом полете над черной глубиной полыньи.

Таким был Толстой в зимней Бегичевке, «на службе голода», деятельным, как стрела натянутым, парящим. И совсем другим в Ясной Поляне, в чудесный солнечный августовский день, когда ему исполнилось 64 года и в честь его напевала протяжную народную песню Мария Львовна и звучала музыка, а вечером Фигнер пел арию Ленского и столь любимые Толстым цыганские романсы. Величкина вспоминает:

«Лев Николаевич был очень весел за столом, шутил, смеялся и принимал самое живое участие в разных играх, которые затевались за столом. Вечером устроилась музыка и пение… Когда я взглянула на Льва Николаевича во время пения, глаза у него были сияющие и полны слез».

Близился к концу второй голодный год. Стало ясно, что и в следующем году положение будет тяжелым, о чем писал Толстой в середине февраля 1893 года американскому консулу: «Голод в некоторых частях нашей местности грозен не менее прошлогоднего, и мы продолжаем нашу работу в этом году, хотя не в том размере, как в прошлом». Помощь голодающим была налажена, и хотя Толстой по-прежнему время от времени посещал Бегичевку, ходил и по тифозным, – всё это было уже больше для контроля или эпизодами. Голод медленно, но отступал. Можно было уже больше времени уделять другим делам, особенно работе над книгой «Царство Божие внутри вас». До художественного же несколько лет просто не будут доходить руки.

В 1898 году снова придет голод в тургеневские и лесковские места (Чернский и Мценский уезды) и вновь Толстой устремится на борьбу с ним, целыми днями, до глубокой ночи разъезжая по бедствующим деревням. Знакомая, привычная работа «воскресителя».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю