Текст книги "Лев Толстой"
Автор книги: Алексей Зверев
Соавторы: Владимир Туниманов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 62 страниц)
Младшая дочь Толстого Александра, самый близкий ему человек в последние годы его жизни, несомненно с отцовских слов, описала в своей книге те далекие ночи: «Перебирая струны, стоя впереди хора, дирижер вдруг едва заметно поводил гитарой, и тихо, чуть слышно, одним дружным вздохом поднималась песня… Вдруг спокойно выплывали цыганки, одна, другая. Они шли, то простирая к кому-то руки, то падая вперед, то гордо откинув голову, снова опрокидываясь назад, дрожа плечами и отбивая чечетку. Гости кричали, возбуждение доходило до крайних пределов».
В Москве, где Толстой поселился в Николо-Песковском переулке на Арбате, шла такая же, «цыганерская», жизнь. Соседями Толстого оказались Перфильевы, давние его знакомцы: Васенька Перфильев, будущий московский губернатор, а пока что служащий провиантской комиссии, был женат на дочери Американца, полуцыганке; случались и встречи с ее матерью, совсем выжившей из ума. Разгульная и праздная повседневность затянула Толстого, кажется, совсем позабывшего свои казанские дерзновенные проекты. В его дневнике за июнь 1850 года читаем: «Зиму третьего года я жил… очень безалаберно, без службы, без занятий, без цели: и жил так не потому, что, как говорят и пишут многие, в Москве все так живут, а просто потому, что такого рода жизнь мне нравилась». И на следующей странице: «Не могу преодолеть сладострастия, тем более что эта страсть слилась у меня с привычкой». А через полгода записал в дневнике как бы походя: «Вечером к девкам и в клуб».
Об этой привычке кое-что известно с подробностями, впрочем, скудными. Была Гаша, цыганка из тульского хора, которой Толстой слал поклоны, уже находясь в армии на Кавказе. Была другая Гаша, горничная тетеньки Туанет. Желая, чтобы в его биографии писали «и дурное», Толстой говорил о ней Бирюкову: «Она была невинна, я соблазнил ее, ее прогнали, и она погибла». Тут память подвела, на самом деле Гашу приютила его сестра Мария Николаевна.
Была еще одна горничная, Дуняша Михайлова; ее потом выдали за служившего в Ясной Поляне приказчика Орехова. Вновь открываем дневник: «У себя в деревне не иметь ни одной женщины, исключая некоторых случаев, которые не буду искать, но не буду и упускать». Однако и это намерение не было исполнено: противно, гадко, да не удержался.
Иной раз Толстой принимается ругать себя немилосердно: «Живу совершенно скотски… занятия свои почти все оставил и духом совсем упал». Дает самому себе наставления – каждый день делать моцион, вечера проводить за книгами и никого не принимать, укротить «привычку», вспомнить про музыку. «При известных условиях жениться» или, может быть, еще лучше – «найти место выгодное для службы». Эта проблема становится все более насущной. Промотано неимоверно много, огромные долги!
На полях рукописи Бирюкова Толстой написал об этом времени – «период кутежей, охоты, карт, цыган». Он установил для себя правила: играть только с теми, кто при деньгах, сдерживаться при проигрыше и не увлекаться, если везет. Но все напрасно, обуздать себя Толстой был не в состоянии. Однажды за вечер он просадил четыре тысячи – хорошо, что смог почти все вернуть. Висел на шее «орловский проклятый долг» – тоже карточный. Часть яснополянского леса уже продана, скоро придется продавать соседние деревни.
В Петербурге, куда Толстой отправился с приятелями лишь потому, что у тех нашлось свободное место в дилижансе, дела пошли совсем скверно. О том, что он «совсем иначе переменился» и отныне будет «жить положительно», Толстой писал брату как раз из Петербурга. Но проведенные там пять зимних и весенних месяцев 1848 года оказались чем угодно, только не опытом деятельности, оказывающей «большое и доброе влияние».
Правда, он попытался сдать экзамены на кандидата, до чего не дошло дело в Казани. Два экзамена выдержал, хотя готовился неделю, не больше. А потом «переменил намерение» и на следующие экзамены просто не явился. Он сам затруднился бы объяснить причины.
Теперь явилась нежданная мысль: пойти юнкером в кавалергардский полк. Началась венгерская кампания, гвардия выступала к западным границам, и Толстой возмечтал: за боевое отличие его произведут в офицеры без обязательного двухлетнего срока, вот все и устроится. Ничего не устроилось – юнкером он не стал и неизвестно, пытался ли. Известно другое: он, помимо карт, увлекся бильярдом, наделал новых долгов – знакомым, ресторатору, портному – и с той поры всегда вспоминал о Петербурге только как о городе, где в молодости «ошалел особенным, безнравственным ошалением». Пришлось продать Воротынку, деревню из родового наследства. Что поделать, писал он в письме Сергею, «надо было мне поплатиться за свою свободу и философию, вот я и поплатился».
* * *
Слово «философия» тут употреблено, разумеется, с ироническим оттенком. Однако шальные эти годы были важны именно тем, что тогда-то и стали определяться взгляды Толстого, начала вырабатываться его жизненная позиция. Дневники, которые с 1850 года он вел систематически, содержат перечни собственных моральных изъянов, размышления о событиях, которые чаще всего воспринимаются как постыдные, и программы нравственного исправления. Познав столичную светскую жизнь, Толстой приходит к выводу, что все это не для него: праздность, распутство, уж тем более – участь «состарившихся на московских паркетах», как написано в «Святочной ночи» о «людях с известным рождением», которые порхают с бала на бал.
Он сам из тех, кого в «фамильном московском свете» принимают со всем радушием, он знает очарование залитой тысячью огней залы, где блеск брильянтов, голых плеч, черных фраков, пестрых мундиров и поначалу все кажется «так легко, светло, отрадно». Юному Сереже, который в «Святочной ночи» переживает первую влюбленность и первое падение, пытается привить здравое понимание вещей умудренный опытом князь Корнаков. Вращаясь в свете, князь увидел «всю пустоту постоянных отношений людей, не связанных между собою ни общим интересом, ни благородным чувством». Возможно, Толстой не дописал рассказ как раз потому, что понял банальную литературность такого персонажа, как князь. Литературность, позаимствованную из модных тогда повестей о «большом свете». А вот герой рассказа во многом выражает стремления самого Толстого, запечатленные в дневниках того времени: Сережа склонен «не брать людей за то, чем они себя показывают, а допытываться их внутренних, скрытых побуждений и мыслей».
Это умение Толстой с упорством воспитывает в самом себе, главным образом на себя же и обращая пристальный взгляд. Он хочет понять не только свои слабости, но и скрытые побуждения, из-за которых они дают о себе знать снова и снова. Свои дурные свойства он видит вполне отчетливо. Это нерешительность, непостоянство, поверхностные понятия, а главное, fausse honte, боязнь сделать что-нибудь не так, как принято, страх выглядеть смешным – fiert, обостренное самолюбие, которое уже с юности Толстой осознает как одну из определяющих черт его личности. Но прежде всего ему нужно понять, каким образом «наклонности» соединяются в некий душевный комплекс, который – это для него пока еще вне всяких сомнений – поддается исправлению. И в марте 1851 года появляется идея «франклиновского журнала».
Нет свидетельств, что он тогда уже прочел самого Франклина, американского политика и моралиста, который в «Автобиографии», написанной для наставления собственного сына, изложил систему избавления от порочных страстей и воспитания в себе добродетелей. Вряд ли Франклин мог бы увлечь его и впоследствии, потому что добродетели в этой философии сопрягаются со здравомыслием довольно пошлого свойства: поступай в согласии с критериями своей выгоды, особенно материальной, сдерживай в себе природу, слушаясь только велений разума, придумай правильную схему, которой надлежит следовать во всем от выбора спутницы жизни до ритуалов утреннего туалета. Франклин уподоблял человеческую жизнь усердиям огородника, занятого прополкой сорняков: основательной, грядка за грядкой, пока не останется ни одного. Вот так и он сам долгие годы полол у себя в душе, наблюдая, «как чистых строк становится все больше и больше», пока не пришел миг ликования при виде целой чистой страницы.
Толстому была важна не эта скопческая идиллия, а сама идея, что можно воспитывать себя тщательным объективным разбором своих желаний и поступков. Он с юности был убежден, что «земледельцу не достаточно выполоть поле, надо вспахать и посеять его», – так, словно возражая Франклину, он написал уже в первой своей повести. Очевидно, имя Франклина стало ему известно из романа «Семейство Холмских», написанного Дмитрием Бегичевым, приятелем Грибоедова. Роман был опубликован еще в 1832 году, а Толстому попался на глаза, потому что ему случалось кутить в Москве с племянником автора, коллежским секретарем, который служил в Сенате. Героиня романа рекомендует своему пасынку, для того чтобы достигнуть моральных высот, употребить методу Франклина и подробно описывает необходимые для такой цели таблицы, где «надобно означать обнаруженные в самом себе недостатки». Толстой попробовал обзавестись такими таблицами и тетрадями; они до нас не дошли. Остался дневник, где 8 марта 1851 он записал: «Составить журнал для слабостей». И остался набросок, в котором говорится: «Я обыкновенно вечером пишу франклиновский журнал».
Набросок относится к «Истории вчерашнего дня», первому литературному опыту Толстого. Эту «Историю» он начал писать в самом конце марта 1851 года и прервал ее на полуслове. Задача, которую он перед собой поставил, определена так: «Написать нынешний день со всеми впечатлениями и мыслями, которые он породил». День был самый обыкновенный: с утра сеанс фехтования, потом гости и водка, урок гимнастики – струсил пройти по переплету, – Новотроицкий трактир (оттуда поедут к цыганам в «Святочной ночи»), визит к дальним родственникам Волконским. Никаких внешних стимулов описывать именно этот день не существовало. Были другие – литературные.
В составленном Толстым списке книг, которые произвели на него большое впечатление в возрасте от четырнадцати до двадцати лет, значатся и «Евгений Онегин», и «Герой нашего времени», и «Мертвые души», и «Записки охотника». Но практически никаких следов этого чтения в его «Истории» не осталось. Вероятно потому, что «История» – лишь проба пера, незрелая проза, попытка, которая ко многому не обязывает. Да и список составлялся десятки лет спустя, в 1891 году, когда просто могла подвести память.
Но достоверно известно, что именно в то время Толстой прочитал почти забытую теперь, а тогда очень популярную повесть Григоровича «Антон Горемыка», этот законченный образец «натуральной школы», столь милой сердцу Белинского своим состраданием простому народу и бичеванием социальных пороков. Поздравляя Григоровича с полувековым юбилеем литературной деятельности, Толстой в 1893 вспомнил «умиление и восторг, произведенные на меня, тогда шестнадцатилетнего мальчика», этим правдивым описанием «русского мужика, нашего кормильца». А поскольку и «Антон Горемыка», и первые шесть рассказов из «Записок охотника» напечатаны в «Современнике», который стараниями Некрасова, в 1847 году заступившего на редакторский пост, стал знаменем «передовых идей», следует сделать вывод, что установки этой литературы – либеральной, озабоченной «общественными вопросами» – юному Толстому были в достаточной мере знакомы, хотя и мало о себе напомнили, когда он сам попробовал писать.
Отчего? Это станет понятнее, если прочитать запись в его дневнике за 23 марта 1851 года, всего за день до того, как он задумал «Историю». Запись кончается такой фразой: «Делать отчетливые переводы». К переводу он приступил тогда же, в марте, снова за него взялся на Кавказе, но, правда, не довел и до середины. Выбрал он Лоренса Стерна, «Сентиментальное путешествие по Франции и Италии» (у Толстого по-старинному – «сантиментальное»). В составленном в 1891 году перечне главных книг его ранней юности, это сочинение значится вторым, первая – Нагорная проповедь. А сорока годами ранее о Стерне он написал в дневнике: «Мой любимый писатель».
Когда-то «нежный» Стерн, этот «оригинальный живописец чувствительности», вызывал почти такой же трепет у Карамзина и его поколения. Но к середине XIX века его забыли и в России, и у себя на родине, в Англии. Толстой, как будет ему свойственно всю жизнь, идет наперекор художественным вкусам, равно как идейным пристрастиям своего времени. Его не увлекает мысль написать нечто злободневное, пробуждающее гнев и слезы, что-нибудь по примеру Григоровича, у которого, как с пафосом писал Белинский, «благонамеренный помещик порет и истязует целую вотчину». Ему не интересны типические картины и характерные лица российской действительности, а также приемы их изображения. Талант Толстого, пока только пробуждающийся, повелевает описывать не типы, а личность, которая осознана как явление уникальное и постоянно меняющееся. Эта задача сформулирована на первой же странице «Истории», где сказано, что автор хотел бы коснуться множества «разнообразных, занимательных впечатлений и мыслей, которые возбуждают эти впечатления». То есть ему любопытно наблюдать изменчивость, пластичность «души человеческой», выбрав всего один день и передав даже не события, которыми он заполнен, а «задушевную сторону жизни».
Стерн помог воплотить этот замысел. Дело не просто во влиянии, хотя оно несомненно и Толстой его не отрицал. Из «Сентиментального путешествия» он усвоил, что рассказ может обходиться без многозначительных и напряженных коллизий, строиться вокруг сущих мелочей, к тому же выбранных на первый взгляд просто по авторскому капризу, а не по степени их выразительности. У Стерна он позаимствовал и прием юмористического описания всякого рода странностей, которые проявляются тоже в мелочах – в обиходе, привычках, манерах, даже в позах и выражении лица, j способного сказать о человеке больше, чем он сам о себе. Но самый важный урок Стерна состоял в том, что он доказал возможность существования искусства, не подчинившегося тенденциям, которые преобладали и в стерновском XVIII веке, и уж особенно в русской словесности того времени, когда начал писать Толстой, – свободой от требований уравнивать красоту с моралью, а литературно значительное с социальным и злободневным.
После духовного перелома и сам Толстой долго пытался в своем творчестве следовать схожим требованиям. Но на старости лет он, по крайней мере дважды, доставал из яснополянских библиотечных шкафов томик Стерна, перечел и отметил в дневнике конца 1909 года появившееся странное чувство: «Испытываю нечто особенное, новое, сложное, которое хочется выразить. И скорее художественное, образное». Начала и концы сомкнулись. В жизни Толстого это постоянно действующий закон.
Однако пока начало осталось без продолжения. О литературе как профессии он всерьез начнет размышлять нескоро. «История вчерашнего дня» – только шаг по одному из возможных путей, столь же альтернативному, каким была неудачная реформаторская деятельность в деревне или несостоявшееся юнкерство. Толстой недоволен своей жизнью и не знает, к чему себя применить. Он успел пропитаться «презрением к обществу», но все так же угнетен «беспрестанной борьбой внутренней». Так он записал в дневнике, когда эта борьба на какое-то время затихла.
Случилось это из-за стечения обстоятельств. Николай Толстой после университета поступил на военную службу, стал прапорщиком и был назначен в горную батарею на Кавказ. Он уже принимал участие в «экспедициях», иначе говоря, понюхал пороху в боевых столкновениях с немирными чеченцами и получил Анну 4-й степени. В России старший из Толстых не был три года, пока не подошел отпуск, который он провел у сестры Маши, в Покровском. Там семья собралась на Святки.
Когда Николаю надо было возвращаться, Лев объявил, что поедет с ним. Потом он объяснил в дневнике свой поступок тем, что надо было «бежать от долгов и, главное, привычек».
Из Ясной Поляны братья выехали 29 апреля 1851 года. Сделали остановку в Москве, о чем напоминает снятый тогда же дагеротип. На нем Николай запечатлен в мундире поручика. Мягкие волосы, тонкие руки, задумчивый взгляд. Впечатление воинственности скорее оставляет массивная фигура Льва. В его лице есть что-то очень серьезное, решительное, как у человека, твердо распланировавшего свою жизнь на годы вперед.
В действительности он и не представлял, как она повернется.
«Земля для всех одна»Он не знал даже, поступит ли на военную службу или останется на гражданской: ведь он по-прежнему числился в Тульском губернском правлении, стало быть, предстояло хлопотать о переводе. Или об увольнении.
Сорваться с места его побудили только запутанность дел и отношений с приятелями, недовольство собой, желание перемены. И еще – растущее преклонение перед братом Николенькой.
Уже с Кавказа Лев Николаевич писал Ергольской: «Говорю без притворной скромности, что Николенька во всех отношениях лучше нас всех». О старшем из братьев Толстых написал в своих воспоминаниях Фет, хорошо его узнавший после того, как, выйдя в отставку, Николай Николаевич поселился в своем имении Никольское-Вяземское в Чернском уезде: «замечательный человек», которого буквально обожали окружающие; от природы очень скромный, он никогда не заговаривал о своем военном прошлом, если эта тема не возникала сама собой, но когда она возникала, говорил о пережитом без всякой патетики, потому что «с одинаковой иронией смотрел и на высший, и на низший слой кавказской жизни». Растущую литературную известность брата, а особенно успехи Льва в салонах, Николай тоже воспринимал иронически, хотя было видно, как он его любит.
Между тем он и сам был немало одарен. Его очерк «Охота на Кавказе», опубликованный в некрасовском «Современнике», был высоко оценен самим Тургеневым, очень сожалевшим, что автор, кажется, совсем лишен тщеславия: значит, не станет писателем, хотя ему не занимать художественного чутья и силы воображения. Николай Толстой писал и после своего журнального дебюта, однако эти сочинения извлекли на свет только после его смерти, а издали уже в советское время.
Армейская жизнь огрубила его, развив скверное пристрастие к попойкам и полное небрежение ко всему, что касалось собственного благополучия. Он был храбрый офицер, азартный охотник, но в своем духовном развитии словно остановился, да к тому же пил все больше. Лев Николаевич записал в дневнике 1852 года: Николенька опять был нехорош, «на площади делал бесчинства. Жалко, что он не знает, какое большое для меня огорчение видеть его пьяным; я уверен, что так как это доставляет ему очень мало удовольствия, он удержался бы». Однако не удерживался.
В отставку старший Толстой вышел штабс-капитаном. Познакомившись с ним после прочтения «Охоты на Кавказе», Тургенев писал Полине Виардо, что это «прелестный малый, ленивый, флегматичный, неразговорчивый и в то же время очень добрый, нежный, с тонким вкусом и тонкими чувствами, существо поистине оригинальное». Как ни грустно, после выхода в отставку возобладала не оригинальность, а наоборот, обычная для того круга приверженность загулам и кутежам. Не сбылись мечты Льва Николаевича, писавшего Ергольской, как они с Николенькой будут «перебирать общие воспоминания о давно прошедшем времени» и добродушно выслушивать ее упреки за то, что они совсем одичали.
В Ясной Николай Толстой почти не бывал, а приезжая в Москву, поселялся где-нибудь на окраине, едва ли не в лачуге, и вскоре оставался без гроша, все раздав каким-нибудь случайно встретившимся оборванцам. Стремительно прогрессировала его рано выявившаяся чахотка. Николаю Николаевичу пришлось уехать на юг Франции, в Йер, где в тяжелых страданиях он скончался на руках у Льва Николаевича осенью 1860 года (век спустя там же, в Йере, умрет в пансионате для нищих эмигрантов Георгий Иванов, один из лучших русских поэтов).
Впоследствии Лев Толстой говорил своему секретарю Николаю Гусеву: «Смерть Николеньки – самое сильное впечатление в моей жизни».
Кавказ сблизил братьев необыкновенно. Добирались до места долго, целый месяц, с остановкой в Казани, откуда почтовым трактом ехали до Саратова, а дальше в большой лодке с парусом плыли по Волге до Астрахани. Затем путь пролегал через калмыцкие степи в станицу Старогладковскую в Терской области, рядом с Кизляром. Дневник подводит первые итоги: «Как я сюда попал? Не знаю. Зачем? Тоже».
Не было и намека на кавказскую величественную красоту, которую воспел Марлинский. Пустынная равнина, крытые камышом хаты, заброшенные сады вдоль речных берегов, мутный Терек, за которым начиналась территория немирных горцев. Отвратительная квартира, офицеры, чей образ жизни, как Толстой писал тетеньке, «вначале не показался мне привлекательным». Почти все они совсем необразованные люди. Впрочем, славные. Главное, все – начальники, просто сослуживцы – очень любят Николеньку.
Потекла жизнь, к которой привыкли в кавказской армии: ожидание приказа идти в набег, то есть рубить лес и разрушать чеченские редуты, а пока – пирушки, карты и девки. Батареей, где служил Николай Толстой, командовал подполковник Алексеев, не одобрявший такое поведение. Он был очень религиозен, часами простаивал на коленях перед образами и не выносил, когда в его присутствии пили водку. Лев Толстой находил много хорошего в этом «маленьком человечке… с хохольчиком, с усиками и бакенбардами» – так он описан в письме Ергольской. Во всяком случае, Алексеев был не ханжа, просто «добрый христианин». А Лев Николаевич сознавал, что религия приобретает для него серьезное значение – кажется, как никогда прежде.
Уже через две недели после прибытия на место службы брата, 12 июня 1851 года, он пишет в дневнике: ночь, бессонница, «я стал молиться Богу… Я желал чего-то высокого и хорошего; но чего, я передать не могу; хотя и ясно сознавал, чего я желаю. Мне хотелось слиться с существом всеобъемлющим… Ни одного из чувств веры, надежды и любви я не мог бы отделить от общего чувства. Нет, вот оно чувство, которое испытал я вчера – это любовь к Богу. Любовь высокую, соединяющую в себе все хорошее, отрицающую все дурное».
Он полон восторженной благодарности за «минуту блаженства, которая показала мне ничтожность и величие мое», горячо желает молиться, «постигнуть», чтобы преодолеть «порочную сторону жизни». И казнит себя за то, что неодолим «голос порока, тщеславия». Пережив высокий взлет, он все-таки заснул в мечтах о славе и о женщинах – «но я не виноват, я не мог».
Сколько еще ему выпадет таких минут как бы случайного просветления и ненависти к себе за слабость, которая приходит следом, одолевая призыв «чистого сердца»! Из пережитого на Кавказе они и запомнились больше всего, эти порывы и падения, кончающиеся мучительной рефлексией: кто же он такой по своей человеческой природе? Игра, сладострастие, тщеславие – три преобладающие дурные страсти, особенно игра, которая (это уже дневник 1852 года) «испортила мне лучшие года моей жизни и навек унесла от меня всю свежесть, смелость, веселость и предприимчивость молодости». Сумеет ли он когда-нибудь уничтожить эту страсть, научится ли «смотреть с серьезной точки на свое положение»? Так бы хотелось хотя бы ощутить вкус жизни без нее, контролировать себя, сопротивляться искушениям. Но все это пишется после страшного проигрыша, в ситуации почти безвыходной. А такое случается с ним не в первый раз.
Еще в начале июля 1851 года он «завлекся» и встал из-за карточного стола, имея 850 рублей долга – сумма громадная. Пришлось дать вексель поручику Кноррингу, которому в ту ночь неслыханно везло. Платить нечем, а поручик может предъявить вексель к взысканию, начальство произведет допрос, словом, Толстой в отчаянии. И вдруг приходит от Николеньки письмо, а в него вложен проклятый вексель: оказывается, чеченец на русской службе Садо Мисербиев, с которым Толстой подружился, выручил своего кунака, отыграв это долговое обязательство. В Ясную Поляну летит письмо тетеньке: сегодня, пишет Толстой, он бы вновь уверовал в Бога, «ежели бы с некоторых пор я не был твердо верующим».
Письмо отправлено из Тифлиса, куда Толстой отправился в конце октября 1851 года, окончательно решив, что нужно определяться в военные. Для этого требовалось подать прошение начальству Кавказского отдельного корпуса и представить указ об отставке со службы в губернском правлении, где он формально числился. Только после этого да еще при условии, что будет сдан экзамен на звание юнкера, могло состояться производство. Экзамен он сдал без труда: он уже приобрел некоторый боевой опыт. Первое дело, в котором участвовал Толстой, значившийся волонтером, было еще в июне – обычный набег, а потом разграбление захваченного чеченского аула. Князь Барятинский, который командовал экспедицией, сквозь пальцы смотрел на мародерство. И, разумеется, даже не задавался вопросом, для чего эта десятилетиями тянущаяся кровавая война.
Толстой отнесся к ней по-иному. Об этом можно судить по его рассказу «Набег», в особенности по черновикам. Там описаны разговоры офицеров перед началом экспедиции: снова будут брать завалы, которые берут уже четвертый год подряд, каждый раз ценой больших жертв. Можно было бы их укрепить, и дело с концом, но этого не будет, ведь начальству нужно снова и снова докладывать об успехах, за которые полагаются награды. Причем отличия достаются большей частью тем, кто в свите, далеко от опасности. Таких тут называют «шелыганы».
Когда аул взят, неизбежны грабеж и насилия. Какой-то солдат стреляет в горянку с малышом на руках: что ее жалеть, она же басурманского племени. Когда-нибудь он будет в этом раскаиваться, вспомнив, что сам оставил дома бабу с сыном Алешкой. Только опоздают эти слезы.
Все эти страницы Толстой в окончательный вариант не включил, оправдавшись перед собой тем, что он не сатирик. Не включил и еще одну страницу – о том, как отряд идет под вечер по роскошному лугу и вдруг слышится в траве беззаботная песнь перепелки. «Она, верно, не знает и не думает, на чьей земле она поет: на русской ли земле или на земле непокорных горцев… Она думает, глупая, что земля одна для всех».
Волонтер, от лица которого ведется рассказ об экспедиции, думает точно так же: «Неужели тесно людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звездным небом?» Откуда это чувство злобы и желание мести, эта «страсть истребления себе подобных»? Ведь все недоброе в сердце должно исчезнуть, когда вокруг эта величественная природа с ее «примирительной красотой и силой». Но не исчезает. И, заслышав приближение русского отряда, который вытопчет кукурузное поле, спалит сено, а возможно, и саклю, где дрожат от страха дети, чеченец Джеми с отчаянным криком кидает шапку на землю и машет пучком зажженной соломы, давая сигнал, чтобы прятались все. А сам бежит с винтовкой в чащу, чтобы оттуда стрелять по уходящим солдатам и радоваться, когда кто-то из них падает замертво, как молоденький прапорщик Аланин, которого повезут потом в развалившейся телеге, прикрыв тело грязной мешковиной.
«Набег» был написан через полтора года после событий, о которых в нем рассказано. Вероятно, он вобрал в себя и другие впечатления Толстого о войне. Сохранился формулярный список, где указано, что зимой 1852 года он в качестве уносного фейерверкера при четвертой батарее 20-й артиллерийской бригады был «при атаке и истреблении урочища Урус-Мартанского, многократно при рубке леса и переправах через горные реки», «в жарком и блистательном деле в Майор-Тупском лесу», при атаках неприятеля, который придерживался своей обычной тактики: позволял русским входить в аулы, зная, что задержаться в них они не осмелятся, потом преследовал отряды, когда начиналось отступление.
«Жаркое и блистательное дело» едва не закончилось для фейерверкера трагически. Стоял плотный туман, по батарее стреляли из укрепления и из зарослей, орудия русские наводили по слуху. Вдруг неприятельское ядро ударило в колесо пушки, раздробив обод. Не хватило каких-то сантиметров, чтобы получилось прямое попадание. Николай находился рядом, когда вторым ядром убило лошадь. Надо было ее бросить и спешить под прикрытие пехоты, однако Николай не хотел оставлять неприятелю сбрую. Ее сняли под сильным ружейным огнем. Только под вечер добрались до своих. Лев Толстой признался потом, что в тот день пережил страх, которого никогда еще не испытывал.
Его представление о Кавказе резко изменилось уже в первый год службы. Осенью 1852 года он начал писать очерки и остановился на первом же эпизоде. В очерке «Поездка в Мамакай-Юрт» он пишет, что издалека Кавказ представлялся ему «поэмой на незнакомом языке», напоминающей Марлинского и Лермонтова, «воинственные черкесы, голубоглазые черкешенки, горы, скалы, снега, быстрые потоки, чинары», и конечно же «бурка, кинжал и шашка». Однако восприятие Кавказа сквозь «призму „героев нашего времени“, Бэл, Амалат-Беков и Мулла-Нуров», как оказалось, не имело ничего общего с действительностью. В черновой редакции «Набега» язвительно описан поручик Розенкранц, в котором сослуживцы Толстого узнавали офицера Пистелькорса, готового «совсем очечениться», обожавшего «ухватки чистокровного джигита» и любившего бравировать своим мнимым равнодушием к опасности. И тем не менее Толстой вовсе не сожалел о том, что Кавказ предстал совсем не таким, как у Марлинского: во многих отношениях «действительность была лучше воображаемого». Тогда он был уверен, что эта война, которая тлела и разгоралась еще с александровских времен, необходима России. В черновом варианте «Набега» читаем: «Кто станет сомневаться, что в войне русских с горцами справедливость, вытекающая из чувства самосохранения, на нашей стороне? Ежели бы не было этой войны, что бы обеспечивало все смежные богатые и просвещенные русские владения от грабежа, убийств, набегов народов диких и воинственных?» Конечно же он знал от старых служак о двух неудачных походах в аул Дарго, где обосновался вождь горцев Шамиль: и в 1842 году, и в 1845-м эти экспедиции закончились провалами, были тысячи погибших, осталось чувство позора и желание взять реванш.
Шамиля удалось захватить в плен только в 1859 году, а очаги сопротивления подавляли еще пять лет. К тому времени Толстой уже давно покинул армию, но пережитое на кавказской войне не изгладилось из его памяти. Полвека спустя будет написан «Хаджи-Мурат».
Хотя нужные бумаги из тульского правления так и не дошли до Тифлиса, разрешение служить при батарее он получил. Написал брату Сергею, что теперь никто не лишит его удовольствия «делать фрунт и провожать глазами мимо едущих офицеров и генералов». Однако его положение не позволяло рассчитывать ни на офицерский чин, ни на награды, хотя фейерверкера к ним представляли. Прапорщиком он стал, лишь прослужив на Кавказе два с половиной года. И тут же перевелся в Дунайскую армию.