355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Зверев » Лев Толстой » Текст книги (страница 21)
Лев Толстой
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 19:06

Текст книги "Лев Толстой"


Автор книги: Алексей Зверев


Соавторы: Владимир Туниманов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 62 страниц)

В распоряжении Толстого были бумаги этого мизантропа, сообщавшего своему королю политические и светские новости, полученные из придворных кругов. Из этих отчетов едва ли не целиком взят материал для описания бесед в салоне Анны Павловны, а отчасти и для характеристики Сперанского. Однако еще существеннее, что у де Местра Толстой нашел много созвучного своим мыслям о том, каков механизм истории.

Отзвуки, порой почти цитатные, «Санкт-Петербургских вечеров», одного из главных философских сочинений де Местра, особенно выразительно говорят о том, насколько Толстому были чужды либеральные и прогрессистские веяния его эпохи, преобладавшие и в тогдашней исторической науке. Консерватизм и мистицизм де Местра принимали столь крайние формы, что подчас его высказывания шокировали даже современников, а в глазах потомков выглядели просто как одиозные. О революции он не мог говорить без отвращения, о будущем, которое она готовит всему миру, – без ужаса. Идея поступательного движения истории вызывала у него лишь горькую насмешку. Вместо идеалов социального равенства он провозглашал необходимость сильной власти и жесткой иерархии, вместо мечтаний о вечном мире обосновывал доктрину, признающую вечными спутниками человеческой жизни страдание и войну, которая является залогом искупления бесчисленных грехов. Как и для Прудона, война была для де Местра чем-то наподобие жестокой терапии, которая необходима потому, что человек по своей природе существо аморальное и развращенное. Свобода, братство, всеобщее счастье – в глазах де Местра все это были не более чем иллюзии, которыми люди пытаются облагородить самих себя.

Трудно представить себе более непримиримого противника любых концепций, основанных на социальном оптимизме и риторическом человеколюбии, чем этот уроженец Шамбери, который почти всю свою жизнь провел в изгнании: в Лозанне, в Сардинии, в Петербурге. И как раз эта позиция де Местра привлекла к нему Толстого. Прощая де Местру его очевидные крайности, он увидел в нем почти единомышленника, поскольку тот отрицал рациональность исторического процесса, а поэтому и все попытки найти в нем некую позитивную логику. Истина для них обоих заключена не в истории, а в извечном устройстве человеческого бытия. А это устройство неизбежно требует войны – как очищения, по де Местру, как нравственного испытания, по Толстому, но и в том, и в другом случае как некого взрыва стихии, который бессмысленно рационализировать, изобретая теории вроде «перенесения воль масс на исторические лица».

Во втором эпилоге «Войны и мира» по поводу этой теории и других, указывающих на ключевое значение идеологии, которой направляется ход событий, у Толстого сказано, что все это миражи, порождающие только «историю монархов и писателей, а не историю жизни народов». Для этой – истинной – истории нужно прежде всего признать эфемерность свободы тех, кто непосредственно вовлечен в историческое действо. Но человек никогда не откажется и не должен отказываться от чувства свободы, когда речь идет о нравственном выборе, никогда не признает свою абсолютную зависимость от исторических законов. Поэтому истинная история – это описание драмы свободы и зависимости, переживаемой каждым по-своему, и теми, кого признают историческими героями, и рядовыми участниками великих событий.

В этом рассуждении Толстой далеко отходит от философии де Местра. Однако именно к ней ведет сам тезис, во многом объясняющий, отчего столь необычно, в противовес всем утвердившимся понятиям, изображены у Толстого и Наполеон, и Кутузов, а главное, на каком фундаменте возводится вся историческая часть «Войны и мира». Де Местр отрицал свободу как утешительный самообман, а Толстой верил, что без свободы человеческое существование становится невозможным, но для него, в противовес прогрессивно мыслящим современникам, это не была свобода людей совокупными усилиями творить новый мир, где восторжествуют гуманность и справедливость. Для него человек свободен только в своем этическом выборе, и хотя этот выбор тоже ограничен неизменными факторами исторической жизни, мера человека – это как раз его способность подчинить свой выбор принципам правды, красоты и любви.

Когда эту важнейшую свою мысль Толстой подкреплял картинами войны 1812 года, у него почти не было ни понимающих, ни сочувствующих. Но в 1868 году вышла книга, содержавшая во многом схожие размышления. Называлась она «Обзор кампаний 1812 и 1813 года», автор, Сергей Урусов, был давним, еще по Севастополю, знакомцем Толстого и частым его собеседником в Москве, как раз когда шла работа над «Войной и миром». Человек он был необычный: математик, шахматист, философ, ничуть не смущавшийся тем, что статьи о философии истории снискали ему в кругах либералов репутацию невежды да еще и махрового старовера. Чичерин находил, что его писания просто «невероятная галиматья», и недоумевал, каким образом Толстой умудрился почерпнуть в них какие-то идеи. Тургенев, узнав о выходе последнего тома «Войны и мира», выражал надежду, что автор «успел немного разуруситься», – и напрасно: на самом деле произошло обратное. Как раз в последнем томе и в эпилоге следы бесед с Урусовым и чтения его «Обзора» всего нагляднее.

Урусов в Севастополе показал себя блестящим артиллеристом и человеком исключительной храбрости. В самом пекле Пятого бастиона он играл вслепую шахматные партии с тремя партнерами, повернувшись спиной к доске и лицом к английской батарее, а потом предложил своему командиру договориться с противником о шахматном пари на ложемент, без конца переходивший из рук в руки. Выйдя в отставку, он посвятил себя военной истории и пробовал применить к ней математические методы. Тургенев, прочитав какую-то статью Урусова, высказался в том духе, что написать такое мог только «юродивец», которого природа наделила особым даром высказывать нелепости одна невозможнее другой. Но для Толстого эти мнимые нелепости оказались чрезвычайно ценны.

Как раз суждения Урусова побудили его резко изменить тональность, в которой писался портрет Кутузова. Поначалу Кутузов изображался как хитрый царедворец и старый бонвиван, во всем ищущий прежде всего личной выгоды. Но в «Обзоре» Урусов решительно выступил против официальных историков, которые высказывались о Кутузове почти теми же словами, что князь Василий Курагин, говоривший в салоне Анны Павловны о невозможности поставить главнокомандующим человека самых дурных нравов, к тому же дряхлого и слепого. Для Урусова Кутузов был самым нужным человеком в Отечественную войну, поскольку он обладал великим умом, а в тогдашних обстоятельствах ум требовался больше, чем военный талант. Он знал, что после Бородина придется отдать Москву, потому что истекающая кровью армия неспособна ко второму подряд генеральному сражению, знал, какие молнии негодования навлечет этот отход на его голову, и все равно решился сделать шаг, который мог стать для него гибельным, так как великий ум и понимание закона войны открыли перед ним все последующее. Когда началось бегство французов, он всеми силами удерживал претендентов на воинские лавры от лихих, но бессмысленных наскоков, твердо веря, что все сделается силой вещей. Говоря по-толстовски, он всегда ясно представлял себе меру своей зависимости, но оставался свободен, так как на его стороне была нравственная правда оскорбленного патриотического чувства.

Все это построение подкрепляется в «Обзоре» математическими выкладками, смешными для рационалистов, но не для Толстого, который под явным урусовским влиянием говорит о «дифференциале истории», который можно выявить, интегрируя бесконечно малыми единицами – «однородными влечениями людей». А выявление дифференциала, который складывается из «бесчисленного количества людских произволов», и есть цель истории, потому что лишь при таком условии в ней можно установить некий закон. Урусов писал об этом во вступлении к своему «Обзору». Толстой – во вступительной главе к третьему тому, который начинается переправой французов через Неман, а кончается арестом Пьера, оставшегося в пылающей Москве.

Переписываясь с Толстым, Урусов все время побуждал его отыскивать, пусть приблизительные, но положительные законы истории. Этому совету Толстой не последовал. Но зато он установил такие законы нравственного сознания и жизни человеческого духа, которые, по крайней мере для него самого, оставались и положительными, и даже абсолютными.

* * *

Присутствие на страницах «Войны и мира» еще одного мыслителя – и может быть, самого важного для капитальной художественной идеи Толстого – незримо. Он нигде не упомянут (впрочем, это было и невозможно по цензурным условиям), к нему нет явных или завуалированных отсылок. И тем не менее сам замысел и само построение книги, когда они окончательно определились, напоминают именно о нем.

Герцен не понял и не оценил «Войну и мир», найдя в ней немало занимательного по части описания нравов давней эпохи, но и много уродств и даже глупостей. Похоже, для него эта книга была просто историческим романом вроде «Рославлева», для которого Загоскин больше перечитал о 1812 годе, чем Толстой. Фаталистический взгляд на великие события, конечно, был ему чужд, он всегда утверждал, что «мы не нитки и не иголки в руках фатума, шьющего пеструю ткань истории…». Но ведь в главе о Роберте Оуэне из «Былого и дум», о которой Толстой писал автору, что она «слишком, слишком близка моему сердцу», буквально через несколько строк после этой метафорической сентенции, есть и другое. Ткань истории, пишет Герцен, есть «последствие той сложной круговой поруки, которая связывает все сущее концами и началами, причинами и действиями», – лабиринт сцеплений, если прибегнуть к другой, толстовской формуле.

Можно, не преувеличивая, сказать, что подобная «круговая порука» была главенствующей мыслью Толстого, когда он описывал судьбы своих героев. И особенно – когда в эти судьбы вмешивается война.

Тогда в особенно тугой узел оказывается завязана частная и общая жизнь. Граница страданий – Пьер узнал это во французском плену – пролегает совсем рядом с границей свободы, и развязываются даже, казалось бы, безнадежно запутанные узлы, как это произошло в отношениях князя Андрея и Наташи, встретившихся в московском исходе. Историческая драма, сколько бы Толстой ни пытался подчинить ее изображение своей философии, приобретала значение, исключающее иллюстративность. Она намного больше, чем фон для нескольких параллельно движущихся лирических и семейных сюжетов. Она важна тем, что открывает героям «круговую поруку», и они, прорываясь через все случайное и ложное, чувствуют над собой небо Аустерлица.

Пленительная Наташа в белом дымковом платье на розовом шелковом чехле должна, по логике этой «круговой поруки», стать той озлобленной Наташей, которая кричит матери «Это гадость! Это мерзость!» – узнав, что старая графиня колеблется отдать раненым повозки, заваленные домашним скарбом. И по той же логике она должна стать самоотверженной Наташей, которая просиживает ночи рядом с умирающим Болконским и словно не замечает «тяжкого запаха гнилого мяса, распространявшегося от раны».

Окаменевший от нанесенной-ему жестокой обиды, испепеляемый жаждой мести ничтожному Анатолю и презрением к неверной невесте, князь Андрей, на секунду выйдя из забытья, улыбнется и протянет руку, блестящими восторженными глазами глядя на девушку в ночном чепчике, которая «подошла к нему и быстрым, гибким молодым движением стала на колени». После Бородина померкло то случайное, слишком земное, что их разъединяло, и осталась только любовь – та, которая неизмеримо выше страсти, потому что принадлежит миру высших ценностей и смыслов. Мысленно перебирая «главные картины своего волшебного фонаря жизни» и ощущая, как вдруг поблекли прежде прельщавшие его «слава, общественное благо, любовь к женщине, самое отечество», князь Андрей останавливает этот ход мысли, слишком мелкой рядом с «теплотой патриотизма», которая сейчас самое главное и для него, и для каждого русского солдата. И это чувство – прежде всего нравственное: им возвышается душа, освободившаяся от всего случайного и преходящего. Вот отчего потом, в лазарете, где рыдает измученный непереносимой болью, обессилевший человек по имени Анатоль Курагин, князь Андрей должен испытать сострадание к своему врагу и вернуться в «мир детский, чистый и любовный», больше не отвергая истин, которым пыталась его учить сестра.

В сознании Пьера происходит такой же перелом, и война, открывшая ему закон «круговой поруки», оказывается мощным катализатором давно готовившегося перерождения. Всегда искавший непререкаемой нравственной истины, Пьер прошел в этих поисках через многие фазисы: через юношеский бонапартизм, мучительную, но безуспешную борьбу со своей чувственностью, масонство, филантропические порывы. Были бесконечные сомнения, были безумные замыслы убить Наполеона, чтобы избавить человечество от узурпатора его неотъемлемых прав и свобод. Потрясение войны и испытание пленом оставили в далеком прошлом все эти метания и порывы. В бараке для пленных он «чувствовал себя ничтожной щепкой, попавшей в колеса неизвестной ему, но правильно действующей машины». А на Девичьем поле, когда расстреливают «поджигателей» и Пьер испытывает ужас и стыд за происходящее, появляется, как ни страшно ему в этом признаться самому себе, чувство, что уничтожилась вся его вера «и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в Бога». Наступает момент непоправимой духовной катастрофы. Но два месяца, проведенных в плену, станут для него спасением, и в его душе произойдет не разорение, а озарение, разрушенный прежний мир сменится другим, воздвигнутым «с новой красотой, на каких-то новых и незыблемых основаниях».

Он воздвигнется после того, как будет пройден крестный путь через сожженную Москву и обезлюдевшие деревни на Смоленской дороге. Ослабнет, словно окутается туманом, память о том, как пристреливали отставших, а уцелевшие спали на голой, сырой земле и месили грязь распухшими, все в струпьях, босыми ногами. Но открывшиеся тогда истины останутся для Пьера действительно незыблемыми. Он понял силу жизненности, какой наделен человек, и от пожилого крестьянина в солдатской шинели – Платона Каратаева – пришло к нему осознание, что жизнь имела смысл не как отдельная жизнь, а «только как частица целого». Каратаев с его спорым говорком, ловкими руками и крестьянской – христианской – психологией как персонаж выписан недостаточно ярко и крупно, чтобы действительно увидеть в нем «олицетворение всего русского, доброго и круглого». И все-таки именно с ним соотносится идея, впоследствии все больше овладевавшая самим Толстым: смирение, органика существования, подчиняющегося вечным законам бытия, добро и простота. Каратаев необходим Толстому уже потому, что в общении с ним «Пьер узнал не умом, а всем существом своим, жизнью, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом… что так как нет положения, в котором бы человек был счастлив и вполне свободен, в котором бы он был бы несчастлив и несвободен». Страдание и счастье, которые прежде для него, как для всех людей его круга, были враждебными стихиями, предстали как необходимо дополняющие одна другую, потому что счастье – это истинная духовная свобода. А она приходит только к тем, кто способен сопрягать концы и начала, кто смог преодолеть в себе «внешнего человека» и войти в «общую жизнь».

Первый раз эти мысли приходят к Пьеру еще до плена – сразу после Бородина. Картина Бородинского сражения, так не понравившаяся ветеранам и военным историкам, обладает такой художественной убедительностью как раз потому, что создана она не столько с опорой на мемуары и сохранившиеся в архивах реляции, сколько в психологическом измерении. Преимущественно она видится глазами совсем не военного человека, который оказывается в центре событий, не улавливая их общего смысла, но зато понимающего, что на самом деле представляют собой яростные схватки за какую-нибудь траншею или за крохотный холм, занятый русской батареей. И эта неискушенность Пьера позволяет Толстому не с высоты птичьего полета, а как бы из гущи событий показать, что реально происходит на небольшом пространстве, где под ядрами и пулями сходятся в схватке многие тысячи людей. Их накаляющееся ожесточение, неизбежный хаос штурмов, отступлений и новых атак, героизм, слабость, лужи крови в окопах, грохот канонады, заглушающий стоны раненых, – вот чем оказывается великая битва, увиденная изнутри, без того мифологического налета, который неизбежно густеет по мере того, как великое событие отдаляется во времени. Толстой не выносил это мифотворчество, из которого складывается упрощенный и прямолинейный образ подобных событий. У него в этом смысле был предшественник – Стендаль, который в «Пармской обители» точно так же, глазами впервые очутившегося на войне юноши, увидел битву при Ватерлоо. Оба они – и Стендаль, и Толстой – были боевыми офицерами, их трудно было обвинить в незнании реальности, и поэтому обоих обвиняли в пристрастии и тенденциозности. И только через много лет после «Войны и мира», уже в XX веке, такая поэтика «ограниченной перспективы» вместо масштабного батального полотна обретет свои неоспоримые права в литературе.

Для Толстого было очень существенно выбрать для своей «ограниченной перспективы» даже не князя Андрея, получившего на Бородинском поле смертельное ранение, а Пьера, фактически почти не участвующего в самом деле: он только столкнется в окопе с французским офицером и после короткой рукопашной их обоих подхватят волны атакующих и отступающих солдат. Бородино необходимо ему еще и как первый акт духовного перерождения героя, которому во всей галерее, представленной на страницах «Войны и мира», отведено особенно важное место. После Бородина, ночуя на постоялом дворе в забитом ранеными и солдатами Можайске, Пьер со стыдом вспоминает свою слабость и думает о том, как тверды, как спокойны оставались «они» – «странные, неведомые ему доселе они», защитники батареи Раевского, на долю которых выпал такой мощный французский натиск. И тут какой-то неслышимый голос говорит ему, что без страдания человек «не знал бы границ себе, не знал бы себя самого», и голос этот уже не умолкнет. Еще будет состояние смятения, безвыходности, безнадежности, но прежняя жизнь Пьера уже надломилась. В плену она оборвется окончательно.

Он в эти два месяца научился словно не замечать лишений, испытав такую нравственную собранность и такое чувство радости и крепости жизни, каких никогда не знал прежде. Все былое: озлобление против жены, страх за свою репутацию, вычисления по Апокалипсису, доказывающие, что не кто иной, как он призван покончить с Наполеоном, – теперь для Пьера и непонятно, и смешно. Реально и важно совершенно другое: «круговая порука», сцепления и сопряжения. Преломленная в человеке «общая жизнь». И та мудрость, которую Пьеру подсказал Каратаев, живший этой мудростью, пусть он никогда бы не смог выразить ее словами: «Жизнь есть всё. Жизнь есть Бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания божества. Любить жизнь, любить Бога. Труднее и блаженнее всего любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий».

Завершив «Войну и мир», Толстой всю последующую жизнь будет стремиться к тому, чтобы и для него самого это правило сделалось аксиомой.

Подрезанная яблоня

Страница из ноябрьского дневника Толстого 1873 года: «Еду на порошу. Я смолоду стал анализировать все и немилостиво разрушать. Я часто боялся, думал – у меня ничего не останется целого; но вот я старею, а у меня целого и невредимого много, больше, чем у других людей. Орудие ли анализа у меня было крепко, или выбор верен, но уже давно я более не разрушаю; а целыми остались у меня непоколеблены – любовь к одной женщине, дети и всякое отношение к ним, наука, искусство – настоящие, без соображений величия, а с соображением настоящности наивного, охоты – к деревне, порою к севру… и все? Это ужасно много. У моих сверстников, веривших во все, когда я все разрушал, нет и 1/ 100того».

Пройдет всего несколько лет, начнется период тяжелого духовного кризиса. Толстому, должно быть, странно будет вспоминать прежнее свое чувство цельной, прочной жизни, в которой ничто не подлежит разрушению или хотя бы серьезному сомнению, когда дело касается главных ценностей. Но в пору работы над романом «Война и мир» и сразу по его завершении это чувство было у него почти незамутненным. Орудие анализа оставлено только для литературы и для науки, под которой Толстой понимал педагогическую деятельность, опять увлекшись ею со всей страстностью. Семейные отношения кажутся ему настолько гармоничными, что тут анализировать просто нечего. Наивность, которая для него является синонимом всего простого, неподдельного и настоящего, осознана как достигнутый идеал. Он деревенский житель и, значит, человек природы, а не цивилизации, пусть пристрастный к тонкому фарфору и к чтению французских журналов. Он не испытывает собственной причастности к миру государственному, как, впрочем, и к миру интеллектуальному. Все это – реформы, политика, земство, нигилисты, почвенники – существует как бы в другом измерении. Смолоду присущее Толстому стремление держаться в стороне от всех теорий и не связывать себя ни с одним общественным поветрием теперь, когда он окончательно уверился в своей органической чуждости интересам и побуждениям времени, в которое ему выпало жить, становится осознанной позицией.

В «Анне Карениной» Константин Левин, персонаж, выступающий как другое «я» автора, защищается от упреков в общественной пассивности, которыми его осыпает сводный брат, «человек огромного ума и образования… и одаренный способностью деятельности для общего блага». Сергей Иванович Кознышев не верит, что отказ Левина заниматься обустройством больниц для крестьян и школ для их детей вызван равнодушием или неумением. Кознышев доказывает вещи как будто азбучные: честный человек не может не работать для народного просвещения, он обязан по мере сил противодействовать косности и бесправию. А Левин, зная, что аргументы Кознышева теоретически неопровержимы, все-таки не может с ними согласиться по одной, но очень веской причине: он считает, что «двигатель всех наших действий есть все-таки личное счастье». И поскольку его личное счастье нисколько не зависит ни от медицинских пунктов, ни от мировых судей, ни от крестьянских школ, он, пробовавший внести лепту в эти прогрессивные начинания, но уверившийся в их полной практической бесполезности, с горячностью говорит, что отстаивать готов лишь те права, которые затрагивают его личный интерес.

Левин мог бы показаться сухим эгоистом, если бы для него деревня и народ оставались такими же абстракциями, как для Кознышева, который ездит к брату просто наслаждаться летним отдыхом и бездельем. Однако для Левина «деревня была место жизни, то есть радостей, страданий и труда», а не то «противоядие от испорченности», каким считал деревенские месяцы Сергей Иванович, который, проведя несколько часов на реке с удочкой, любит повздыхать о мраке и безобразиях, творящихся в уезде. И народ для Левина вовсе не та отвлеченная субстанция, которую к месту и не к месту поминают в разговорах с либеральным душком. Народ – это «главный участник в общем труде», почти без остатка поглощающем время и самого барина, втянутого в спор о том, нужно или не нужно хлопотать о больницах, после того как весь день проведен им на пахоте и на лугах. Левин отстаивает личный интерес и личное счастье, по праву осознавая себя не в стороне от народа, а как часть народа. Не умея опровергнуть умозрительные построения Сергея Ивановича, он все-таки твердо знает, что правота в этом споре осталась за ним. Что его личное счастье – разумно построенное хозяйство, близость к мужикам, будущая семья, чистая трудовая жизнь – это, в сущности, и есть частица общего блага, о котором так хлопочет, ничего реально для него не делая, Кознышев и так обожает толковать весь представленный Кознышевым интеллигентский круг.

Левину, каким он предстает в этой сцене, отданы мысли, выражающие заветные убеждения Толстого, пока, в самом конце 1870-х годов, не обозначились ясные признаки начинающегося перелома. Толстой словно совершенно позабыл, с какой категоричностью отрицал в молодости самую возможность построить свой отдельный спокойный и счастливый мирок. Как увлеченно доказывал в письме к «бабушке» Александрин: «Чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать». Как решительно расставался с пустыми грезами о счастье «без путаницы, труда, ошибок, начинаний, раскаяний, недовольства собой и другими».

Заблуждаться и мечтать – zu irren und zu traumen, говоря словами не раз цитируемого им в дневниках и переписке Шиллера, – было девизом его юности. Счастливый в своем семейном быте, чувствующий, что пришло время расцвета его художественного дарования, убежденный в прочности найденного им стержня жизни, Толстой как будто не нуждался в этом девизе, и слова Левина о личном интересе вполне выражали его новое верование. Однако он оставался самим собой, человеком, который без «энергии заблуждения» не мог испытывать ни веры в себя, ни творческого состояния, ни чувства полноценной жизни. Эта «земная стихийная энергия, которой выдумать нельзя», не убывала в нем и в те первые годы после написания «Войны и мира», когда он совершенно искренне был убежден, что душевное равновесие им обретено надолго, может быть, и навсегда. Он верил, что все его помыслы отныне будут отданы одному: уж конечно, не «соображением величия» да и вообще не литературе, а семье, Ясной Поляне да еще «Азбуке», которую Толстой тогда считал едва ли не самым главным делом своей жизни. Но «энергия заблуждения», пусть ее выплески оставались чаще всего незримыми, вносила творчески продуктивный беспорядок, корректируя вычерченный план жизни под доминирующим знаком личного счастья.

* * *

Впрочем, план этот осуществлялся практически без сбоев целых полтора десятилетия, пока небо над Ясной Поляной оставалось безоблачным. Семья, хозяйство, личное счастье и только потом литература – Толстой тогда верил, что такую градацию ценностей установил для себя навеки. После «Войны и мира» должна была наступить творческая пауза; она продлится четыре года, хотя за это время будет создана «Азбука» (собственно, тоже представлявшая собой своего рода бегство от литературы в другую область деятельности, в педагогику), а первая мысль об «Анне Карениной» относится еще к зиме 1870 года. Распорядок жизни в эти годы подчинен семейному обустройству. Как раз в 1870 году записав в дневнике, что творчески производительно лишь то, что безумно, а разумное бессильно, Толстой, однако, следует прямо противоположной установке. Из страха ли перед нежданными вспышками своей потаенной «дикости» или из желания собственным примером доказать теорию личного счастья как главного побудительного интереса всех людей он стремится насаждать разумность во всем своем обиходе.

«Я чувствую себя яблоней, которая росла с сучками из земли и во все стороны, которую теперь жизнь подрезала, подстригла, подвязала и подперла, чтобы она другим не мешала и сама бы укоренялась и росла в один ствол, – писал он Александрин, прожив в браке неполных три года. – Так и я расту; не знаю, будет ли плод и хорош ли, или вовсе засохну, но знаю, что расту правильно». Из другого письма «бабушке», относящегося к тому же времени, ясно видно, что для Толстого значило в ту пору «правильно расти». Он знает, что, избрав колею семейной жизни с ее умеренностью, долгом и нравственным спокойствием, пошел «битой дорогой», пожертвовал «гордостью и потребностью самобытности». Но он готов к этой жертве. Зато «никогда я так сильно не чувствовал всего себя, свою душу, как теперь, когда порывы и страсти знают свой предел». И для него семья, которая, как ему кажется, отодвинула на второй план все остальное, даже «Войну и мир», – это опыт «внутреннего воспитания».

Он хотел бы себя видеть любящим мужем и примерным отцом, рачительным и умным помещиком, правоверным прихожанином. Хотел бы, чтобы его совсем перестали задевать злоба дня, общественные волнения и литературные конфронтации, и предложил историку Погодину совместно учредить журнал с вызывающим названием «Несовременник», в котором авторы высказывались бы не о преходящем, а о вечном, рассчитывая на читателей отдаленного будущего. Хотел бы, чтобы ценители «Войны и мира» перестали восторгаться «чувствительными сценами» и прочей «дребеденью» того же рода, а прониклись философскими идеями, выраженными автором, и прежде всего усвоили его понимание границ свободы и меры человеческой зависимости.

Фет, как многие другие, не хотел верить, что это настроение овладело Толстым всерьез и надолго, но письма, приходившие из Ясной, начали вызывать у него тревогу. Толстой, кажется, всерьез решил забросить литературный труд и без остатка отдаться своему семейному и помещичьему быту. «Я, благодаря Бога, нынешнее лето глуп, как лошадь, – писал он Фету 14 июня 1870 года. – Работаю, рублю, копаю, кошу и о проклятой лит-т-тературе и лит-т-тераторах, слава Богу, не думаю». Присланное Фетом стихотворение «Майская ночь» прекрасно, но еще прекраснее доставленная накануне с завода в Ясную кобыла-трехлетка, само совершенство.

Полгода спустя свое намерение оставить литературу Толстой в письме Фету выражает еще решительнее. Он увлекся изучением греческого языка и чтением древних авторов. Эти авторы – Ксенофонт, Гомер – для него олицетворение всего истинно прекрасного, в частности, и потому, что переносят в область высших идеалов и вечно повторяющихся коллизий бытия, не то что «лит-т-тература», озабоченная мелочным и преходящим. Сам он, заплатив дань «лит-т-тературе», больше не подходит и не намерен подходить к рабочему столу. Во всяком случае, «писать дребедени многословной вроде Войны» он не станет никогда.

Эта же тема постоянно присутствует в письмах Толстого к своему самому проницательному и дальновидному критику Николаю Страхову. Две статьи Страхова о «Войне и мире», опубликованные вскоре по завершении этой книги, обратили на себя внимание автора. Завязалось эпистолярное знакомство, вскоре переписка сделалась регулярной и продолжалась до смерти Страхова в 1895 году. Летом 1871 года Страхов впервые приехал в Ясную. С тех пор он бывал там регулярно, считая яснополянские недели и месяцы лучшим временем своей одинокой, несложившейся жизни. Сделавшись хранителем петербургской Публичной библиотеки, он стал неутомимым помощником писателя, а Толстой сблизился с ним настолько, что даже называл Страхова своим единственным духовным другом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю