355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Зверев » Лев Толстой » Текст книги (страница 36)
Лев Толстой
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 19:06

Текст книги "Лев Толстой"


Автор книги: Алексей Зверев


Соавторы: Владимир Туниманов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 62 страниц)

Роды начались под утро. В третьем часу Софья Андреевна пришла к мужу со словами: «Прости меня, я рожаю, может быть, умру». А далее в дневнике следуют горькие слова чувствующего себя бесконечно оскорбленным Толстого: «Пошли наверх. Начались роды, – то, что есть самого радостного, счастливого в семье, прошло как что-то ненужное и тяжелое. Кормилица приставлена кормить». Кормилица особенно возмутила Толстого. Он воспринял это как жест, направленный против него. Он негодовал и жаловался Черткову, который стал для него самым нужным и дорогим человеком, неоценимым помощником: «У нас в семье всё плотское благополучно. Жена родила девочку. Но радость эта отравлена для меня тем, что жена, противно выраженному мною ясно мнению, что нанимать кормилицу от своего ребенка к чужому есть самый нечеловеческий, неразумный и нехристианский поступок, все-таки без всякой причины взяла кормилицу от живого ребенка. Всё это делается как-то не понимая, как во сне».

Роды Софьи Андреевны давно уже в Ясной Поляне не воспринимались как нечто чрезвычайное. Деятельная хозяйка Ясной Поляны постоянно была беременной и кормящей грудью детей. Илья Львович, произведя нехитрые подсчеты, предпринял хорошо продуманную и прочувствованную защиту матери от критики, часто недобросовестной, злорадной и несправедливой. Вот характерный отрывок из сыновьей апологии матери:

«Из тринадцати детей, которых она родила, она одиннадцать выкормила собственной грудью. Из первых тридцати лет замужней жизни она была беременна сто семнадцать месяцев, то есть десять лет, и кормила грудью больше тринадцати лет, и в то же время она успевала вести всё сложное хозяйство большой семьи и сама переписывала „Войну и мир“, „Анну Каренину“ и другие вещи по восемь, десять, а иногда и двадцать раз каждую. Одно время она дошла до того, что отцу пришлось вести ее к доктору Захарьину, который нашел в ней нервное переутомление и сделал отцу дружеский выговор за то, что он недостаточно бережет свою жену».

Илья Львович (как и любимчик Софьи Андреевны Лев Львович) рисует в воспоминаниях портрет удивительно хорошей женщины, удивительной матери и удивительной жены. В том же духе и некоторые наблюдения в дневниках Татьяны Львовны, проницательно разглядевшей, что мать «больше любит пап а, чем он ее, и рада, как девочка, всякому его ласковому слову». В воспоминаниях Татьяна Львовна, правда, жаловалась на одиночество в детстве, вызванное вечной занятостью родителей – отец жил по строгому рабочему расписанию, где не так уж много было «окошек» для задушевного общения с детьми, которых становилось всё больше, да и мать была всегда или за работой, или кормила, или бойко строчила на ножной швейной машинке, или переписывала рукопись Льва Николаевича, или бегала по хозяйству, или отвешивала лекарство больной бабе. Безделье Софью Андреевну тяготило. В хорошем расположении духа она бывала перегруженная заботами, радовавшими и вдохновлявшими ее. Лев Николаевич, размышляя о том времени, когда вырастут все дети и весь этот цикл бесконечных забот сам собой завершится, говорил о необходимости заказать для Софьи Андреевны гуттаперчевую куклу с вечным поносом.

Запомнились старшей дочери и идиллические картины семейной жизни, которых с годами становилось всё меньше и меньше: отец, смотрящий на мать, переписывающую очередную рукопись; он с нежностью гладит ее черные волосы, целует в голову, а она с любовью и благоговением целует большую и сильную руку мужа: «И в моем детском сердце поднимается при этом такая любовь к ним обоим, что хочется плакать и благодарить их за то, что они любят друг друга, любят нас и окутали всю нашу жизнь любовью».

Сергей Львович пишет, что постоянная озабоченность матери немного тяготила окружающих; она была слишком серьезной (очень редко смеялась и совершенно не понимала юмора, над чем подтрунивал Лев Николаевич) и нервной: «По характеру моя мать была не менее энергична, чем отец. Движения и походка ее были быстры, она всегда была занята, не могла ничего не делать, редко была праздной. Если у нее не было очередного дела – кормления детей, учения, переписки, хозяйственных забот и т. п., она находила себе дела: шила, рисовала, возилась в цветнике, варила варенье, мариновала грибы и т. д. Она редко просто гуляла, редко от души веселилась. Всегда на душе у нее была какая-нибудь забота».

Дети, надо сказать, щадят мать (даже Александра Львовна), сдерживают перо. Мария Сергеевна Бибикова, племянница Льва Николаевича, наблюдательная и ироничная, откровенно, ничего не смягчая и не улучшая, создает портрет нервной и властной, высокомерной хозяйки, которая «никогда не была спокойна, всегда суетилась, даже стоя или сидя на месте: немного покачивала головой или шевелила губами, стоя, всегда переступала с ноги на ногу», всегда была беспокойной и раздраженной, раздававшей приказания и бранившей за неисполненные, грубо и резко кричавшей на детей. Марии Сергеевне вообще не нравился домашний климат в семье Толстых, но более всего она была недовольна самодовольной и нетерпимой хозяйкой: «Когда я была уже совсем взрослой, я поняла, что она может быть и очень ласкова, но ласка ее не внушала доверия: не было в ней простоты, доброты, искренности; чувствовалось, что это человек, любивший только себя и своих и старавшийся при первом случае выдвинуться. Поэтому дух их дома был большей частью неприятен: все были довольны собой, своим положением, богатством, обстановкой, на которую так много было положено трудов».

С годами нервозность Софьи Андреевны возрастала, приобретая болезненную форму, особенно после того, как резко переменился Лев Николаевич, за которым она, возможно, и хотела иногда последовать, о чем свидетельствуют некоторые ее поступки, да не могла, так как он действительно требовал от нее невозможного. Все уже давно привыкли к беременностям и родам Софьи Андреевны, но на этот раз они проходили в мрачной и истеричной обстановке. Роды лишь способствовали эскалации злобы и ненависти. Отказ от кормления грудью был действительно демонстративным – Александра была нежелательна, и отношения между матерью и дочерью почти всегда будут или очень холодными и натянутыми, или просто враждебными.

Не смягчили роды и разногласий между супругами. Скорее напротив. В день рождения дочери Толстой с горечью записал в дневнике: «Если кто управляет делами нашей жизни, то мне хочется упрекнуть его. Это слишком трудно и безжалостно. Безжалостно относительно ее. Я вижу, что она с усиливающейся быстротой идет к погибели и к страданиям ужасным». И несколько ниже: «Разрыв с женою уже нельзя сказать, что больше, но полный». Конечно, будут позднее и многочисленные примирения, идиллические совместные слезы, задушевные беседы, иногда эти относительно тихие, мирные времена будут длиться продолжительно, – но всё же это именно передышки, затишье перед бурями, в конце концов завершившимися катастрофой.

1884 год почти весь прошел под знаком семейных стычек и скандалов, принимавших всё более острый и странный характер, чему способствовала нервная болезнь Софьи Андреевны, нуждавшейся, очевидно, в утешениях и спасительной лжи, а не в безжалостной и несносной правде, от которой ее упрямый и непреклонный муж даже в мелочах не мог отступить. Временные сближения оказываются иллюзорными, да и как иначе могло быть, ежели Лев Николаевич всё ей неприятные истины говорил, наивно радуясь тому, что Софья Андреевна промолчала, не рассердилась в тот миг. На следующий же день иллюзии улетучатся, заставив Толстого занять, как единственно возможную, стоическую позицию: «Я приучаюсь не негодовать и видеть в этом нравственный горб, который надо признать фактом и действовать при его существовании». Это уже в августе. А осенью и того хуже: какая-то мелочная склока, естественно, злость. Потом Софья Андреевна, слишком возбудившись, куда-то убегает. Лев Николаевич бежит за ней. Грустное зрелище.

Не изменилось радикально, да и не могло измениться положение в семье и в следующем году. Толстой пишет в дневнике с горечью о тяжелой и неестественной ситуации, когда ему в семье отведена роль юродивого и надоевшего своими неисполнимыми проповедями чудака: «Думал о своем несчастном семействе: жене, сыновьях, дочери, которые живут рядом со мной и старательно ставят между мной и собой ширмы, чтобы не видать истины и блага, которое обличит ложь их жизни, но и избавит их от страданий». Думал он и о других своих старинных знакомых, умных и хороших людях, но так плохо и дурно живущих. Почему так получается? Толстому представляется, что главная причина в слабости этих людей, находящихся в рабской зависимости от женщин, от ночного «права»: «От власти на них женщин. Они отдаются течению жизни, потому что этого хотят их жены или любовницы. Всё дело решается ночью. Виноваты они только в том, что подчиняют свое сознание своей слабости». Прелюбопытное рассуждение, вроде бы побочное, но, по сути, очень важное и совсем неслучайное – итог долгих размышлений и наблюдений над разными «несчастными семействами»: подступы к «отрицательной» «Крейцеровой сонате», в которой этому размышлению в дневнике соответствуют суждения Позднышева о последствиях отсутствия равенства между мужчиной и женщиной, лишенной права «пользоваться мужчиной и воздерживаться от него, по своему желанию, избирать мужчину, а не быть избираемой». Лишенная этого права женщина, по убеждению героя повести, чтобы его возместить, «действует на чувственность мужчины, через чувственность покоряет его так, что он только формально выбирает, а в действительности выбирает она. А раз, овладев этим средством, она уже злоупотребляет им и приобретает страшную власть над людьми».

Думала о муже и своем «несчастном семействе» и Софья Андреевна. Думала с отчаянием, намного превосходившим настроение Льва Николаевича, склонного преувеличивать расхождения с домашними, тяготясь той «ролью бича», которую, как ей представлялось, навязали ей муж и дети. Жаловалась в дневнике на выпавшую ей долю вечной Марфы или, точнее будет сказать, постаревшей в заботах, смертельно уставшей Золушки: «Свалив всю тяжесть и ответственность детей, хозяйства, всех денежных дел, воспитанья, всего хозяйства и всего материального, пользуясь всем этим больше, чем я сама, одетые в добродетель, приходят ко мне с казенным, холодным, уже вперед взятым на себя видом просить лошадь для мужика, денег, муки и т. п.». Мелочи жизни, на которые обрекли ее близкие, и больше всего, конечно, муж, придавившие ее, до нервного истощения доведшие, до мизантропии, отвращения к жизни, до любви к «темноте». И уже не Лев Николаевич, а она сама готова бежать куда-то или даже уйти из жизни, опостылевшей и невыносимой.

Неудержимым потоком изливаются жалобы в дневнике хозяйки дома, уставшей от бесплодной борьбы с тем, кто ей был дороже всего на свете. Неразрешимые душевные муки. «Как я хотела и хочу часто бросить всё, уйти из жизни так или иначе. Боже мой, как я устала жить, бороться и страдать. Как велика бессознательная злоба самых близких людей и как велик эгоизм! Зачем я все-таки делаю всё? Я не знаю: думаю, что так надо. То, чего хочет… муж, того я исполнить не могу, не выйдя прежде сама из тех семейных деловых и сердечных оков, в которых нахожусь. И вот уйти, уйти, так или иначе, из дому или из жизни, уйти от этой жестокости, непосильных требований… того неопределенного, непосильного отречения от собственности, от убеждений, от образования и благосостояния детей, которого не в состоянии исполнить не только я, хотя и не лишенная энергии женщина, но и тысячи людей, даже убежденных в истинности этих убеждений».

Сомневаться в истинности страданий Софьи Андреевны не приходится, хотя и очевидно, что эти, как и многие другие, дневниковые записи предназначены для будущего читателя: они противостоят дневниковым записям мужа и всё больше и больше сочувствующих ему дочерей – реплики в бесконечном супружеском диалоге, попытка отстоять в глазах потомков свою позицию, оправдать необдуманные слова и поступки. И никуда, конечно, Софья Андреевна не уйдет, а будет твердо, с незаурядной энергией идти по пути, который считает правильным: соединять семью, переписывать сочинения Льва Николаевича, вести книжные дела, добывать необходимые для семьи деньги всеми правдами и неправдами и властно, по-хозяйски, не давать деньги для разных «пустых» трат мужу, в чем ее упрекнет обожающая отца Татьяна. Конечно, стычки и ссоры, периоды злобы и взаимной ненависти чередовались с мирными, почти идиллическими передышками или перемириями, однако они уже воспринимались именно как передышки, примирения были такими хрупкими и ненадежными, с поразительной легкостью переходили в отчужденность и взаимную озлобленность. Почти как в «Крейцеровой сонате»: «Ссоры начинались из таких поводов, что невозможно бывало после, когда они кончались, вспомнить из-за чего. Рассудок не поспевал подделать под постоянно существующую враждебность друг к другу достаточных поводов. Но еще поразительнее была недостаточность предлогов примиренья».

В том же 1886 году, когда Софья Андреевна уясняла суть своих отношений и разногласий с мужем и выражала даже желание уйти из семьи и жизни, Лев Николаевич получил одно странное письмо, послужившее толчком для начала работы над повестью «Крейцерова соната», о чем он сам счел необходимым написать через несколько лет в дневнике: «Основная мысль, скорее сказать, чувство „Крейцеровой сонаты“ принадлежит одной женщине, славянке, писавшей мне комическое по языку письмо, но замечательное по содержанию об угнетении женщин половыми требованиями. Потом она была у меня и оставила сильное впечатление». Неизвестно, кто была эта славянка, как, к великому сожалению, неизвестно и содержание ее беседы с Толстым, должно быть, не меньше, чем письмо, повлиявшей на замысел повести. Сохранилось письмо, стиль и содержание которого так точно и лапидарно охарактеризовал Толстой: «Мужчины не пренебрегают… ловушками, лишь бы только стащить женщину с пьедестала чистоты в безнравственную лужу, и это делается с самыми красивейшими, здоровейшими девушками… Обыкновенно девушка невинная достается в когти зверя, на всё готового для своих удовольствий, не щадившего здоровья женщины-матери… Люди отбежали от природы, и она их наказала слепотой».

Разумеется, не следует понимать слова Толстого буквально. Содержание повести уже давным-давно подспудно созревало и было неразрывно связано не только с размышлениями о всевозможных несчастных семействах, но и с музыкальными впечатлениями Толстого, назвавшего произведение «Крейцерова соната». Сергей Львович вспоминает о приезде в Ясную Поляну свойственника Толстого блестящего скрипача Ипполита Михайловича Нагорнова, исполнение которым сонаты Бетховена произвело сильное впечатление на Льва Николаевича. Он же высказал предположение, что какие-то черты Нагорнова послужили для характеристики Трухачевского. Это сомнительно. Запомнилась музыка, которую Толстой неоднократно слышал и позднее, в частности, в исполнении скрипача Лясотты, учителя младших сыновей Толстого (Льва и Михаила) и Сергея Львовича (фортепьяно). Летом 1887 года сонату вместе с тем же Лясоттой исполняла в Ясной Поляне талантливая пианистка Гельбиг с таким мастерством, что растроганный Толстой будто бы предложил написать «Крейцерову сонату» Репину кистью, сам же, естественно, напишет ее пером, а Владимир Николаевич Андреев-Бурлак будет читать текст на сцене, где должна была стоять картина художника. Но Толстой, которому скрипач Недбал говорил о целомудренности сонаты Бетховена, отвечал, что, возможно, музыкант и прав, но ему пришлось слушать ее в исполнении двух слабо игравших учеников (одним из них, по всей видимости, был сын Сергей), а не «благородных музыкантов», и соната показалась ему эротической, слишком чувственной.

В воспоминаниях вполне возможны ошибки и хронологические смещения. Но в основном они точны. Репин даже обещал написать музыкальную картину, некий изобразительный аналог сонаты, но так этого и не сделал: не помог и текст повести Толстого. Что же касается Андреева-Бурлака, то Толстой в какой-то степени воспользовался сюжетом рассказа случайного вагонного попутчика актера об измене жены, во всяком случае, остановился на подвижном, дребезжащем, инфернальном «интерьере», где в полумраке звучит «внушительный» и приятный голос героя-рассказчика повести, становящийся «всё более и более певучим и выразительным». Герой повести Толстого, возможно, страдающий клаустрофобией в легкой форме («боюсь я вагонов железной дороги, ужас находит на меня»), вспоминает и другую страшную поездку по железной дороге, когда он, как затравленный зверь, метался в клетке вагона, пытаясь спастись от мучительных, ярко вспыхивавших в мозгу циничных и грязных картин, от тягостного и давящего одиночества. Наконец, произведение предназначалось не только для читателей, но и для слушателей, для чтения со сцены, для голоса вполне определенного актера – повесть и представляет главным образом монолог-исповедь. Но Андрееву-Бурлаку не суждено было читать повесть – актер внезапно умер в мае 1888 года, когда работа над ней была еще в разгаре.

«Крейцерова соната» – второе «бетховенское» произведение Толстого. Первым был роман «Семейное счастие», напечатанный в конце 1850-х годов в журнале «Русский вестник», с которым Толстой окончательно порвал после конфликта с последней частью «Анны Карениной». Разница между романом и повестью колоссальная – две совершенно различные эпохи жизни, кажется, будто они разными писателями написаны.

В романе искусство, особенно музыка, является непременным и важным элементом гармоничной жизни и семейного счастья, здесь, по тонкому наблюдению Ромена Роллана, «все фазы любви, и весна ее и осень, разворачиваются на музыкальном фоне, создаваемом сонатой Бетховена „Quasi una fantasia“». Музыка там неотделима от счастья, она одно из главных условий любви, трепетная связь между прошлым и настоящим и обещание будущего. Музыка дважды соединяет героев; есть нечто провиденциальное во внезапном появлении мужа именно в тот миг, когда Маша стала играть «всё то же andante», которое некогда исполнила по его просьбе в преддверии счастья.

В «Крейцеровой сонате» музыка Бетховена звучит совсем иначе – проклятая, страшная, раздражающая, разрушительная музыка. «Страшная вещь эта соната, – вспоминает герой. – И вообще страшная вещь музыка. Что это такое? Я не понимаю. Что такое музыка? Что она делает? И зачем она делает то, что она делает? Говорят, музыка действует возвышающим душу образом. Она действует ни возвышающим, ни принижающим душу образом, а раздражающим душу образом». Позднышев видит своими ревнивыми, безумными глазами возникающую между женой и Трухачевским связь музыки, этой, как оказывается, «самой утонченной похоти чувств».

Музыка порабощает, развращает, раздражает и даже убивает. Ее воздействие не подчиняется законам логики, разуму, оно прихотливо и спонтанно. Музыка заражает чужими чувствами, насильно отрывая от своих переживаний, плюс изменяя на минус, и наоборот, «действует, как зевота, как смех: мне спать не хочется, но я зеваю, глядя на зевающего, смеяться не о чем, но я смеюсь, слыша смеющегося». Она переносит в то «душевное состояние, в котором находился тот, кто писал музыку». А потому необходимо ограничить воздействие музыки какими-то государственными актами, устранив всякие там сонаты и симфонии, так причудливо влияющие на душевное состояние играющих и слушающих, разрешив музыку обрядовую, музыку функциональную, раз уж нельзя без нее вообще обойтись. Воззрение не просто утилитарное, совпадающее с мыслями, изложенными в создававшемся параллельно с повестью трактате «Что такое искусство?», а, пожалуй, даже фундаменталистское, невольно заставляющее вспомнить отношение к музыке аятоллы Хомейни: «Ну, марш воинственный сыграют, солдаты пройдут под марш, и музыка дошла; сыграли плясовую, я проплясал, музыка дошла; ну, пропели мессу, я причастился, тоже музыка дошла, а то только раздражение, а того, что надо делать в этом раздражении, – нет. И оттого музыка так страшно, так ужасно иногда действует. В Китае музыка государственное дело. И это так и должно быть».

Но это именно он, Позднышев, заглушил музыку Бетховена, чудовищно исказил ее, задавил в себе идеальное начало, всецело отдавшись разрушительному порыву злобы. Изменил музыке, которая, судя по его же рассказу, оказала свое возвышающее воздействие, преобразив даже ненавистного Позднышеву Трухачевского, этого воображаемого любовника жены. Музыка вернула уставшим от бесконечной домашней войны супругам ощущение уже, казалось бы, навсегда утраченного счастья, им открылись, «как будто вспомнились новые, неиспытанные чувства». «Всё было прекрасно», – вспоминает Позднышев окончание музыкального вечера, погрузившего его в состояние полублаженства, давшего иллюзию счастья. Это уже потом будет он, подхлестываемый зверем ревности, везде подозревать обман, фальшь, измену, похотливую связь, соблазнительные сцены и, разумеется, проклинать музыку, утверждать, что presto преступно играть «в гостиной среди декольтированных дам».

В тот блаженный миг герой о «декольтированных дамах» и разжигающей похоть музыке совершенно не думал, а испытывал (как и жена и, видимо, Трухачевский – это позже их совместная игра будет увидена Позднышевым как своего рода половой акт, откровенный, прилюдный) возвышающее воздействие сонаты Бетховена, лишь после названное Позднышевым ужасным: «На меня, по крайней мере, вещь эта подействовала ужасно; мне как будто открылись совсем новые, казалось мне, чувства, новые возможности, о которых я не знал до сих пор. Да вот как, совсем не так, как я прежде думал и жил, а вот как, как будто говорилось мне в душе. Что такое было то новое, что я узнал, я не мог себе дать отчета, но сознание этого нового состояния было очень радостно. Всё те же лица, и в том числе и жена и он, представлялись совсем в другом свете… Мне было легко, весело весь вечер. Жену же я никогда не видал такою, какою она была в этот вечер. Эти блестящие глаза, эта строгость, значительность выражения, пока она играла, и эта совершенная растаянность какая-то, слабая, жалкая и блаженная улыбка после того, как они кончили».

В отрицательной и «злой» повести Толстого музыкальный вечер, пожалуй, единственное поэтическое и идиллическое место (и то испорченное поздними вкраплениями, «проницательным» прочтением Позднышевым прежних счастливых мгновений). Проклятия музыке в повести в конце концов переходят в апофеоз сонаты Бетховена. Сама же повесть – гениальная попытка создания вербального эквивалента музыке, этой «стенографии чувств». Композиция, ритм, смена тональностей, постановка голоса рассказчика, его главная тема с вариациями ориентированы, как много раз и обоснованно об этом писалось, не только на структуру «Крейцеровой сонаты», но вообще на жанр сонаты.

Над повестью Толстой с перерывами работал несколько лет, особенно усердно в 1899 году, продолжал доделывать и в следующем, когда написал и публицистическое дополнение «Послесловие к „Крейцеровой сонате“». Восьмая (предпоследняя) редакция повести, созданная в сентябре – октябре, стала тогда же широко распространяться в литографированных изданиях и списках, чем Толстой был недоволен, но сделать ничего не мог – списки стремительно множились и цена их доходила в книжных магазинах до 10–15 рублей. 28 октября на вечере у Кузминских в Петербурге состоялось и первое публичное чтение повести. Он читал в присутствии Страхова, Апухтина, Тимирязева, Александры Андреевны Толстой и других литераторов и близких писателю людей. А на следующий день было чтение повести в редакции издательства «Посредник». «Трудно себе представить, – вспоминала Александрин, – что произошло… когда явились „Крейцерова соната“ и „Власть тьмы“. Еще не допущенные к печати, эти произведения переписывались уже сотнями и тысячами экземпляров, переходили из рук в руки, переводились на все языки и читались везде с неимоверной страстностью. Казалось подчас, что публика, забыв все свои личные заботы, жила только литературой графа Толстого… Самые важные политические события редко завладевали всеми с такой силой и полнотой».

Слухи о том, что повесть не будет допущена к печати, только разжигали интерес к ней в обществе и, похоже, больше огорчали Софью Андреевну, терявшую верный доход, чем Льва Николаевича. Но мнениями первых слушателей и читателей Толстой дорожил, радуясь успеху, – значит, важно и нужно, возбуждает мысль. Благодарил и за письма, содержащие критический анализ, охотно признавая «недостатки», которые, однако, совершенно не собирался устранять, а для тех, кто был недоволен и раздражен тенденцией и высказанными с «задором», подготавливал послесловие к повести, выдержанное в сухом и догматическом тоне, способном лишь еще сильнее раздражить, а не убедить.

Большое письмо прислал постоянный литературный советчик Толстого Николай Страхов, мнениями которого писатель очень дорожил. Он давал повести общую необыкновенно высокую оценку, считая, что Толстой никогда не писал ничего сильнее и мрачнее. Но одновременно Страхову показался неясным облик главного героя-рассказчика: «По некоторым местам можно подумать, что эгоизм в нем сломлен и он уже видит свои действия в истинном их значении; по другим кажется, что он готов опять и без конца убивать свою жену и в нем нет и тени раскаяния». Более того – Страхов посоветовал Толстому самым радикальным образом изменить структуру повести: «Долгие рассуждения, которые предшествуют рассказу, глубокие и важные, теряют силу от ожидания, в котором находится слушатель. Их следовало бы положить на сцены, которые, однако, не мог продолжительно рассказывать убийца, занятый больше всего последнею сценою – убийством».

Толстого, должно быть, несколько задело письмо и особенно деликатно смягченные, тонкие и, тем не менее, неприемлемые советы, о чем он и сказал Страхову, отвечая одновременно смиренно и непримиримо, освобождая его критику от вежливых комплиментов, так сказать, заостряя, подчеркивая «антихудожественность» повести: «В художественном отношении я знаю, что это писание ниже всякой критики: оно произошло двумя приемами, и оба приема несогласные между собой, и от этого то безобразие, которое вы слышали. Но все-таки оставляю так, как есть, и не жалею. Не от лени, но не могу поправлять; не жалею же оттого, что знаю верно, что то, что там написано, не то что не бесполезно, а, наверное, очень полезно людям и ново отчасти. Если художественное писать, в чем не зарекаюсь, то надо сначала и сразу».

Два пространных письма о повести прислал и Владимир Чертков. В тяжелом, почти косноязычном стиле он давал советы: они, по его мнению, могли бы исправить некоторые существенные недостатки повести, где «рассуждения и мысли о половом вопросе слишком вплетены в самое повествование пассажира о том, как он жену убил, вследствие чего оно несколько теряет в живости и естественности, а самые рассуждения стесняются необходимостью не быть слишком подробными и обстоятельными подгибанием их в форму речи, по возможности свойственной характеру и состоянию рассказчика». Чертков и позднее пытался склонить Толстого к разного рода изменениям и сокращениям, высылал ему, получив благосклонное согласие, варианты правки.

Конкретные предложения Черткова, очевидно, Толстому не понравились. Соглашаясь охотно с замечаниями о художественных недостатках повести, Толстой оставался при своем мнении, не идя ни на какие переделки или даже поступая прямо наоборот, отшучиваясь необходимостью ради пользы дела «быть юродивым и в писании», объясняя, что он «дал место… художественности ровно настолько, чтобы ужасная правда была видна яснее», радуясь тому, что больше всего задела читателей тенденция, чему будто бы способствовало ослабление художественности: «А „Соната“ написана так, что всех задела, самых бестолковых, которые приходили бы только в глупый сладкий восторг, если бы она была написана полною художественною манерою».

Не прислушался Толстой к советам Черткова, Страхова и других корреспондентов, по всей видимости, главным образом потому, что общие рассуждения и мысли не могли не быть вплетены в повествование: в противном случае они бы просто повисли в воздухе, лишившись реальной психологической почвы, структура которой, предусматривающая именно медленный переход от теоретических высказываний к исповеди мужа-убийцы, к рассказу об обстоятельствах и конкретных деталях убийства, просто бы развалилась. Теоретическое убийство предшествует реальному. Личная трагедия не исчерпывается теорией и гневными обличениями, но она помогает понять точку зрения Позднышева, делает его аргументы если и неприемлемыми, то, по крайней мере, последовательными и логичными. Страхов, необыкновенно чуткий и, если так можно выразиться, гибкий критик, в конце концов признал преимущества именно такой структуры повести: «Как естественно, что вы торопились высказать нравоучение! Эта искренность и естественность подействовали сильнее всякого художества. Вы в своем роде единственный писатель: владеть художеством в такой превосходной степени и не довольствоваться им, а выходить прямо в прозу, в голое рассуждение – это только вы умеете и можете. Читатель при этом чувствует, что вы пишете от сердца, и впечатление выходит неотразимое».

Повесть читали везде. Одно время только о ней и говорили. Вопрос «Читали ли вы „Крейцерову сонату“?» заменил традиционный: «Как ваше здоровье?» Вполне естественно, что мнения о столь острой, даже отчасти скандальной, буквально начиненной парадоксальными суждениями о женщинах и женских нарядах, семейной жизни и пагубной деятельности врачей, о детях и целибате сильно разошлись. Чехов сначала, хотя и с очень существенными оговорками, расценил ее как событие: «Я не скажу, чтобы это была вещь гениальная, вечная – тут я не судья, но, по моему мнению, в массе всего того, что теперь пишется у нас и за границей, едва ли можно найти что-нибудь равносильное по важности замысла и красоте исполнения. Не говоря уж о художественных достоинствах, которые местами поразительны, спасибо повести за одно то, что она до крайности возбуждает мысль. Читая ее, едва удерживаешься, чтобы не крикнуть: „Это правда!“ или „Это нелепо!“ Правда, у нее есть очень досадные недостатки… в ней есть… одно, чего не хочется простить ее автору, а именно – смелость, с какою Толстой трактует о том, чего он не знает и чего из упрямства не хочет понять. Так, его суждения о сифилисе, воспитательных домах, об отвращении женщин к совокуплению и проч. не только могут быть оспариваемы, но и прямо изобличают человека невежественного, не потрудившегося в течение своей долгой жизни прочесть две-три книжки, написанные специалистами. Но все-таки эти недостатки разлетаются, как перья от ветра; ввиду достоинства повести их просто не замечаешь, а если заметишь, то только подосадуешь, что повесть не избегла участи всех человеческих дел, которые все несовершенны и не свободны от пятен». Однако после поездки на Сахалин Чехову повесть показалась смешной и бестолковой. Неудивительно – после Сахалина многое в жизни и литературе Чехов увидел совсем в другом свете.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю