Текст книги "Лев Толстой"
Автор книги: Алексей Зверев
Соавторы: Владимир Туниманов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 62 страниц)
– Ах, не говорите! Это ужас, это так ничтожно, что мне по улицам ходить стыдно!
Трудно назвать причины столь резкого отношения Толстого к своему шедевру. Может быть, он был всё же недоволен много раз переделывавшимся концом рассказа, тем, что не удалось художественными средствами выразить какую-то заветную мысль. Существовали, правда, и серьезные внешние обстоятельства, связанные с рассказом, очень тяготившие Толстого. Они обозначены в февральском дневнике 1895 года: «Несчастный рассказ. Он был причиной вчера разразившейся страшной бури со стороны Сони. Она была нездорова, ослабла, измучилась после болезни милого Ванечки, и я был нездоров последние дни. Началось с того, что она начала переписывать с корректуры. Когда я спросил зачем».
А дальше в дневнике вырван лист (очевидно, Софьей Андреевной или по ее настоянию), содержание которого отчасти восполняется по письму Толстого Страхову (Лев Николаевич просил его сжечь фрагмент, излагающий суть неприятной истории, но критик этого не сделал):
«Рассказ мой наделал мне много горя, Софье Андреевне было очень неприятно, что я отдал даром в „Северный вестник“, и к этому присоединился почти безумный припадок (не имеющий никакого подобия основания) ревности к Гуревич. Совпало это с женскими делами, и мы все пережили ужасные дни. Она была близка к самоубийству, и только теперь 2-й день она опять овладела собой и опомнилась. Вследствие этого она напечатала объявление, что рассказ выйдет в ее издании, и вследствие этого писала вам, спрашивая о размере гонорара за лист. Она хотела потребовать с Гуревич гонорар и отдать его в Литературный фонд».
Добрые и сердечные отношения, установившиеся между супругами «на службе голода», позднее начали вновь портиться. Появились и новые зловещие симптомы. Поздней осенью 1893 года в дневнике Софьи Андреевны появляется полубезумная запись суеверной женщины, переходящая в молитву:
«Я верю в добрых и злых духов. Злые духи овладели человеком, которого я люблю, но он не замечает этого. Влияние же его пагубно. И вот сын его гибнет, и дочери гибнут, и гибнут все, прикасающиеся к нему. А я день и ночь молюсь о детях. И это духовное усилие тяжело… и я погибну физически, но духовно я спасена, потому что общение мое с Богом, связь эта не может оборваться, пока я не под влиянием тех, кого обуяла злая сила… Тут, в Москве, Лева стал веселей и стал поправляться. Он вне всякого влияния, кроме моей молитвы… Только бы не ослабла во мне энергия молитвы, а то всё пропало. Господи, помилуй нас и избавь от всякого влияния, кроме твоего».
Удивительно, что Софья Андреевна не уничтожила эту единственную за весь год запись в дневнике; она явно была больше озабочена чисткой дневников Льва Николаевича. Не только сохранила, но и дала к этой, по ее же собственному определению, «безумной» странице комментарий в «Моей жизни». Софью Андреевну тяготило отсутствие Толстого, который находился вместе со своей любимой дочерью Марией в Ясной Поляне, где в тихой деревенской обстановке работал над статьей «О религии». Возвращаться в Москву отец и дочь положительно не спешили, что крайне раздражало Софью Андреевну: «Нервное возбуждение мое стало переходить в какое-то озлобление, в мистицизм, и мне вдруг показалось, что дьявол овладел Львом Николаевичем и охладил его сердце».
Озлобление не было минутным, оно всё время присутствовало подспудно, то и дело выливаясь в безобразные, сумасшедшие поступки. Неуклонно росла ненависть Софьи Андреевны к Черткову и другим «темным», как она (а вслед за ней и другие) именовала последователей взглядов мужа, «толстовцев» (весьма возможно, что слово «темные» она позаимствовала у жены брата Толстого Сергея Николаевича Марии Михайловны, придерживавшейся ортодоксальной веры, возлагавшей несчастья в своей семье на Льва Николаевича и, разумеется, толстовцев, которых не любила, боялась и называла «темненькими, чудесными»), В дневниках и письмах Софьи Андреевны, начиная с 1880-х годов, рассыпано множество недоброжелательных суждений об этих несимпатичных, ленивых и «глупых» людях, неудержимо иногда переходящих в брань: «Жалкое отродье человеческого общества, говоруны без дела, лентяи без образования».
Достаточно было любого пустякового повода, чтобы вспыхнул скандал. В конце декабря Толстой согласился на просьбу Черткова сняться с его учениками и сотрудниками издательства «Посредник» в московском фотоателье Мея, что вызвало сильный гнев Софьи Андреевны, который нисколько не утих и спустя неделю, о чем красноречиво говорит запись в ее дневнике, достаточно вольно, пристрастно освещающая некрасивую и скандальную историю:
«Обманом от нас, тихонько уговорили Льва Николаевича сняться группой со всеми темными… Снимаются группами гимназии, пикники, учреждения и проч. Стало быть, толстовцы – это учреждение. Публика подхватила это, и все старались бы купить Толстого с учениками. Многие бы насмеялись. Но я не допустила, чтоб Льва Николаевича стащили с пьедестала в грязь. На другое же утро я поехала в фотографию, взяла все негативы к себе, и ни одного снимка еще не было сделано. Деликатный и умный немец-фотограф, Мей, тоже мне посочувствовал и охотно отдал мне негативы».
Мей, видимо, просто был вежлив и предупредителен с женой великого Толстого, но Софья Андреевна очень нуждалась в сочувствующих ей людям, и обычной вежливости было достаточно, чтобы такие появились. В реальной действительности всё обстояло не так: Толстой пропадал в кабинете, выходя лишь ненадолго мрачным и молчаливым к обеду. Мария Львовна избегала общения с матерью. Другие дети смотрели на нее со страхом и при первой возможности стремились улизнуть из дома. Толстовцы, естественно, делали демарши. А сама виновница этого переполоха ночью «била» негативы возмутивших ее фотографий и старалась из них бриллиантовой серьгой вырезать лицо Льва Николаевича, что удавалось плохо. Странное занятие и дикая история. Толстой, конечно, сильно расстроился, однако сдержался, был ласков с женой, оставив суховатую запись в дневнике: «Вышло очень неприятное столкновение из-за портрета. Как всегда, Соня поступила решительно, но необдуманно и нехорошо».
Так нервно и неприятно начался 1895 год, оказавшийся таким печальным для Толстых. Вскоре после истории со злополучной фотографией, в начале февраля разразился настоящий кризис. Толстой в дневнике обрисовал суть кризиса кратко, опустив многие детали и после того, как убедился, что здоровье Сони «установилось»: «Она положительно близка была и к сумасшествию, и к самоубийству. Дети ходили, ездили за ней и возвращали ее домой. Она страдала ужасно. Это был бес ревности, безумной, ни на чем не основанной ревности. Стоило мне полюбить ее опять, и я понял ее мотивы, а поняв ее мотивы, не то что простил ее, а сделал то, что нечего было прощать».
Чертков и темные, завладевшие вниманием так охладевшего к ней Лёвочки, болезни сыновей Льва и Вани, «Хозяин и работник» – всё это вместе образовало такую гремучую смесь, что не взорваться она просто не могла. А в эпицентре взрыва оказалась обаятельная, молодая, умная Любовь Гуревич, которая, по неосторожному слову профессора Стороженко, больно задевшему и очень запомнившемуся Софье Андреевне, «обворожила» Толстого. Софья Андреевна была болезненно ревнива, с годами ревность только усилилась: ревновала она ко всем прежним простонародным любовницам мужа, заодно удивляясь его «грубому» вкусу, во многих эпизодах произведений Толстого, содержащих любовные сцены или живописующих семейную жизнь, видела нечто унижающее и оскорбляющее ее лично, молодых дам в окружении мужа никак не приветствовала, и расположенность Толстого к «интриганке» и «полуеврейке» Гуревич ее давно уже раздражала, перейдя, после того как он отдал «чудесный рассказ» «Северному вестнику», в ненависть.
Последовало длительное острейшее нервное расстройство, усилившееся после заявления мужа, что он навсегда уедет и больше никогда не вернется. Толстой не в первый раз заявлял о своем желании уйти. Софья Андреевна неизменно воображала за всеми этими заявлениями мужа где-то притаившуюся женщину; теперь она была абсолютно уверена, что причиной всему Любовь Гуревич. Дальнейшее описано чрезвычайно живо, динамично в ее дневнике:
«Я потеряла всякую над собой власть, и, чтоб не дать ему оставить меня раньше, я сама выбежала на улицу и побежала по переулку. Он за мной. Я в халате, он в панталонах без блузы, в жилете. Он просил меня вернуться, а у меня была одна мысль – погибнуть так или иначе. Я рыдала и помню, что кричала: пусть меня возьмут в участок, в сумасшедший дом. Левочка тащил меня, я падала в снег, ноги были босые в туфлях, одна ночная рубашка под халатом. Я вся промокла, и я теперь больна и ненормальна, точно закупорена, и всё смутно».
Только немного успокоилось, и опять началось: злые лица, неприятные и мелочные распри из-за корректур рассказа, которые Толстой, не без основания боясь обмана, не давал переписывать жене. В страшном отчаянии Софья Андреевна уходит из дома. За ней незаметно следует встревоженная Маша. Хотелось замерзнуть, как замерз герой обещанного Гуревич рассказа Василий Брехунов. Но Маша заставила вернуться домой. Через два дня – новая попытка побега. На этот раз вернуть мать Маше помогал брат Сергей. В голове Софьи Андреевны мелькали прежние безумные мысли: представлялось, что рука Льва Николаевича кого коснется, того и губит. А тот тщетно пытался успокоить жену, кланяясь до самого пола и прося его простить. Очень добра была с ней сестра мужа Мария Николаевна, сочувственно выслушивавшая бред больной женщины, возражать которой было бессмысленно. Понятно, явились на сцену и доктора с традиционными для того в медицинском смысле первобытного общества средствами успокоения: бром, вода Виши и какие-то капли. Акушер Снегирев в присутствии Софьи Андреевны упомянул о «критическом периоде».
С рассказом же «Хозяин и работник» история закончилась победой (пирровой?) Софьи Андреевны. Она и торжествовала, пусть и нервно поеживаясь при воспоминании о череде безобразных сцен: «И мне и „Посреднику“ повесть отдана. Но какою ценою! Поправляю корректуры и с нежностью и умилением слежу за тонкой художественной работой. Часто у меня слезы и радость от нее».
Толстой ничего похожего на нежность, умиление, слезы и радость, читая те же самые корректуры, не испытывал – слишком уж много было связано с рассказом неприятностей, надрывов, болезней. Жизнь в Москве, где Софья Андреевна мечтала изгнать из него злых духов, внушала всё то же, если не более сильное, чем десять лет назад, отвращение. Хотелось подвига, хотелось «остаток жизни отдать на служение Богу», хотелось страдать, но не от повседневной суеты и семейных дрязг, неизбежно опустошавших, хотелось «кричать истину», которая жгла. Толстой устал душевно страшно. Устал от того, что «поставлен в положение невольного, принужденного юродства… должен своей жизнью губить то, для чего одного» и жил, что не может «разорвать… скверных паутин», сковавших его, так как ему «жалко тех пауков, которые ткали эти нити». Накатывало отчаяние и желание найти свой истинный дом, вырваться куда-то. В дневник заносятся исполненные высокого трагизма слова:
«Часто за это последнее время, ходя по городу и иногда слушая ужасные, жестокие и нелепые разговоры, приходишь в недоумение, не понимаешь, чего они хотят, что они делают, и спрашиваешь себя: где я? Очевидно, дом мой не здесь».
Вот этот «эффект отсутствия» Толстого хорошо почувствовал пятнадцатилетний гимназист Борис Бугаев (всему миру известный как Андрей Белый), учившийся с Михаилом Львовичем в Поливановской гимназии, на вечере, где собрались приятели сына писателя:
«Подпоясанный, в синей блузе, он стоял здесь и там, пересекая комнаты или прислушиваясь к окружающему, или любезно, но как-то нехотя давая те или иные разъяснения. Он как-то нехотя останавливался на подробностях разговора, бросал летучие фразы и потом ускользал. Он, видно, не хотел казаться невнимательным, а вместе с тем казался вдалеке, в стороне… У меня потом осталось странное впечатление. Мне казалось, будто Толстой не живет у себя в Хамовниках, а только проходит мимо: мимо стен, мимо нас, мимо лакеев, дам, – выходит и входит».
Ванечка. Странная «любовь» Софьи АндреевныСофья Андреевна, пытаясь объяснить себе и другим нервные срывы, следовавшие один за другим в начале 1895 года, писала в «Моей жизни»: «Со временем я ясно поняла, что мое крайнее отчаяние было не что иное, как предчувствие смерти Ванечки, которая и последовала в конце февраля… Такие периоды настроения вне нашей власти».
Здесь, очевидно, сошлось много причин, одной из самых важных была серьезная болезнь младшего и любимого сына, последнего ребенка Толстых, родившегося в марте 1888 года и умершего в феврале 1895-го.
Ванечку любили все. Это был ребенок на редкость мягкий и чуткий, понятливый и одаренный. Любили его и друзья Толстого: с доброй и преданной старушкой Марией Александровной Шмидт Ванечка подружился и, едва научившись грамоте, писал ей маленькие послания; когда в Ясную Поляну приезжал художник Николай Ге, шестилетний мальчик заставлял его повторять английские слова, и седовласый старик говорил о нем: «Это мой учитель». Им любовались и, разумеется, баловали, как самого младшего, прелестного, порхающего эльфа:
«Ванечка прекрасно танцевал, особенно мазурку. Он летел по зале, едва касаясь пола, худенький, грациозный. Он то притоптывал каблучками на месте, то ловко ударял в воздухе ногой о ногу, то становился на одно колено и обводил свою всегда более взрослую, чем он сам, даму вокруг себя. Бледное личико его розовело, глаза блестели, встряхивались вьющиеся по плечам золотые кудри. На каждом детском балу, где обычно он был самый маленький, Ванечку показывали, он шел в мазурке в первой паре, и взрослые восхищались им и хвалили».
Ранняя смерть Вани, несомненно, способствовала рождению легенды о необыкновенно одаренном ребенке, которому, казалось бы, судьбой было предназначено стать наследником дела великого отца.
Более всего созданию легендарного образа ангелоподобного мальчика способствовала Софья Андреевна. Она находила, ссылаясь при этом, как на авторитетное, на суждение самого Ванечки («Мама, я сам чувствую, как я похож на папу»), что он был больше всех детей похож лицом на Льва Николаевича; сохранившиеся фотографии позволяют в этом усомниться, больше всех похож внешне на Толстого, как известно, Илья Львович. Приводимый в «Моей жизни» Софьей Андреевной разговор слишком уж напоминает по стилю и сюжету жития или святочный рассказ:
«Незадолго до самой смерти раз Ванечка смотрел в окно, вдруг задумался и спросил меня: „Мама, Алеша (умерший мой маленький сын) теперь ангел?“
– Да, говорят, что дети, умершие до семи лет, бывают ангелами.
А он мне на это сказал:
– Лучше и мне, мама, умереть до семи лет. Теперь скоро мое рождение, я тоже был бы ангел. А если я не умру, мама милая, позволь мне говеть, чтобы у меня не было грехов».
Свой вклад в лепку образа совсем еще раннего правдолюбца-человеколюбца внесла и Александра Львовна, позабыв, должно быть, о диком вопле обезумевшей от горя матери («Но почему, почему Ванечка, а не Саша?!»), вспомнив разные детские истории:
«Ванечка радовался, когда видел добро, и горько плакал и расстраивался при всяком проявлении недоброго. „Мама, зачем няня сердится? – спрашивал он со слезами на глазах. – Зачем? Скажи ей“. – „Не смей бить Сашу!“, – кричал он на Мишу, когда здоровый, сильный драчун Миша награждал Сашу тумаками. „Зачем ты его ругала?“ – спрашивал он мама, когда она делала выговор лакею или горничной. Зачем люди были злые, портили сами себе жизнь, когда всё могло быть хорошо и радостно? Зачем?»
По воспоминаниям той же Александры Львовны, Ванечка однажды в ответ на слова матери, показывавшей ему на окрестности Ясной Поляны: «Смотри, Ваня, это всё принадлежит тебе», сказал: «…всё – всехнее».
Софья Андреевна записала в дневник слова Толстого, произнесенные после похорон сына: «Вернулись мы осиротелые в наш опустевший дом, и помню я, как Лев Николаевич внизу, в столовой, сел на диван… и, заплакав, сказал:
– Я думал, что Ванечка один из моих сыновей будет продолжать мое дело на земле после моей смерти.
И в другой раз приблизительно то же:
– А я-то мечтал, что Ванечка будет продолжать после меня дело Божие. Что делать!»
В письме Страхова к родителям Вани есть такие строки: «Он много обещал – может быть, наследовал бы не одно ваше имя, а и вашу славу». А критик Меньшиков, выражая соболезнование, писал: «Когда я видел вашего маленького сына, то думал, что он или умрет, или будет гениальнее своего отца».
Возможно, Софья Андреевна не совсем точно передает слова Толстого. Он крайне редко прибегал к таким патетическим фразам. В детях, особенно сыновьях, он хотел видеть сочувствие и понимание его взглядам, о наследниках и не задумывался, полагая, что не стоит придавать слишком большое значение ни родовым, ни национальным вопросам, предпочитал быть гражданином мира, – всего мира, а не только христианского. Но, конечно, он тяжело переживал смерть любимца семьи, понимая, что с уходом Вани исчезнет очень важная нить, связывавшая их всех.
Это была не первая смерть в семье. Ранее умерли Петр, Николай, Алексей. Обстоятельства трагические и в то же время обыкновенные для XIX века – дети постоянно болели и часто умирали как в бедных, так и в богатых семьях – медицина была слишком часто бессильна, давая веские аргументы Толстому для отрицательного отношения к врачам и их «шарлатанскому» ремеслу. Обычная семейная жизнь, так лаконично и образно описанная в «Крейцеровой сонате»: «Это была какая-то вечная опасность, спасенье от нее, вновь наступившая опасность, вновь отчаянные усилия и вновь спасенье – постоянно такое положение, как на гибнущем корабле». Не всегда удавалось спасти маленьких пассажиров гибнущего корабля. И тогда горюющие родители получали обычные утешения: жаль, конечно, очень жаль, «но все-таки лучше, чтоб умирали маленькие, если уж нужно кому-нибудь умирать» (так утешала Толстых в марте 1875 года сердобольная и чуткая Мария Николаевна). Лев Николаевич горевал, понимая, что утешения не восполнят утраты, и преклонялся перед высокими страданиями жены: «Утешаться можно, что если бы выбирать одного из нас восьмерых, эта смерть легче всех… но сердце, и особенно материнское – это удивительное высшее проявление божества на земле – не рассуждает, и жена очень горюет» (после смерти Пети). И видел в этом тяжком испытании особый и благой знак. Он писал в начале 1886 года после смерти четырехлетнего Алеши: «Об этом говорить нельзя. Я знаю только, что смерть ребенка, казавшаяся мне прежде непонятной и жестокой, мне теперь кажется и разумной и благой. Мы все соединились этой смертью еще любовнее и теснее, чем прежде». Но Софья Андреевна ничего благого и разумного в смерти Алеши не чувствовала: очень долго не могла оправиться и всегда помнила траурный день.
Ванечка был ей особенно дорог. Он часто болел и отличался повышенной чувствительностью, умиляя мать, которую часто одолевали предчувствия, что этот хрупкий и нежный цветок скоро завянет, что он не будет жить. Свои пессимистические мысли (а она очень была склонна к пессимизму) Софья Андреевна заносила в дневник. И напророчила. Только немного утихло напряжение, связанное с «несчастным рассказом» и с Гуревич, как последовала почти моментальная смерть сына от какой-то разновидности злокачественной скарлатины. Софью Андреевну захлестнуло горе, и поток эмоций, которые она и в относительно спокойные дни не могла и не хотела сдерживать, неудержимо, пугая домашних, вырвался наружу.
«Зачем?! – кричала она и билась головой о стену, рвала на себе волосы или, рыдая, бегала из угла в угол. – Зачем его отняли у меня?!» – и в следующий момент: «Неправда! Он жив! Ну, говорите же, что вы молчите?! Ведь он же не умер? Дайте мне его! Что вы молчите, как истуканы! Ааа! Вы говорите: „Бог добрый“! Так зачем же Он отнял его у меня? Зачем?!»
Особенно ужасно было первое время после смерти и день похорон. Софья Андреевна тогда чуть не сошла с ума. И, в сущности, она так и не оправилась от страшного удара. Татьяна Львовна, очевидец доброжелательный и беспристрастный, с грустью вспоминает: «Моя мать после пережитого ею большого горя не сумела найти успокоения… Ей не хватало какой-то моральной силы, которая помогла бы ей обратить на благо свои страдания».
Толстой возлагал немалые надежды на появление этой моральной силы, всемерно пытался поддержать жену, но его самого сотрясало горе, которое он старался сдерживать, а оно прорывалось какими-то страшными гортанными звуками (что-то среднее между стонами и кашлем). Мария Львовна пишет об отце и матери в те мрачные дни: «Мама страшна своим горем. Здесь вся ее жизнь была в нем, всю свою любовь она давала ему. Папа один может помогать ей, один он умеет это. Но сам он ужасно страдает и плачет всё время». Он сгорбился, очень постарел, погрустнел, а на третий день сказал жене, что первый раз в жизни почувствовал «безвыходность».
Видимо, гигантским усилием воли преодолел он эту безвыходность, сосредоточившись на помощи потерявшей душевное равновесие Софье Андреевне и философском и религиозном осмыслении факта смерти маленького сына (и вообще маленьких детей). Смерть Ванечки стала для него столь же большим событием, как некогда смерть любимого брата Николеньки, – «нет, в гораздо большей степени, проявление Бога, привлечение к нему, – записывает он в дневнике. – И потому не только не могу сказать, чтобы это было грустное, тяжелое событие, но прямо говорю, что это… не радостное, это дурное слово, но милосердное от Бога, распутывающее ложь жизни, приближающее к нему событие». Близкими по смыслу словами описывает Толстой свое состояние Страхову: «Такие смерти (такие, в смысле особенно большой любви к умершему и особенной чистоты и высоты духовной умершего) точно раскрывают тайну жизни, так что это откровение возмещает с излишком за потерю. Таково было мое чувство».
Толстой часто размышлял о том, какой духовный смысл заключен в смерти маленьких детей, которую даже преждевременной невозможно назвать, скорее, довременной, и не находил ответа. Размышлял и подавленный смертью Ванечки, когда сама жизнь поставила вопрос: зачем жил и умер «этот мальчик, не дожив и десятой доли обычной человеческой жизни»? И ему кажется, что он подыскал разумное объяснение:
«Он жил для того, чтобы увеличить в себе любовь, вырасти в любви, так как это было нужно тому, кто его послал, и для того, чтобы заразить нас всех, окружающих его, этой же любовью, для того, чтобы, уходя из жизни и тому, кто есть любовь, оставить эту выросшую в нем любовь в нас, сплотить нас ею. Никогда мы все не были так близки друг другу, как теперь, и никогда ни в Соне, ни в себе я не чувствовал такой потребности в любви и такого отвращения ко всякому разъединению и злу. Никогда я Соню так не любил, как теперь».
Толстой выстраивает объективные, весьма банальные, даже «дурацкие», и разумные рассуждения. Природа забирает лучших, к приему которых мир еще не готов, назад, в некотором роде пробуя, экспериментируя, чтобы идти вперед (мистическая, в отличие от позитивистской, концепция прогресса): «Это запрос. Как ласточки, прилетающие слишком рано, замерзают. Но им все-таки надо прилетать. Так Ванечка». Таково объективное, очень распространенное и «дурацкое» рассуждение, которому не противостоит, а скорее, переключает мысль в другую и высшую плоскость рассуждение «разумное»: «Он сделал дело Божие: установление Царства Божия через увеличение любви – больше, чем многие, прожившие полвека и больше». А параллельно, рядом рождается максима в духе высоко ценимого Толстым Паскаля: «Да, жить надо всегда так, как будто рядом в комнате умирает любимый ребенок. Он и умирает всегда. Всегда умираю и я».
Объяснения и рассуждения предварительные. Толстой и в дальнейшем будет возвращаться к этим неотвязным вопросам. Почти через десять лет он даст гораздо более обдуманный ответ в дневнике: «Спрашивают, зачем умирают дети, молодые, которые мало жили. Почем вы знаете, что они мало жили? Ведь это весьма грубая мерка временем, а жизнь меряется не временем… Почему вы знаете, какой внутренний рост совершила эта душа в свой короткий срок и какое воздействие она имела на других».
Значительно сильнее Толстого волновали тогда, в 1895 году, не ответы на «вековечные» вопросы, а Софья Андреевна и согласие в семье. И сначала он готов был поверить в начавшийся спасительный духовный поворот, испытывая странное и двойственное чувство: «Софья Андреевна поразила меня. Под влиянием этой скорби в ней обнаружилось удивительное по красоте ядро души ее. Теперь понемногу это начинает застилаться. И я не знаю, радуюсь ли я тому, что она понемногу успокаивается, или жалею, что теряется тот удивительный любовный подъем духа. Хотя и года всё больше и больше сближают нас, смерть эта еще более сблизила нас с нею и со всей семьею». Дочери Марии он в торжественном стиле писал о вступлении матери в новую жизнь, «которая есть ступень к верху, к свету», радуясь и благодаря Создателя за ее и свое «оживление, воскресение в смысле духовном». Разительная перемена в жене, пожалуй, потрясла Толстого больше, чем смерть сына, осветив духовную важность события: «Боль разрыва сразу освободила ее от всего, что затемняло ее душу. Как будто раздвинулись двери и обнажилась та божественная сущность любви, которая составляет нашу душу… всё, что только чем-нибудь нарушало любовь, что было осуждением кого-нибудь, чего-нибудь, даже недоброжелательством, всё это оскорбляло, заставляло болезненно сжиматься обнажившийся росток любви».
Толстой готов всегда любоваться этим нежным цветком, лелеять его, понимая, что это невозможно, так как довольно и легкого дуновения земного воздуха и росток начнет увядать, а потом закроются и раздвинувшиеся на мгновение «двери». Вот они уже и начали медленно закрываться, о чем сожалеет Толстой, бессильный передать жене свое понимание жизни и смерти:
«Но время проходит, и росток этот закрывается опять, и страдание ее перестает находить удовлетворение… в всеобщей любви, и становится неразрешимо мучительно. Она страдает в особенности потому, что предмет любви ее ушел от нее, и ей кажется, что благо ее было в этом предмете, а не в самой любви. Она не может отделить одно от другого; не может религиозно посмотреть на жизнь вообще и на свою. Не может ясно понять, почувствовать, что одно из двух: или смерть, висящая над всеми нами, властна над нами и может разлучать нас и лишать нас блага любви, или смерти нет, а есть ряд изменений, совершающихся со всеми нами, в числе которых одно из самых значительных есть смерть, и что изменения эти совершаются над всеми нами, – различно сочетаясь – одни прежде, другие после, – как волны».
Ивану Бунину, посетившему в то время Толстого в Хамовниках, запомнились худое, темное и строгое лицо Толстого и сказанное им о смерти сына:
– Да, да, милый, прелестный мальчик был. Но что это значит – умер? Смерти нет, он не умер, раз мы любим его, живем им!
Осталось в памяти и то, как они потом пошли в издательство «Посредник», как «бежали наискось по снежному Девичьему полю, он прыгал через канавы, так что я едва поспевал за ним, и опять говорил – отрывисто, строго, резко:
– Смерти нету, смерти нету!»
У Софьи Андреевны как-то вырвалось, что Толстой требовал от нее невозможного, поднять такую тяжесть, которая была ей не по силам. Она не только не могла, а и не желала религиозно посмотреть на жизнь вообще и на свою после смерти Ванечки и проникнуться толстовской философией смерти. Одно дело читать с интересом, одобряя, трактат «О жизни», где много утешительного и по поводу смерти сказано, и совсем другое, когда неожиданно умирает такое близкое, незаменимое существо, как самый младший и любимый сын. Тут не до объективных и разумных рассуждений: «Мой милый Ванечка скончался вечером в 11 часов. Боже мой, а я жива!» Да и жить так всегда, как будто в комнате рядом умирает ребенок, невозможно – это не по силам и человеку с такой строгой и отлаженной внутренней дисциплиной, каким был Толстой, не говоря уже о Софье Андреевне. Ей необходимо было участие, и она получала его как от мужа, так и от Марии Николаевны и дочери Маши, с которыми близко и душевно сошлась в эти страшные дни. Возможно, именно двум Мариям она больше, чем кому-либо, и обязана тем, что смогла не сломиться под тяжестью утраты. Она их с благодарностью и упоминает в очерке «Смерть Ванечки»: «В самые последние минуты при Ванечке были моя дочь Маша и Мария Николаевна, монахиня, всё время молившаяся… Мария Николаевна жила с нами и так душевно, религиозно утешала нас». И это простое, незатейливое религиозное утешение было теплым и врачующим в отличие от задорных, еретических, пугающих рассуждений мужа, которые хотелось не принять, а опровергнуть, отвергнуть.
Весной, и совсем уж определенно летом, стало ясно, что утопическим надеждам Толстого сбыться не суждено. Да и душевное равновесие Софьи Андреевны не восстанавливалось. Сыну Льву, отношения с которым хотя и несколько испортились, но до враждебности и неурядиц было еще далеко, Толстой писал в июне, подводя неутешительные итоги: «Мама очень трудно переносит свое пребывание в Ясной Поляне. Никуда не выходит из дома, но в доме всё беспрестанно напоминает ей того, в которого она вложила все радости, весь смысл жизни. На ней поразительно видно, как страшно опасно всю жизнь положить чему бы то ни было, кроме служения Богу. В ней нет теперь жизни. Она бьется и не может еще выбиться в область божескую, то есть духовной жизни. Вернуться же к другим интересам мирской жизни, к другим детям она хочет, но не может, потому что жизнь с Ванечкой, и по его возрасту и личным свойствам, была самая высокая, нежная, чистая. А вкусив сладкого, не хочется не только горького, но и менее сладкого. Один выход ей – духовная жизнь. Бог и служение ему ради духовных целей на земле. И я с волнением жду, найдет ли она этот путь. Мне кажется, так бы просто ей было понять меня, примкнуть ко мне, но – удивительное дело – она ищет везде, но только не подле себя, как будто не то что не может понять, но не хочет, нарочно понимает превратно».
Словом, чем дальше, тем призрачнее становились надежды Толстого на то, чтобы Софья Андреевна духовно примкнула к нему: она этого и не могла сделать, и не хотела. Но гораздо хуже, что не улучшалось ее психическое состояние. Не становилось спокойнее и в семье. Александра Львовна в книге «Отец» пишет, что смерть Ванечки оставила гнетущую жуткую пустоту, которую, сплотившись, постарались заполнить как-то все обитатели дома в Ясной Поляне: «Перед лицом торжественности, чистоты и величия этой смерти, все разногласия, недобрые чувства, недоразумения исчезли как дым». О том, что смерть Ванечки сплотила и сблизила всех в доме писал и Лев Толстой, благодаря Бога за то, что он послал им всем такое «великое душевное событие».