Текст книги "Лев Толстой"
Автор книги: Алексей Зверев
Соавторы: Владимир Туниманов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 62 страниц)
О его душевном состоянии в эту пору можно судить по нескольким дневниковым записям. Например, от 5 февраля 1852-го, когда Толстой участвовал в экспедиции: «Я равнодушен к жизни, в которой слишком мало испытал счастия, чтобы любить ее; поэтому не боюсь смерти. Не боюсь и страданий; но боюсь, что не сумею хорошо перенести страданий и смерти». По окончании похода, когда был случай проверить эти сомнения делом, он укоряет сам себя: «Я был слаб и поэтому собою недоволен». Горцы вызывают у Толстого чувство сложное, но, во всяком случае, не имеющее ничего общего с ненавистью. Иначе разве написал бы он рассказ о Джеми, который, когда кончатся патроны, бросится на русские штыки с кинжалом в руке?
По словам Садо Мисербиева, Толстой записал в 1852 году две горские песни; эти записи – как выяснилось, достаточно точные и фонетически, и по подстрочному переводу – чеченцы считают литературными памятниками. Садо и еще один горец, Балта Исаев (от него Толстой и узнал историю Джеми), были его частыми гостями, когда бригада стояла в Старом Юрте, где устроили укрепленный лагерь. Станица Старогладковская с ее унылыми окрестностями и армянской лавкой на центральной площади, поблизости от часовни и дома коменданта, во всех отношениях проигрывала чеченскому поселку, где на окраине громоздились огромные камни над горячими источниками, и женщины – красивые, хорошо сложенные, в небогатых, но ярких восточных нарядах – ногами стирали в этих источниках белье.
Однажды Толстой возмутился, увидев, как Садо, самозабвенного карточного игрока, бессовестно надувают, пользуясь тем, что тот не знает ни записи, ни счета. Сел за него играть, был в тот раз удачлив, и благодарный джигит назвал его своим кунаком – почти братом, с которым делят любую опасность и любую беду.
Он отдал Толстому, узнав, что его лошадь захромала, своего коня, выручил его в истории с Кноррингом, а однажды спас ему жизнь. Дело происходило летом 1853 года; Толстой был в отряде, сопровождавшем почту в крепость Грозную, и они с Садо в компании еще двух офицеров, решив обогнать обоз, двинулись верхней дорогой вдоль леса. Неожиданно появился большой отряд горцев и началось преследование. Под одним из офицеров пала лошадь, и он был жестоко изрублен, другого выбили из седла. Положение стало отчаянным, но Садо, целясь из карабина, который на самом деле был не заряжен, сумел отвлечь на себя внимание нападавших, пока не подоспел казачий пикет. «Едва не попался в плен», – записал в дневнике Толстой.
Садо прожил в Старом Юрте всю жизнь и умер древним стариком в 1901 году. Своими опасными проделками он прославился по всей Чечне. Отец, богатый человек, не давал ему ни гроша, и деньги, чтобы играть в карты, Садо добывал, выкрадывая лошадей. Толстому он подарил отделанную серебром саблю, которая стоила очень дорого, и смутил кунака, припасшего в подарок какое-то простенькое ружье за восемь рублей. Поклялся, что украдет самого лучшего скакуна хоть у самого имама, раз брат его кунака, Сергей, заядлый лошадник. Долго скучал по Толстому после его отъезда. И остался в русской литературе, потому что его имя Толстой дал кунаку Хаджи-Мурата.
* * *
В станице Старогладковская жили гребенские казаки, переселенные на Кавказ с Донца еще при Петре. Они были кержаки, очень неохотно шедшие на царскую службу, потому что приходилось вступать в повседневный контакт с теми, кто держался иной, государством признанной веры. К тому же Ермолов в 1819 году упразднил их самоуправление и вместо атамана назначил офицера, ведавшего всеми делами казачества.
С чеченцами за полтора века как-то сжились, хотя соседство никогда не было мирным. Станицу окружал укрепленный плетень над канавой, при въезде были ворота с рогатками и часовые. Она была не очень большой – всего тысяча двести жителей вместе с квартировавшими в Старогладковской солдатами. Воинское дело являлось обязательным. Все остальное время казаки проводили в своих садах – илистая почва не позволяла сеять хлеб, – на охоте или на Тереке.
Толстой с интересом наблюдал их быт. В черновых редакциях «Казаков», имевших подзаголовок «Кавказская повесть 1852 года», описывается станица, где «все… дышит какой-то полнотой, изяществом себя вполне удовлетворяющей жизни». Как-то особенно радостны, милы и казачки с их резкими голосами, и старик, несущий в сапетке серебристых, еще бьющихся шамаек, и разбредающаяся по улицам скотина, и веселые лица детей. Мило все, не исключая лужи, которую столько лет обходят по краю у самого дома.
В «Казаках» процитирован Ермолов, который командовал Кавказским корпусом с 1816 года до своей опалы в 1827-м: «Кто десять лет прослужит на Кавказе, тот либо сопьется с кругу, либо женится на распутной женщине». А в дневнике это предсказание уточнено: «или с ума сойдет» – вспомнилось это после нового запоя Николеньки. Льву Николаевичу понятно, что он и сам под угрозой: «Мне кажется, что я от скуки рехнусь. Презираю все страсти и жизнь, а увлекаюсь страстишками и тешусь жизнью». Общение с казаками явилось противоядием. Особенно – общение с Епифаном Сехиным, которого читатели «Казаков» знают под именем Ерошки.
Это была незаурядная личность. Николай Толстой в «Охоте на Кавказе» рассказывает о нем, не изменяя его имени, и рассказывает восторженно. От него ли самого или от других станичников братья были наслышаны про бурную юность Епифана, который был конокрадом, мошенником, удальцом, переправлял за Терек чеченцам приглянувшихся им лошадей, но, случалось, и самих чеченцев приводил в Старогладковскую на аркане. «Он и в казематах сидел не однажды, – писал Николай Николаевич Толстой, – и в Чечне был несколько раз. Вся жизнь его составляет ряд самых странных приключений. Наш старик никогда не работал; самая служба его была не то, что мы теперь привыкли понимать под этим словом. Он был или переводчиком, или исполнял такие поручения, которые исполнить мог, разумеется, только он один: например, привести какого-ни-будь абрека, живого или мертвого, из его собственной сакли в город, поджечь дом Бейбулата, известного в то время предводителя горцев, привести к начальнику отряда почетных стариков или аманатов…»
Когда Толстой попал в Старогладковской на постой к Сехину, тому было уже под девяносто, но сложения он был атлетического, на здоровье не жаловался и о скором своем конце не думал – жил, как привык, неделями пропадая на охоте, а потом, навеселе, разгуливая по улице с балалайкой. «Был милейший человек, простой, добродушный, веселый», – отозвался о нем Толстой, вспомнив былое, когда к нему, восьмидесятилетнему старику, наведался в Ясную молодой казак, внук дяди Епишки.
Незадолго до революции писатель и журналист Гиляровский записал свои разговоры со стариком Синюхаевым, соседом Епифана Сехина. Про дядю Епишку этот старик рассказывал, что тот жил всю жизнь с собаками, ястребами да прирученным зверьем, никого не обижал ни словом, ни делом, всеми был уважаем – и казаками, и чеченцами, и ногайцами. Жена от него сбежала когда-то в незапамятные времена, и с тех пор Сехин жил один. В общественные дела не вникал, никому не услуживал, всем говорил «ты», а свое понимание жизни излагал так: «Бог у всех один. Все живем, потом умрем. Люди не звери, так и драться людям не надо. Вот зверя бей».
Когда у Епифана Сехина поселился приезжий барин, на него, ходившего не в форме, а в обычной рубашке, стали обращать внимание только потому, что был он прекрасный наездник и, собрав молодых, затевал с ними игры, а потом щедро одаривал. Епишка привязался к своему постояльцу настолько, что часто брал его с собой на охоту – честь, которой он не удостаивал никого больше. Сам он давно не садился на коня, но в праздники любил покрасоваться в лисьей папахе, расшитых серебром ноговицах и шелковом красном бешмете, подарке немирных гиреев.
Кое-что в записях Гиляровского наверняка навеяно толстовскими «Казаками». Есть упоминания о Епишке и в дневнике Толстого: «плут и шутник», «особенный характер». С ним легко пить, а охотиться просто замечательно, он, когда надо, отыщет и знахаря-ногайца, и сговорчивую казачку. Но, самое главное, он отменно понимает, что творится в душе его кунака. До чего верно он подметил, что «я какой-то нелюбимый».
Ощущение своей ненужности в мире изводит Толстого, побуждая разрабатывать одну за другой программы моральных правил, а затем с отвращением к себе признаваться, что они так и остались только на страницах дневника. Ему минуло 23 года, этот рубеж воспринимается как эпоха. «Много рассчитывал я на эту эпоху, но, к несчастью, я остаюсь все тем же, в несколько дней я не успел переделать все то, чего не оправдываю. Резкие перевороты невозможны». Стало быть, все останется, как было: женщины, карты, ложный стыд, неумение держаться на должной высоте, когда рядом опасность. Следующая дата: «Мне 24 года; а я еще ничего не сделал. Я чувствую, что недаром вот уже 8 лет я борюсь с сомнением и страстями. Но на что я назначен?» Уж конечно, на что-то более достойное, чем занятия, о которых тоже записал в дневнике – «убил 3 бекасов».
Епишка живет не мудрствуя. «Охота и бражничанье – вот две страсти нашего старика: они были и теперь остаются его единственным занятием», – пишет в своем очерке брат Николай. А Лев Николаевич пересказывает в дневнике его воспоминания о том, как случалось погулять на свадьбе у немирных чеченцев, как на охоте поссорился с каким-то холопом Ильиным, выстрелил в него, просил потом у него прошения перед смертью. И, протягивая ружье становому, говорил: пусть убьют его самого.
Порой Толстому хочется вести в точности такую же – естественную и, как он думает, счастливую – жизнь. На пути в Тифлис он отправляет Ергольской письмо с уверениями, что внезапное решение ехать на Кавказ было ему внушено свыше, ибо здесь он стал лучше и, что бы с ним ни случилось дальше, все на благо. Однако год с небольшим спустя в дневнике записал совсем другое: дождаться бы первого офицерского чина – стыдно ехать в Россию юнкером – и в отставку. «Я теперь испытываю в первый раз чувство чрезвычайно грустное и тяжелое – сожаление о пропащей без пользы и наслаждения молодости. А чувствую, что молодость прошла. Пора с нею проститься». Толстому всего двадцать четыре с половиной года. Только что закончилась еще одна экспедиция, в которой он участвовал, конца войне не видно. Меж тем так притягивает мысль «вступить опять в колею порядочной жизни – чтение, писание, порядок и воздержание. Из-за девок, которых не имею, и креста, которого не получу, живу здесь и убиваю лучшие года своей жизни. Глупо!»
Какая она будет, «порядочная жизнь», он еще не вполне ясно осознал. Офицерского чина Толстой не получит долго: то нет бумаг, то, как раз накануне раздачи чинов и Георгиев, не явился в назначенный час на службу, потому что засиделся за шахматами. То откажется от креста в пользу старого солдата, которому отличие нужнее: оно дает пожизненную пенсию.
Настоящее кажется с ходом времени все более однообразным и унылым, будущее неясно. Но уже велика вероятность, что ему предопределен путь писателя. 3 июля 1852 года Толстой отослал редактору «Современника» Некрасову Рукопись «Детства».
«Какое-то недоконченное счастие»Вчерне она была завершена еще весной того же года в Тифлисе, потом дважды переделывалась и дополнялась. Епишка, видя, как барин целыми днями сидит над бумагами, советовал ему все это бросить: «Что кляузы писать? Гуляй лучше, будь молодец!» Да, для барина велико. Но… «Я не могу не работать, – так заканчивается его дневник 1852 года. – Слава Богу; но литература пустяки; и мне хотелось бы писать здесь устав и план хозяйства».
Однако «пустяки» затягивают, и не просто потому, что первая повесть уже появилась в лучшем русском журнале, а суд публики, сообщает автору Некрасов, «оказался как нельзя более в Вашу пользу». Весною 1852 года Толстой пишет «Набег», который сначала назывался «Письмо с Кавказа», а осенью его переделывает. Идея «Романа русского помещика» не оставлена. А повесть, ставшая его литературным дебютом, для Толстого лишь часть большого замысла, который, посылая «Детство» Некрасову, он назвал «Четыре эпохи развития». Вторая редакция «Детства» сначала носила похожее заглавие – «Четыре эпохи жизни».
Мысль описать эти четыре эпохи – детство, отрочество, юность и молодость, посетила Толстого еще в Москве. На Кавказ он взял с собой большую конторскую тетрадь с первыми набросками. Тетрадь заполнялась в Старогладковской и в Старом Юрте, но дальше набросков и отдельных сцен, которые потом были переписаны для «Детства», дело не пошло. Хотя как раз в этой тетради, на самой первой странице определена цель, ради которой затевалась вся автобиографическая трилогия: «Детство», и начатое вслед ему «Отрочество», которое потребовало полутора лет работы, и «Юность», оконченная уже в Ясной Поляне, когда Толстой вернулся с войны.
Вот эта цель: «Интересно было мне просмотреть свое развитие, главное же, хотелось мне найти в отпечатке своей жизни одно какое-нибудь начало – стремление, которое бы руководило меня, и вообразите, ничего не нашел, ровно: ничего, случай… судьба!»
Очевидно, эта страница написана до Кавказа, куда Толстой приехал с точно таким же настроением: непонятно, каким образом он тут оказался и зачем – случай, судьба. Кавказ что-то проясняет касательно стремления, которое должно руководить его жизнью, однако оно, как он полагает, будет чужеродно литературным амбициям. «Детство» напечатано и имеет успех, «Набег» ждет окончательной отделки, «Современник» интересуется новыми вещами таинственного Л.Н., как обозначен в журнале никому неизвестный автор, который сообщил редактору адрес Николеньки, утаив свой. А в это время Л. Н. признается брату Сергею: «Я ничего так не боюсь, как сделаться журнальным писакой». И в дневнике размышляет о том же: что совестно «заниматься такими глупостями, как мои рассказы», а уж если одолел соблазн марать бумагу, так следовало бы вернуться к «роману помещика», который полезен, поскольку там обдумываются проекты разумного устройства имения. Да и вообще «только была бы жизнь и добродетель, – а дело найдется».
Толстому не хочется уходить в литературу, и все-таки он в нее втягивается, как бы наперекор себе. Самолюбие исключает даже теоретическую возможность того, что его сочинения окажутся хуже, чем сочинения других, и оно же провоцирует неуверенность в собственном таланте. Впрочем, сама мысль, что теперь его станут сравнивать с известными литераторами, поставят на одну доску с ними, тоже почти оскорбительна. Толстой еще никого из этих литераторов не видел в глаза, однако прочитанное в том же «Современнике» внушило ему уверенность, что на таком фоне он явится некой беззаконной кометой. Просматривая свои рукописи, он огорчается, обнаружив в них «рутинные способы выражения», «обычные приемы», которые говорят только о дурном вкусе. «Идти за веком» Толстой не намерен, цель в том, чтобы «идти вперед его».
Литературная позиция, определенная достаточно ясно хотя бы только для себя, – дело будущего, однако уже сейчас, на Кавказе, Толстому становится понятно, для чего имеет смысл писать. Разумеется, не для того, чтобы снискать известность «современными заметками», то есть фельетонной беллетристикой на злобу дня. И не с целью очутиться в той «свите талантов», которые пойдут по дороге, проложенной гениями, и будут исправно предлагать публике «литературные произведения, удовлетворяющие насущную потребность ее ежедневных досугов». Об этой свите, объявив, что время гениев кончилось, возмечтал Белинский, написавший в 1845 году вступление к нашумевшему сборнику «Физиология Петербурга», а воспитанием таких талантов как раз и занялся начавший выходить через два года некрасовский «Современник».
Для Толстого подобные призывы и словесность, которая стала их следствием, неприемлемы. В письме Сергею он пишет, что «заметки… нейдут ко мне», и вообще он желал бы издавать плоды своих вдохновений сам, без посредничества журналов. Там именно «литература», которая «пустяки», а Толстой к своему писательству подходит как к делу чрезвычайно ответственному: это либо нечто «хорошее и полезное», наподобие практической программы жизнеустройства, либо опыт самоанализа и самопознания. Не оставлена, даже не отложена на будущее задача, которая подсказала идею книги о четырех биографических эпохах; Толстому по-прежнему надо обнаружить в прошедшем и длящемся какое-то организующее «стремление». И оно уже не выглядит для него фантомом.
«Детство» становится прикосновением к истокам в надежде открыть в себе это «стремление», отчасти унаследованное, но в какой-то мере и воспитанное опытом ранних лет. Начинать в двадцать три года мемуарами необычно, однако если это и воспоминания, то очень специфического характера, и не только потому, что по сравнению с реальной семейной хроникой многое изменено, причем существенно. Сама композиция «Детства», менявшаяся от варианта к варианту, вовсе не схожа с той, которая принята в мемуарной прозе, где автор восстанавливает хронологию событий, имевших большое значение для его жизни, и постепенно прослеживает ее внутреннюю логику. У Толстого нет ни последовательности, ни постепенности, есть только центральный внутренний сюжет: отношения родителей героя, приближение трагической кульминации – смерти матери. Он не просто стягивает описание большого периода своей биографии в два дня – один деревенский, другой после переезда в Москву. Оба дня выстроены им так, чтобы обособились моменты, в которых повествователю, Николеньке Иртеньеву, приоткрывается драматизм жизни, заключенная в ней высшая тайна и те духовные начала, которые формируют его личность. Когда эти начала опознаны, уже просто невозможно говорить о случае и судьбе.
Незадолго до того, как отправить «Детство» Некрасову, Толстой пишет откровенное письмо тетеньке Ергольской: сетует на установившуюся за ним репутацию чудака и гордеца, утверждает, что сам он в ней неповинен, просто дает себя почувствовать «слишком большая разница в воспитании, чувствах, взглядах моих и тех людей, которых я здесь встречаю». И вот в чем разница: «Ежели во мне и есть что хорошее по милости Божьей, то только доброе сердце, чуткое и любящее, которое Богу угодно было дать мне и сохранить до сих пор».
Кавказские дневники пестрят горькими признаниями, что тщеславие и дурные страсти вновь оказались сильнее, чем высокие порывы души, что установленные для себя моральные правила снова не выдерживаются, что никак не удается «быть лучше и приготовить себя к той жизни, которую я избрал». Но желание счастья не ослабевает, и счастье видится Толстому возможным, пока сердце остается добрым, чутким, любящим, каким оно и должно быть в человеке по самой его природе. Наполненное многочисленными отзвуками собственной пока еще очень короткой биографии, «Детство» по существу превращается для Толстого в размышление о человеческой природе, какой она воплотилась в нем самом.
В конце жизни Толстой, не любивший говорить о собственных художественных сочинениях, сделал исключение для первой повести: «Когда я писал „Детство“, то мне казалось, что до меня никто еще так не почувствовал и не изобразил поэзию детства». А главной отличительной чертой этой повести он назвал необходимое литературе «целомудрие». Смысл этого определения как будто напрашивается: нежелание вторгаться в те стороны взрослой жизни, которые для ребенка загадочны и страшны. Но можно понять его и по-иному. Толстой «целомудрен» тем, что в его трактовке детство – единственная пора, когда все чистое и высокое, что в людях заложено от рождения, проступает с непреложностью, с отчетливостью, неизбежно пропадающей по мере того, как накапливается реальный опыт. Приходит скепсис, безверие, ожесточенность, а поэзия исчезает бесследно или вспоминается лишь как наивная сказка. А для Толстого в этой сказке заключена главная правда о человеке.
Вряд ли, работая над «Детством», Толстой прочел «Сон Обломова», отрывок из будущего романа, напечатанный Гончаровым в 1849 году в одном мало кем замеченном сборнике. Но между этим отрывком и повестью Толстого объективно есть сходство, потому что для обоих писателей «поэзия детства» остается тем золотым запасом, который мало кому удается сохранить. Есть, однако, и очень ясное различие. Гончаров написал идиллию или окрашенную ностальгией поэму, потому что план «Обломова» он уже продумал и было известно, каким грустным итогом завершится жизнь его героя. Для характеристики «Детства» оба эти слова – идиллия, ностальгия – не годятся.
Здесь нет ни умилений, ни печали о невозвратном. «Невинная веселость и беспредельная потребность любви» владеют душой Николеньки с его неиспорченным воображением, свежестью чувств и светлой верой в счастье, но «темные пятна» уже проступили среди грез и восторгов. Рассказчику кажется, что случилось это из-за неосознанной жестокости, с какой старшие мальчики наказали попавшего в их компанию тщедушного подростка, который не проявил в игре мужества и твердого характера. На самом деле это лишь мимолетный эпизод, а настоящим «темным пятном», которое никогда не сотрется и не позабудется, становится смерть матери, потрясающее мгновение, когда в безоблачный мир Николеньки входят страдание и ужас. А на последней странице – стоит он у заросшего крапивой холмика на сельском кладбище, где похоронена экономка Наталья Савишна, бесконечно им любимая в младенчестве, и, вспоминая о ней, покоящейся неподалеку от матери, размышляет, как беспощадна жизнь: «Неужели провидение для того только соединило меня с этими двумя существами, чтобы вечно заставить сожалеть о них?..»
«Поэзия детства» не обрывается, не затухает, но никогда уже она не будет только радостью и чудесной фантазией. Подавляя в себе внутреннее сопротивление и страх, Николенька разглядывает безжизненное лицо – прозрачное, воскового цвета, окруженное лентами и кружевами – и отказывается верить, что это действительно она, потому что не может принять свершившееся как факт. Невыносима мысль, что разрушены «картины, цветущие жизнью и счастьем». Вопреки очевидности эти картины возвращаются, сознание действительности отступает перед непоколебимым детским убеждением, что смерти нет, и, глядя на лежащую в гробу, герой, сам этого не понимая, поскольку чувство собственного существования в эту минуту потеряно, «испытывал какое-то высокое, неизъяснимо-приятное и грустное наслаждение». Словами выразить это Николенька, конечно, не в состоянии, да и автор еще нескоро найдет нужные слова: лишь в предсмертном письме матери прозвучало, что любовь не может уничтожиться, потому что душа существует любовью к близким, а душа бессмертна. Сказано об этом несколько книжно, с оттенками выспренности, невозможными у Толстого в эпоху творческого расцвета, однако уже наметилась – мысль, которая пройдет через все его творчество. С большой точностью передал эту мысль Бунин, написав, что для Толстого «сущность жизни вне временных и пространственных форм».
Сами эти формы, особенно пространственные, воссозданы начинающим писателем с пластичностью, не имеющей аналогов в тогдашней русской прозе. Обозначилось противоречие, повторявшееся и впоследствии, когда Толстой достиг своих вершин. Никому больше не дано было настолько органично и ярко передавать бесконечно изменчивые лики мира. И никто больше не умел с такой настойчивостью, даже одержимостью напоминать, что все кончается небытием, которое, однако, не синоним бесследного исчезновения, ибо жизнь в самом важном своем содержании никогда и не принадлежит этому миру или, во всяком случае, не принадлежит ему целиком.
Читателям «Детства», даже самым проницательным, было сложно уловить эту мысль, которая в ту пору оставалась только смутной догадкой и для Толстого. Но он твердо верил, что отрицание смерти естественно в силу природы человека, по крайней мере той, которую он распознавал в самом себе. Оно столь же естественно, как доброта, или потребность в любви, или чувство родства со всем, что вокруг, и со всеми, кто рядом. С отцом, матерью, братьями, гувернером Карлом Иванычем, с Натальей Савишной, которая прожила весь свой век при maman и ужасно обиделась, когда в награду за труды ей, крепостной, выписали вольную. Со странником и юродивым Гришей, ходившим в веригах, с девочкой Катенькой, испугавшейся, когда в чулане совершенно бессознательно Николенька схватил ее руку в коротеньких рукавчиках за локоть и припал к ней губами. С березовой аллеей перед домом, верховыми лошадьми, гончим псом Жираном, даже с муравьями, которые деловито сновали по пробитым ими тропинкам среди зеленых травок, когда взятого на охоту Николеньку посадили отдыхать у корней дуба, между сухими листьями, обломанными хворостинками и желудями.
Печатая повесть, поначалу не слишком ему понравившуюся – какие-то на живую нитку сшитые эпизоды, отсутствие значительной, воспитательной мысли – Некрасов самовольно изменил заголовок, и в «Современнике» она появилась под названием «История моего детства». Получив сентябрьскую книжку журнала за 1852 год, Толстой был очень огорчен, и даже не столько цензурными изъятиями, сколько этой заменой, к которой ничто не вынуждало. «Кому какое дело до истории моегодетства?» – написал он редактору. Его нетрудно понять, ведь предполагалось вовсе не перелистывание давних страниц собственной жизни, а аналитика особого эмоционального и душевного состояния, когда человеку еще в полной мере присущи доверие к жизни, ощущение, что все соединено в ней нерасторжимыми связями, и способность не сдерживать слез острой жалости, если эти скрепы ослабевают.
Некрасов всего этого не почувствовал, как, впрочем, и остальные, особенно – из семейного круга Толстого. Сразу же стали искать прототипы и реальные события, которые описал автор. Первым предположением было, что написал повесть, разумеется, Николенька, который о себе и говорит под собственным именем, для чего-то скрытым в журнале за инициалами Л. Н. Тетеньке Ергольской Лев Николаевич открыл истину. Но добавил, что, кроме старшего брата, никто не знает настоящего автора, и «я желаю, чтобы никто этого и не знал». Он скрывал свое авторство не из-за того, что страшился неуспеха, а потому что не хотел, чтобы повесть читали как историю именно его детства.
Но и Ергольская, прочитав «Детство», хвалила своего питомца прежде всего за то, как точно он все описал: и личность Ресселя, сразу узнающуюся в манерах Карла Иваныча, и экономку Прасковью Исаевну, она же Наталья Савишна. Сережа, получавший «Современник», по первым же страницам отгадал, кто из братьев сочинил повесть. Он нашел ее отличной, только опасался, что понять и оценить повесть смогут исключительно те, кто там фигурируют в качестве персонажей: сами Толстые и гости яснополянского дома, бывавшие там при жизни Николая Ильича. Сестра Маша вспоминала, что повесть, когда она только что появилась, читал вслух в Покровском, ее имении, Тургенев, а они с гостившим у нее братом Сережей все гадали, кто сочинитель: Николенька? Левочка? – и решили, что Николенька. Память подвела Марию Николаевну – этого не могло быть уже по той причине, что с Тургеневым она познакомилась только через два года по выходе «Детства». Но характерно: и у нее нет ни тени сомнения, что все описано как раз так, как и происходило на самом деле.
Сам Толстой, вернувшись к детству, когда он принялся за «Воспоминания», говорил о первой своей повести совсем другое: он допустил ошибку, перемешав в ней события и лица, запомнившиеся из собственных ранних лет, с историей своих тогдашних знакомцев, и вышло «нехорошо, литературно, неискренне». Под старость он был сверх всякой меры строг к своим прежним писаниям, и эту оценку «Детства» нельзя принимать всерьез. Однако она существенна тем, что развеивает стойкие иллюзии, будто в этой повести, равно как в «Отрочестве» и «Юности», автор писал о самом себе и самых близких ему людях.
На деле было сложное соединение автобиографии, вымысла и отзвуков чужих историй, которые в силу разных причин особенно запомнились начинающему писателю. Это становится очевидным, если проследить, как от ранних вариантов к окончательному менялись и расстановка действующих лиц, и их отношения друг с другом. В ранней редакции был один штрих, в дальнейшем убранный: союз матери с отцом изображался как официально незаконный. Важная подробность. Она прямо указывает, что, работая над повестью, ее автор вспоминал драматическую хронику семейства, с которым были близки Толстые, – Исленьевых.
Александр Михайлович Исленьев, доживший почти до девяноста лет, приятельствовал с Николаем Ильичом еще в ранней молодости, когда был адъютантом будущего видного декабриста генерала Орлова. После восстания Исленьева, боевого офицера, дравшегося при Смоленске и Бородине, арестовали, он неделю просидел в Петропавловской крепости, но был выпушен за отсутствием улик. Служить новому императору он, как и Николай Ильич, не захотел, поселился у себя в Красном и отдался своей главной страсти – карточной игре. Была скандальная история, когда в большой компании, к которой принадлежал и Толстой-Американец, он способствовал разорению очень богатого помещика Полторацкого, в один присест проигравшего неслыханную сумму – семьсот тысяч. Такое не могло остаться без внимания начальства. Исленьева выслали в Холмогоры, откуда он, правда, вскоре вернулся, чтобы снова играть.
Его семейная жизнь складывалась тяжело. Страстно влюбившись в Софью Завадовскую, дочь одного из фаворитов Екатерины II, он уговорил ее оставить своего сильно пьющего супруга, и они тайно обвенчались в Красном. По жалобе мужа, князя Козловского, брак признали недействительным, и дети, прижитые в этом союзе, носили искусственную фамилию Иславины. Князь предлагал их усыновить, потребовав, чтобы за каждого ему выплатили большие деньги, – Исленьев, конечно, отказался. Справедливость в какой-то мере восстановил Толстой, сделав своих персонажей Иртеньевыми.
С одним из Иславиных, Константином, он довольно много общался в Петербурге, а в первых редакциях «Детства» у рассказчика был еще один брат – Васенька, потом исчезнувший, так как вспоминать об этом Иславине, распущенном и безалаберном, Толстому, видимо, было неприятно. Но старика Исленьева, который нередко приезжал в Ясную и годы спустя, он любил – может быть, еще и потому, что чувствовал в нем ту же самую «дикость», какая отличала Толстых. Сосед и друг Александра Михайловича помещик Офросимов рассказывал о нем разное: бывало, что Исленьеву поразительно везло, и тогда «на простынях золото и серебро выносили», но случалось ему и проматывать целое состояние. Однажды он проиграл Красное, послав известие об этом с нарочным жене. Она не успела осушить слез, как прискакал новый вестник – имение отыграно.