Текст книги "Лев Толстой"
Автор книги: Алексей Зверев
Соавторы: Владимир Туниманов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 62 страниц)
Первую зиму после смерти отца мальчики провели в Москве на Плющихе, с бабушкой, Алин и гувернерами, но считали дни, когда их наконец повезут домой, в Ясную. Оттуда в Москву вернулись только Николенька и Сережа, двух младших вместе с Машей и Дунечкой оставили на попечение тетеньки Ергольской. Прежний быт с роскошествами, от которых бабушка и не помышляла отказаться, стал не по средствам.
Толстой говорил, что от первых пяти лет жизни у него сохранились лишь какие-то случайные блики – то, что глаз будущего художника выхватил из забвения: парная, страшная вода и гладкие мокрые края корыта, немец-гувернер, пляшущий в хороводе, в котором почему-то оказалась незнакомая женщина, прачка. Более отчетливыми картины становятся лишь с пяти лет, когда его переселили в комнату старших мальчиков, не очень любезно принявших меньшого брата. Эти картины по-прежнему разрознены, но в них уже есть та необычайная зримость, вещественность, плотность, которая поразит читателей «Детства» и «Отрочества».
Вот вывозят на телеге соструненного большого волка, отпускают и потом несутся за ним вниз по полю все вместе – собаки и верховые, но волк уходит: садка не удалась, и отец, возвращаясь домой, сердито машет рукой. Вот лежит на кресле чернопегая Милка, отцовская любимица, и раскладывает карты бабушка в чепце с рюшем и бантом, а рядом золотая табакерка, из которой она берет щепотку. Вот обед в Ясной Поляне: большая зала, лакеи с тарелками, прижатыми к левой стороне груди, грубоватая скатерть работы собственных ткачей, очень вкусные пирожки, которыми почему-то обносят детей, но Петруша, тот камердинер, что потом был под подозрением, все-таки незаметно один подсунул – удивительный пирожок! И предобеденный ритуал, когда, чуточку робея, дети целуют руку отца, белую, с красной полосой на тыльной стороне ладони. И шарады: первое – буква, второе – птица, а все вместе маленький домик, то есть «будка», хотя выходит «бутка». И святки. Как он был хорош с наведенными жженой пробкой усами и лицом турка, какая прелесть была турчанка-Маша. А в зале под аккомпанемент фортепьяно пели незамысловатые веселые куплеты.
Череда лиц выплывает из бесконечно далекого прошлого: официант Тихон, когда-то игравший на флейте в оркестре дедушки, – он, случалось, потихоньку таскал табак из отцовского кожаного кисета, – няня Татьяна Филипповна, сжившаяся со своими питомцами, и ее брат-кучер, и ласковый буфетчик Василий Трубецкой. И конечно, Федор Иванович Рессель, тот самый немец, который шумел в хороводе и прыгал, высоко поднимая ноги.
Федор Иванович, будущий Карл Иваныч Мауер из «Детства» и «Отрочества», был личностью особенно замечательной. Толстой сам говорит, что описал его в этих повестях совершенно правдиво, да и в одном письме, обмолвившись, назвал своего воспитателя, уже давно покоившегося в могиле, не Федором, а Карлом. «Когда б вы знали мою историю и все, что я перенес в этой жизни! – сетует на судьбу Карл Иваныч, когда в „Отрочестве“ ему отказывают от места. – Я был сапожник, я был солдат, я был дезертир, я был фабрикант, я был учитель, и теперь я нуль! и мне, как Сыну Божию, некуда приклонить свою голову». В повести бабушка, давно замыслившая избавиться от этого «немецкого мужика», возвела на него напраслину из-за невинной детской шалости с дробью, и его изгнали. А в действительности дело обстояло так. Кто-то из слуг, похоже, донес, что Федор Иванович попивает, и пришлось ему каяться перед добросердечной Алин. Пожурив, его вернули, и дни свои он окончил в Ясной, когда питомцы уже ее покинули: кто надолго, а кто навсегда.
Из «Отрочества» мы узнаем, что он был незаконный сын знатного человека и отчим относился к нему недоброжелательно. Узнаем, что он воевал, причем пошел в армию вместо сводного брата. Что он попал в плен под Ваграмом, потом был взят на канатную фабрику, где в него влюбилась молодая хорошенькая хозяйка. Что мать не узнала его после девяти лет разлуки, что его выследили и дома, назвали дезертиром, привели в полицию и оттуда он бежал. На счастье, встретился какой-то русский генерал, который выхлопотал ему паспорт и взял учителем к своим детям. А после всех этих злоключений «ваша маменька позвала меня к себе».
В этой истории слишком много ситуаций, знакомых по сказкам, где плен, и насильственная разлука с возлюбленной, и неузнавание, и клевета, и бегство из-под стражи – самые распространенные сюжетные ходы. Но что-то похожее Федор Иванович, должно быть, вправду рассказывал своим воспитанникам, которые его полюбили всей душой, хотя иной раз и подтрунивали над привычками и понятиями неудачливого ветерана недавних наполеоновских войн. А он, столько перетерпев и потеряв родной дом, был к ним привязан, как к своим сыновьям. Уроки доброты первыми преподали Толстому тетенька Туанет и этот смешной немец, говоривший с сильным саксонским акцентом, а сносному русскому языку так и не выучившийся.
Лишь один эпизод омрачил нежные отношения воспитателя с детьми. У Федора Ивановича была собака, очень к нему привязанная. А он распорядился ее повесить, когда она сломала лапу. Объяснить такую жестокость питомцы Федора Ивановича были не в состоянии. Не понимали, как грубеют сердца, закаленные солдатской службой и войной.
К другому гувернеру, французу Сен-Тома, который велел называть себя по-русски Проспером Антоновичем, отношение было неприязненное, даже враждебное. В «Отрочестве» описано «смешанное чувство злобы и страха к этому человеку», испытанное героем. Причины понятны: Рессель воспитывал доверием и лаской, Сен-Тома полагался на принудительную дисциплину. Его грозное: «А genoux, mauvais sujet!» – «На колени, негодник!» – звучало после любой провинности. И розги поминались вовсе не для шуток.
Сен-Тома появился в доме Толстых сразу после смерти Николая Ильича. Его пригласила бабушка, с которой были оговорены условия: уроки французского и латыни, а также «уяснение нравственных обязанностей», которые пока что состоят в том, чтобы повиноваться воспитателю, имеющему «полную власть и неоспоримый авторитет». Этим «нравственным обязанностям» Сен-Тома учил мальчиков два года. Лев первым испытал на себе действие его педагогической системы и до конца дней не мог забыть унижения, пережитого в тот день, когда французский учитель запер его за какой-то мелкий проступок и грозил высечь. На полях рукописи Бирюкова, дочитав до страницы о Сен-Тома, Толстой пометил: «Едва ли этот случай не был причиной того ужаса и отвращения перед всякого рода насилием, которое испытываю всю свою жизнь».
Столкновения стали бы неизбежными и острыми, но Льва вместе с Дмитрием увезли в Ясную Поляну, куда Сен-Тома писал наставительные письма. Одну его заслугу, впрочем, Лев Николаевич признал: если память его не обманула, именно Сен-Тома первым распознал у него художественный дар. И объявил, что это «маленький Мольер».
Может быть, из-за того, что кончились уроки Сен-Тома, возвращение в Ясную Поляну и доставило Льву такую радость. Наставник и ученик встретились вновь только летом 1840 года, причем вполне дружелюбно. Прослужив еще два года в московской Первой гимназии, он уехал на родину, где его след потерялся.
Просматривая готовые главы своей биографии, написанной Бирюковым, Толстой как-то заметил, что в ней «все факты идут одинаково, а у меня в воспоминании одни – как Монблан, а другие – как муравейные кучи». Последние детские годы в Ясной Поляне как будто и не оставили следа в его памяти. Запомнилось совсем немногое. Засуха, лошади голодны, и мальчики тайком собирают для них овес на крестьянском поле – им не приходит в голову, что мужики сами недоедают. Чтение: былины, которые нравились необыкновенно, библейская история Иосифа, которая произвела огромное впечатление, «Черная курица», очаровательная сказка уже забытого тогда писателя Погорельского.
Еще запомнилось, как, гуляя, встретили приказчика, который вел кучера Кузьму в ригу, где секли. Вечером дети рассказали об этом тетеньке, и та упрекнула их: как же они не остановили, не побежали к ней. Телесные наказания в Ясной не разрешались ни при графе, ни позже. Но они все равно применялись. И убедившись в этом, двенадцатилетний Толстой растерялся. А возможно, впервые ощутил, что жизнь, эта «удивительная таинственность», скрывает в себе и жестокость.
Если так, то переживание должно было оказаться крайне болезненным. Как он писал в «Воспоминаниях», «мое чистое детское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях (они всегда есть) лучшие их свойства» и «все эти люди казались мне исключительно хорошими». Толстой и в семьдесят пять лет считал, что такое постижение мира и людей заключает в себе гораздо больше правды, чем противоположное, «когда я видел одни их недостатки». Но его зрение было так устроено, что недостатки, и слабости, и пороки не могли от него укрыться и воспринимались очень мучительно именно из-за того, что «любовное чувство», пробудившееся в самые ранние годы, не было растрачено за долгую жизнь, как не ослабло инстинктивное, «детское» неприятие всякой несправедливости, всякого насилия и уродства, – эта особенность объясняет творчество писателя и мыслителя Толстого, вероятно, лучше, чем все другое.
* * *
Маша и неразлучная с нею Дунечка воспитывались так же, как мальчики, но росли все-таки не вместе с ними – где-то рядом. Смерть отца и последовавшие перемены, разлучив старших с младшими, ничуть не отдалили их друг от друга. Они остались семьей в полном значении этого слова. И не беда, что разница между ними была заметна каждому.
Перед Николаем, которому в восемнадцать лет, когда скончалась тетушка Алин, предстояло фактически стать главою этой семьи, меньший из братьев очень долго буквально благоговел. Николай был на пять лет старше Льва, и, видимо, все братья в детские годы считали его безусловным лидером. Толстой запомнил его «удивительным мальчиком и потом удивительным человеком», который обладал воображением, художественным чутьем, юмором – превосходно рисовал, выдумывал замечательно интересные истории и так их рассказывал, что казалась чистой правдой любая фантазия. С ним «хотелось быть, говорить, думать» – желание, которое не так уж часто сбывалось, пока в августе 1839 года тетенька Ергольская не привезла Митю и Левочку в Москву, где они провели всю осень.
В этот приезд произошло событие, которое для Льва стало первым толчком к сознательной религиозной жизни. Семья Толстых, как большинство аристократических семейств той поры, не отличалась набожностью: обряды исполняли, никакого вольномыслия не было, но лишь для Алин церковь стала смыслом бытия. Похоже, и детей растили так, что вера не являлась для них предметом серьезного размышления, хотя, конечно, сомнению не подвергалась. И вот один из московских приятелей Николеньки, навестивший Толстых гимназист старшего класса, вдруг объявил: Бога нет, все это сплошные выдумки. Поразительная новость! «Мы все, помню, очень оживились и приняли это известие как что-то очень занимательное и весьма возможное».
«Исповедь», один из ключевых текстов для понимания философии Толстого, как раз и начинается с этой страницы детских воспоминаний. Над «Исповедью» Толстой работал в начале 1880-х годов, когда переживал духовный перелом. Того гимназиста, Володеньки М., уже давно не было на свете: очень одаренный социолог и экономист Владимир Милютин, которым восхищался Белинский, покончил с собой, не дожив до тридцати лет. На первой странице «Исповеди» читаем: «Когда я 18-ти лет вышел со второго курса университета, я не верил уже ни во что из того, чему меня учили», – не на студенческой скамье, а в проповедях и на уроках Закона Божьего, по которому предстояло экзаменоваться. О судьбе Милютина, близкого друга Салтыкова-Щедрина и видного петербургского либерала, Толстой, начинающий литератор, который только что опубликовал «Детство» и «Отрочество», разумеется, знал. В старости он не раз вспоминал, как его изумило Володенькино заявление о том, что Бога нет, однажды заметил, что ничего нельзя придумать хуже для разведения атеизма, чем гимназии. Не только страх перед атеизмом, но и невозможность бездумно исполнять «сообщенное мне с детства вероучение» – вот истоки кризиса, который описан на страницах «Исповеди». А самое раннее его предвестье – понятно, что Толстой еще не мог этого осознавать, – тот самый день, когда ему в первый раз сказали о пустоте неба.
Еще один отрывок из «Воспоминаний»: «Николеньку я любил, а Сережей восхищался, как чем-то совсем мне чуждым, непонятным». Главу о братьях Толстой писал вскоре после смерти Сергея Николаевича, скончавшегося в 78 лет. Что-то загадочное младший брат в нем чувствовал всегда, их отношения нередко складывались так, что грозили разрывом, но в детстве Лев желал ему подражать. Сережа «был, что был, ничего не скрывал и ничем не хотел казаться», – качество, в глазах Льва Николаевича бесценное. Он был красив, замечательно пел, его непосредственность покоряла. Оттого все, что он делал, выглядело прекрасным, и Левочка тоже обзавелся своими цыплятами, когда Сереже вздумалось устроить собственный птичник, а в альбомах, по примеру брата, рисовал разноцветных петушков.
С Митенькой, который был всего на полтора года старше Льва, братьям иной раз было трудно общаться из-за его вспыльчивости и несдержанности. Тетенька Туанет надеялась, что это возрастное и со временем пройдет, но все-таки попросила Сен-Тома воздействовать на строптивого питомца. Тот написал ему письмо, в котором уговаривал учиться сдержанности, ведь «если в свете, в университете, на службе вы сохраните тот же характер, вы пропали». Предсказание, к сожалению, оказалось точным, и Толстой сам в этом убедился, но много позднее, когда стал студентом. А пока с ним рядом был почти сверстник – серьезный и вдумчивый, с чистыми помыслами, с решительным характером, способный доводить любое начатое им дело до конца. «И я любил его простой, ровной, естественной любовью и потому не замечал ее и не помню ее».
Он не помнил ни ссор, ни драк, хотя они наверняка случались. Из своего детства – поэтического, таинственного, нежного – он сохранил в памяти всепоглощающее чувство любви, как естественного состояния души, как естественного отношения ко всем людям. А еще – повесть о Фанфароновой горе, о муравейных братьях и о зеленой палочке: ее рассказал младшим братьям десятилетний Николенька, и потом они все вместе придумали игру, состоявшую в том, что, загородившись ящиками, мальчики сидели в темноте под стульями, тесно друг к другу прижимались и испытывали особенное чувство умиления.
Николенька поведал им, что ему известна тайна, «как сделать, чтобы все люди не знали никаких несчастий, никогда не ссорились и не сердились, а были просто счастливы», и эту тайну он написал на зеленой палочке, которая зарыта у дороги на краю оврага в лесу, называвшемся Заказ. Приобщенные к этой тайне, сказал он, составляют муравейное братство, и когда-нибудь это будет братство всех людей, которые покончат с тем дурным, что в них есть, чтобы всюду под небесным сводом воцарились счастье и любовь. А на Фанфаронову гору он их поведет, когда каждый выполнит очень трудные условия: постоять в углу и не думать о белом медведе, в течение года не увидеть зайца, даже жареного, пройти, не оступаясь, по щелке между половицами.
Ни о чем другом, кроме белого медведя, конечно, не думалось, и желания не исполнились – Сережа не выучился лепить из воска лошадок, Митя и Левочка не смогли рисовать как настоящие живописцы. Никто не побывал на загадочной Фанфароновой горе. Но муравейные братья – скорей всего, Николенька что-то слышал про Моравских братьев, средневековую религиозную секту, которая отвергала неравенство людей и власть папы, – стали для Льва Николаевича прообразом общины людей, «льнущих любовно друг к другу». Два отрывка из трактата главного вдохновителя этой секты Петра Хельчицкого «Сеть веры» он взял для своего «Круга чтения», свода важнейших, по его представлениям, мыслей и моральных сентенций, который составил на склоне лет. Откроем «Воспоминания»: «Я верю и теперь, что есть эта истина и что будет она открыта людям и даст им то, что она обещает».
Одновременно с воспоминаниями Толстой принялся писать статью, в которой обобщены самые главные его мысли. Для статьи долго не находилось точного названия. «Кто я?», «Изложение веры» – оба эти заголовка остались в черновых вариантах. В конце концов статья стала называться «Зеленая палочка».
«Пустыня отрочества»Тетушка Алин тихо отошла в Оптиной пустыни 30 августа 1841 года. На могиле ее поставили памятник со стихами, сочиненными, по всей видимости, младшим племянником: «В обителях жизни небесной твой сладок, завиден покой». В обителях земной жизни покой был нарушен при власти Советов, когда монастырское кладбище разорили. Лишь из почтения к Толстому, которого было приказано считать «зеркалом революции», памятник не вышвырнули, как прочие, на свалку, а перевезли в Кочаки, в фамильную усыпальницу.
Опека перешла к другой тетушке, Пелагее Ильиничне Юшковой. Она жила в Казани с мужем, отставным гвардейским полковником, бывшим сослуживцем Чаадаева. В юности полковник был увлечен Танинькой Ергольской и сделал ей предложение, но получил отказ: для нее не существовало никого, кроме Nicolas. Тетушка Пелагея не забыла эту историю, отношения с Татьяной Александровной у нее были неприязненные. Ехать вместе с детьми в Казань Ергольская отказалась категорически, как ни больно ей было с ними расставаться. Перебралась к сестре в Чернский уезд, взяв с собой воспитанницу Алин – Пашеньку. Та, убитая горем, мечтала об одном – стать монахиней, но уж слишком была слаба здоровьем. Через пять лет она умерла от чахотки.
В Ясной Поляне остался только управляющий. Водным путем, по Оке и Волге в Казань отправили с дворней и мастеровыми имущество, а семейство дождалось конца октября, когда установился санный путь. Ехали через Москву, Муром, Нижний. Так несколько лет повторялось каждую осень. Лев Николаевич вспоминал, что однажды прочел в пути «Монте-Кристо», восемь томиков мелким шрифтом: какие тогда были хорошие, молодые глаза! Было это не ранее 1846 года, когда появилось отдельное издание.
Юшковы проявили радушие, но особой близости к ним никто из братьев не чувствовал. Отставной лейб-гвардеец стал тихим обывателем, жил бездеятельно, перемигивался со смазливыми горничными да бренчал на фортепьяно. Пелагея Ильинична не отличалась ни обходительностью, ни широтой души. Человеком она была не злым, но капризным и взбалмошным. Любила светскую жизнь, хотя монастыри тоже охотно посещала, выстаивала службы, раздавала по обителям заказы на шитье золотом, однако с крепостными вела себя просто грубо. Интересов у нее не было никаких, перестановка дивана становилась событием. Тетушка не делала тайны из того, что в семейной жизни она несчастлива: муж и в молодости не испытывал к ней большой любви, а теперь вовсе охладел. В итоге они разъехались и Пелагея Ильинична окончила свои дни в Ясной Поляне, у племянника. Толстой пишет, что считал ее очень глупой.
Главной целью переезда был Казанский университет. Николенька уже учился в Московском, и его перевели в Казань на второй курс. Остальным надо было готовиться к поступлению.
С языками проблем не было, а по другим предметам братьев начал натаскивать еще в Ясной Поляне студент Михаил Поплонский. Занятия с ним Толстому не запомнились, осталась в памяти только характеристика, которую Поплонский дал каждому из них: «Сергей и хочет и может, Дмитрий хочет, но не может… Лев и не хочет, и не может». Что касается Митеньки, семинарист, считал Толстой, был не прав, но сказанное о нем самом находил «совершенной правдой». Что и подтвердилось.
Вступительные экзамены он выдержал, хотя и получил две единицы: по статистике и по истории – общей и русской. Выручили пятерки за французский и немецкий (хотя по латыни была двойка) да успехи в русской словесности, оцененные на четыре. Правда, пришлось держать дополнительные испытания по тем дисциплинам, которые не дались с первой попытки. Все это происходило весной и летом 1844 года. Сергей и Дмитрий годом раньше поступили на математическое отделение, где учился Николай. Лев выбрал другое – восточное.
Для этого ему пришлось овладеть начатками арабского и татарского языков – оба, судя по ведомости, были сданы с блеском. Надо полагать, эти занятия потребовали очень много времени и в Казани, и в Ясной Поляне, где он проводил лето. Казанские два с половиной года, до начала студенчества, остаются в биографии Толстого белым пятном: нет мемуаров, почти нет и его собственных свидетельств. Он не любил вспоминать это время. Мысль о «пустыне отрочества» – одна из самых важных во второй автобиографической повести.
Толстые жили на Поперечно-Казанской улице, на первом этаже и в мезонине дома, смотревшего на речку Казанку, на монастырь и прилегавшие к нему слободы. Весной часто гостили у Юшковых на Волге, в имении Паново. Купались и в большом пруду с островом. Был случай, когда Толстой чуть не утонул в этом пруду, – щеголяя перед барышнями, бросился одетым в воду, но не доплыл до берега. Его вытащили подоспевшие на помощь бабы, убиравшие сено.
На полях рукописи Бирюкова, там, где речь шла о первых годах учебы в Казани и тогдашнем образе жизни, который развращал ум и сердце, Толстой выразил свое несогласие с автором, пояснив: «Напротив, очень благодарен судьбе за то, что первую молодость провел в среде, где можно было смолоду быть молодым». Но больше доверия вызывает другое его суждение об этом времени – из «Исповеди»: «Я всею душой желал быть хорошим; но я был молод, у меня были страсти, а я был один, совершенно один, когда искал хорошего. Всякий раз, когда я пытался выказывать то, что составляло самые задушевные мои желания: то, что я хочу быть нравственно хорошим, я встречал презрение и насмешки; а как только я предавался гадким страстям, меня хвалили и поощряли. Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть – все это уважалось. Отдаваясь этим страстям, я становился похож на большого, и я чувствовал, что мною довольны».
Разумеется, надо учитывать, что значила для Толстого «Исповедь». Это был акт разрыва с собственным прошлым, в котором очень многое он теперь не мог вспомнить «без ужаса, омерзения и боли сердечной». Толстой строг к себе чрезмерно, до беспощадности. И все-таки правды тут больше, чем в других его словах – когда он уверял биографа, что его казанское отрочество было «праздной, роскошной, но не злой жизнью». Ведь и за тридцать лет до «Исповеди» Толстой, который всюду виден за Николенькой Иртеньевым из автобиографических повестей, называл свое отрочество пустыней.
О гордости, о корыстолюбии известные об этом времени факты позволяют говорить только предположительно, но любострастие на самом деле пробудилось тогда, в Казани. Братья привели его, четырнадцатилетнего, в дом терпимости – ритуал подобных визитов считался в этом кругу чуть ли не обязательным. Потом он рыдал, одеваясь, и, вероятно, над ним, так же как над Анатолием Нехлюдовым в «Записках маркера», посмеивались и поздравляли «с просвещением». Спустя более полувека Толстой вспоминал тот день с ужасом и в разговоре с Хрисанфом Абрикосовым, своим последователем, горько сожалел, что вокруг него, когда он вступил в опасный для мальчика возраст, не было нравственной среды. Вот что он записал в дневнике в 1900 году: «Мне не было внушено никаких нравственных начал – никаких; а кругом меня большиес уверенностью курили, пили, распутничали (в особенности распутничали)… И многое дурное я делал – только из подражания большим».
* * *
Один его современник, вхожий в казанский свет, писал, что среда там была пропитана «сословными предрассудками», более всего заботилась о внешнем лоске и разделяла «свое досужее время между картами, танцами и сплетнями, присоединяя к этим развлечениям поистине беспримерное чревоугодие». Однако Толстому предстояло сдавать на приемных экзаменах Закон Божий, и этот предмет побудил серьезнее, чем прежде, задуматься о том, что для него значит вера. Ошеломляющее заявление Володеньки М. не шло из головы. Вспоминалось, как из окон дома Милютиных в сентябре 1839 года наблюдали закладку храма Христа Спасителя: был парад, присутствовал император, а дети очень беспокоились о знакомой собаке, которая заблудилась среди камней на площадке и пропала. Можно представить себе, какими комментариями сопровождал происходившее радикально мыслящий гимназист.
По прошествии многих лет Толстой писал одной своей постоянной корреспондентке, что размышления казанских лет привели к такому выводу: религия «не подходила под мои теории», и, следовательно, надо было «разрушить ее». Этим он и попробовал заняться, подвергая катехизис проверке здравым смыслом, чтобы убедиться, что теологические догматы несостоятельны. Но в день экзаменов, бродя вокруг университета, он искренне молился, чтобы их выдержать. Возник внутренний конфликт. С ним было трудно существовать.
Первый вариант «Исповеди» Толстой начал с рассказа о том, чем была для него церковь в раннем детстве. Описал тетушку Алин и разные смешные случаи, связанные с ее фанатичной религиозностью: привела странницу, уложила в свою постель и потом не могла отмыться от насекомых. С аппетитом ела постную похлебку, рассуждая, насколько постное вкуснее скоромного, и пришла в ужас, когда на дне тарелки обнаружила куриную косточку. Дети снисходительно относились к ее чудачествам – ничего дурного она не делала. И к вере они тоже относились несерьезно. Так заведено: нужно причащаться, «утром и вечером прочитать все молитвы и кланяться в землю… Если этого не сделать, то Бог накажет, случится какое-нибудь несчастие, игрушку разобьешь или провинишься».
Бог был для маленьких Толстых как строгий учитель, отдающий простые и определенные приказания – отсюда и досюда. Против такого порядка вещей никто не бунтовал, но никто и не относился к нему как к жизненно важному установлению. В голову не приходило, что «приказы Его на всю жизнь».
В Казани Толстой впервые ощутил невозможность и дальше воспринимать религию всего лишь как ритуал, для чего-то поддерживаемый, но не налагающий моральных обязательств. Не чувствуя этих обязательств, он восстал против самого ритуала. Как сказано в той же редакции «Исповеди», он «с шестнадцати лет начал заниматься философией, и тотчас вся умственная постройка богословия разлетелась прахом».
Возможно, период скепсиса относительно религии протекал бы у Толстого, как у многих его сверстников, безболезненно. Однако рядом был брат Митя, с которым в Казани начало происходить нечто противоположное – он, изумляя близких, вдруг сделался истово верующим. Братья сочли, что это дала себя знать неискоренимая «толстовская дикость», да так оно и было, если судить по внешним проявлениям. Неподалеку от их дома стоял острог, и Митя зачастил в тюремную церковь. Выстаивал всю долгую, особенно на Страстной неделе, службу и общался с колодниками, за что ему сделали выговор. Он постился, говел, терпеть не мог фривольных разговоров и шуточек в том духе, что напрасно ему так претят танцы, ведь и Давид плясал перед ковчегом. Митя жил аскетом, в его комнате не было ничего, кроме доставшихся от отца минералов, которые он разложил под стеклами в ящиках. Однажды, когда кто-то из гостей начал без спроса копаться в этой коллекции, Митя набросился на него с кулаками.
Единственным его настоящим другом стала приживалка Юшковых, уродливая и безропотная Любовь Сергеевна, незаконная дочь богатого барина, которую взяли в дом из жалости. Пробовали устроить ее судьбу, выдав за гувернера Федора Ивановича, но не получилось – тот, оставшись без места, к этому времени совсем опустился, ослабел настолько, что ходил под себя и предупреждал, чтобы к нему не приближались – скверный запах.
Любовь Сергеевна страдала водянкой, у нее было опухшее безобразное лицо без бровей, почти голый череп. Комната ее не проветривалась, но Митя сидел там часами, читал этой несчастной вслух и вел с нею долгие проникновенные беседы. Так продолжалось до самой ее смерти, последовавшей летом 1844 года. «Чудак, в высшей степени чудак», – говорил Николай, а два других брата откровенно смеялись над Митей, не сознавая, что ему безразличны их мнения. Под старость Толстой со стыдом вспоминал свою былую черствость. А о Мите вспоминал много лет спустя: «…очень слабый ум, большая чувственность и святое сердце. И все это свяжется таким узлом, что нельзя распутать – и разрывается жизнь».
Он думал, что произошедшему в Мите перелому способствовало чтение изданных в 1847 гоголевских «Выбранных мест», которые были получены от священника из острога. О литературных пристрастиях самого Льва Толстого в ту пору трудно судить. Его тогдашние дневники, тоже начинающиеся с 1847 года, дают на этот счет очень скудные сведения. В них преобладают сетования на «беспорядочную жизнь», которая есть «следствие раннего разврата души». Эта самая ранняя дневниковая запись сделана в клинике, где ему пришлось утешиться лишь философскими выкладками: беспорядочная жизнь, из-за которой он здесь очутился, имеет и свои преимущества – вот он, наконец, в одиночестве, «никто не мешает», и прав был Руссо, писавший о духовной целительности уединения.
Стало быть, Руссо к этому времени уже прочитан, а он всю жизнь будет одним из любимых мыслителей Толстого. Прочитан Дюма: «Монте-Кристо» и «Три мушкетера» много лет спустя он назвал в числе книг, которые особенно его поразили в ту пору. Упомянуты и кавказские повести Бестужева-Марлинского, своими романтическими красивостями покорившие столько юных сердец. Но скорее всего перечень должен быть более обширным. Известно, что в своем кругу Льва Толстого тогда называли Философом за склонность к размышлениям. А размышления питаются книгами.
Однако настоящая умственная работа началась позднее, казанские годы – только пролог. Казань в ту пору считалась русским Эльдорадо для любителей беззаботного и привольного житья – с увеселениями, пирушками и маскарадами. Попечителем учебного округа был граф Мусин-Пушкин, большой гурман, превративший свой дом в подобие клуба, где студенты из родовых семей всегда были желанными гостями. Был свой салон у губернатора, и с этим салоном успешно соперничала гостиная Загоскиной, которая, по словам Толстого, собирала у себя «наиболее комильфотных молодых людей». В Родионовском институте благородных девиц, где Загоскина была директрисой, воспитывалась Маша Толстая.