Текст книги "Лев Толстой"
Автор книги: Алексей Зверев
Соавторы: Владимир Туниманов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 57 (всего у книги 62 страниц)
Силы Толстого таяли. Будь уход спланирован и обдуман, таких неудобств и сложностей, конечно, не было бы. Импровизация предполагает любые неожиданности и непредвиденные повороты. Но другим уход Толстого и не мог быть, как стремительным и импульсивным порывом. Толстой и не думал жаловаться или – тем более – чего-то требовать. Он смешался с теми, кого называл «большим светом», стал частью этого мира, ушел из своего замкнутого мирка, где был обстоятельствами приговорен к бессрочному заключению. Был бы еще больше доволен, если бы не так сильно устал: «Я здоров, хотя не спал и почти не ел. Путешествие от Горбачева в 3-м, набитом рабочим народом, вагоне очень поучительно и хорошо, хотя я и слабо воспринимал».
В вагоне была пестрая публика – крестьяне, землемер, знавший брата Сергея Николаевича, рабочие, мещане. Разговор касался разных предметов, в том числе Дарвина и образования, экзекуций и выделения общины, Генри Джорджа и его теории единого налога. Толстой спорил с землемером возбужденно, что беспокоило Душана, пытавшегося упросить его перестать говорить и отдохнуть, так как было вредно и опасно напрягать голос. Безуспешно. Возражения так и сыпались на Толстого. Особенно усердствовали землемер и гимназистка, последовавшие за Толстым и на площадку. Ах, как старалась гимназистка Туманская, как гордилась своими прогрессивными познаниями, показывая великому, но такому «ретроградному» писателю Толстому на электрический фонарик, которым он посветил себе, ища упавшую на пол вагона рукавицу – этот наглядный образец пользы науки, как старательно пыталась всё услышанное записать и ведь вошла-таки в историю с мемуарами «На пути в Козельск»! Как часто потом, видимо, рассказывала о своей встрече с Толстым! Но, может быть, и не так уж часто – куда-то бесследно сгинула гимназистка из города Белёва: времена-то в России наступали «судебные». Землемер, как и другие участники и слушатели разговора, воспоминаний не оставил. Лишь из аккуратных и скрупулезных записок Душана Маковицкого мы знаем в подробностях об этом путешествии Толстого.
Землемер с гимназисткой слезли в Белёве. Слез и Толстой, перешел в буфет второго класса, где и пообедал. Не было покойно и в буфете; беспрерывно громко хлопала дверь, нервы Толстого были до предела измотаны, и в ожидании очередного хлопка он страдальчески напрягал мышцы лица и покряхтывал. Затем вернулся к себе в третий. Там один пассажир посоветовал ему определиться в монастырь, бросить дела мирские и спасать душу. Толстой устало и добро ему улыбнулся. Фабричный бойко играл на гармошке и пел. Толстой похваливал. Крестьянин обличал железные дороги – и это Толстому было симпатично – то ли дело пешком, странником-паломником, или на лошади. Поезд та-шился невероятно медленно, выматывая душу. Толстой устал сидеть. Физически и душевно устал. Рано утром дотащились до Козельска. Дальше в пролетке по ужасной, грязной, неровной дороге, через луга и канавы. Однажды ужасно тряхнуло – Толстой застонал.
Приехали в Оптину – благодать, приветливый гостиник о. Михаил, просторная комната с двумя кроватями и диваном. Можно было и письма написать, телеграммы – дочери Александре, Черткову. Сапоги с усилием снял с себя сам, отклонив помощь Душана: «Я хочу сам себе служить, а вы вскакиваете». Еще более упрямо отказывался от услуг, чем в Ясной Поляне. Ночь выдалась неспокойной – прыгали на мебель кошки, в коридоре выла женщина, потерявшая брата.
Утром прибыл Алексей Сергеенко с новостями из Ясной, встревожившими Толстого. А там после его ухода разыгралась настоящая драма с Софьей Андреевной в главной роли. Не дочитав прощального письма мужа (прочла только первую строчку: «Отъезд мой огорчит тебя…»), поняв, что он все-таки ушел, Софья Андреевна с криком: «Ушел, ушел совсем, прощай, Саша, я утоплюсь!» – побежала по парку по направлению к среднему пруду. За ней помчались Валентин Булгаков и дочь Александра. На мостках, с которых полощут белье, поскользнулась, проползла к краю и перекатилась в воду. Александре Львовне и Булгакову ничего иного не остается, как тоже броситься в воду. Упала счастливо, еще чуть-чуть в сторону – и ушла бы под воду: средний пруд глубок и в нем уже тонули люди. Вытаскивают Софью Андреевну на берег. Несут домой обсушиться – здоровье у нее отменное, купание в холодной воде не повредило, как ранее не нанесли вреда и лежания на сырой земле, к которым часто прибегала неистовствующая графиня. Тут же начинает действовать, посылает лакея Ваню Шураева узнать, куда были взяты Толстым билеты, и заодно отправить телеграмму: «Вернись скорей. Саша». Лакеи Софью Андреевну недолюбливали и об этом сразу же известили Александру Львовну.
Сообщил Алексей Сергеенко и о том, что сыщики по распоряжению губернатора следят за передвижениями Толстого, что его разыскивает полиция. Он огорчился, но не Удивился, Софья Андреевна неоднократно ранее угрожала самоубийством, а новые попытки лишь укрепили его в правильности своего поступка, о чем и написал ей немного в назидательном тоне, к которому, похоже, привык: «Возвратиться к тебе, когда ты в таком состоянии, значило бы для меня отказаться от жизни. А я не считаю себя вправе сделать это… Жизнь не шутка, и бросать ее по своей воле мы не имеем права. И мерить ее по длине времени тоже неразумно. Может быть, те месяцы, какие нам осталось жить, важнее всех прожитых годов, и надо прожить их хорошо». Дочери Саше написал с очевидной непримиримостью, даже ожесточенностью, «что если кому-нибудь топиться, то уж никак не ей, а мне… желаю одного – свободы от нее, от этой лжи, притворства и злобы, которой проникнуто всё ее существо». Столь же категорично заявил Толстой и Алексею Сергеенко: «Хочу быть свободным от Софьи Андреевны. Не пойду на уступки; ни на то, чтобы с Чертковым раз в неделю видаться, ни на то, чтобы отдать ей дневники. Захочу – буду в монастыре жить. Мне это целование, притворство противно». Толстой побеседовал с о. Пахомием и о. Василием, расспрашивал об условиях, на каких можно жить при монастыре. Вряд ли это было серьезно, так как возвращаться в лоно православной церкви отлученный Толстой не желал. Не был к тому же уверен, что жена его не настигнет и в монастыре, ей уже было известно его местонахождение. Боялся, что вот-вот приедет сын Андрей. К старцам-отшельникам идти не собирался, если не позовут. Разумеется, не позвали. В Оптиной пустыни делать было нечего и опасно долго задерживаться. Оставалось повидать сестру, проститься перед дальней дорогой. Он скучал по сестре Маше, которую не видел более года. По дороге к ней в Шамордино «всё думал о выходе… и не мог придумать никакого, а ведь он будет, хочешь не хочешь, а будет, и не тот, который предвидишь».
Приехали в Шамордино затемно. Встреча с сестрой и племянницей Елизаветой Валерьяновной Оболенской была трогательной, со слезами. Лев Николаевич рассказал сестре голосом, прерывающимся от рыданий, о последних месяцах жизни в Ясной Поляне, об уходе, попытке Софьи Андреевны утопиться. Спрашивал, можно ли ему жить в Шамордине или Оптиной. Он готов был на самое трудное послушание, лишь бы не заставляли в церковь ходить. Потом перешли к более мирным, спокойным сюжетам – брату и сестре было приятно возвращаться в старые времена. Мрачные события последнего времени были отодвинуты в сторону, потекла милая и обаятельная беседа, которую, отдыхая от трудных странствий, с истинным наслаждением слушал Маковицкий. Мария Николаевна посоветовала брату пойти к старцу Иосифу. Но Толстой и к этому прославленному старцу не пойдет. А вот квартиру в крестьянской избе подыскал и собирался туда на следующий день переехать, однако позже планы резко переменились.
Наблюдавший Толстого как доктор, Маковицкий полагает, что болезнь Толстого началась утром 30 октября: слабость, сонливость, сильная зевота. Маковицкого удивило и что накануне, вечером, Толстой оговорился, назвав его Душаном Ивановичем. Вечером приехала Александра Львовна с Феокритовой. Добирались они окружным путем, тайком сбежав из Ясной. Привезли вещи и письма Софьи Андреевны, детей (кроме Льва, находившегося за границей, и Михаила, отказавшегося писать). Письма Ильи и Андрея расстроили Толстого: сыновья желали его возвращения к матери в Ясную Поляну. Илья Львович писал, что необходимо успокоить мать, чья жизнь в большой опасности, и довольно-таки бесцеремонно поучал отца: «Я знаю, насколько для тебя была тяжела жизнь здесь. Тяжела во всех отношениях. Но ведь ты на эту жизнь смотрел как на свой крест, и так и относились люди, знающие и любящие тебя. Мне жаль, что ты не вытерпел этого креста до конца. Ведь тебе 82 года и мама 67. Жизнь обоих вас прожита, но надо умирать хорошо». В конце сын добавил, что был бы рад получить письмо от отца. Но Толстой ему не написал больше ни строчки. Андрей Львович писал, что своим уходом он убивает мать, «которую невозможно видеть без глубочайшего страдания». И этому сыну Толстой не ответил. Несколько разочаровало письмо Татьяны Львовны: отца она не осуждала, но и не одобряла его поступок, советов не давала, не скрывая и сочувствия к жалкой и трогательной матери. В подтексте этого дипломатичного, осторожного письма ощутимо недовольство решительным шагом отца. Удовлетворен Толстой остался лишь коротким и энергичным письмом Сергея Львовича: «Твое письмо, Сережа, мне было особенно радостно: коротко, ясно и содержательно и, главное, добро». Сын писал, что супругам, видимо, давно уже надо было расстаться, что положение было безвыходное и отец «избрал настоящий выход». Ответил Толстой сразу и только старшим детям, сообщив им, что вынужден совершенно срочно покинуть Шамордино: «Тороплюсь уехать так, чтобы, чего я боюсь, мама не застала меня. Свидание с ней теперь было бы ужасно». О том, что уезжает, не называя маршрута пути, написал одновременно и графине.
Толстой не хотел уезжать из Шамордина, где ему всё нравилось. Александра Львовна вместе со своей, как ее называла Софья Андреевна, приживалкой Феокритовой привезла с собой тревогу, сильно преувеличив опасность погони со стороны Софьи Андреевны и Андрея Львовича, на семейном совете в Ясной все (в том числе и Андрей Львович, который и не собирался организовывать «погоню» за отцом, резонно полагая, что обо всех передвижениях превосходно осведомлены и власти, и журналисты и абсурдно предполагать, что он может где-нибудь скрыться) пришли к единодушному решению удерживать мать от поездки. Александрой Львовной овладел панический страх, передавшийся Льву Николаевичу и другим. Всех охватило возбуждение. Судорожно, в спешке обсуждались различные варианты дальнейшего путешествия: Крым, Бессарабия, Кавказ. Отложили решение до утра 31-го. Толстой проснулся очень рано и сказал о своем желании уехать из Козельска первым поездом. Он не попрощался в спешке с сестрой, оставив ей небольшое письмо с извинениями и благодарностью. Объяснял столь стремительный отъезд боязнью, что здесь застанет его жена. «Я не помню, чтобы, всегда любя тебя, испытывал к тебе такую нежность, какую я чувствовал эти дни и с которой я уезжаю» – слова брата, оказавшиеся прощальными.
Спешно стали собираться в дорогу, боясь не успеть и столкнуться с Софьей Андреевной, которая могла прибыть уже в шесть часов: предпринимались, как в приключенческих романах с непременной погоней, меры предосторожности, Душан проинструктировал ямщика не отвечать на вопросы любопытствующих, кого везут. Опять утомительная поездка в пролетке по замерзшей дороге, когда Толстой слезал с нее, слегка пошатнулся, то ли от усталости, то ли от болезни. В поезде обсуждение безопасного места поселения продолжилось: Кавказ, Болгария, Греция. Изучили газеты – там было мало утешительного, оживленно обсуждался уход Льва Николаевича и все его этапы. Действительно, погоня была, только не Софья Андреевна или Андрей Львович преследовали Толстого, а охочая до сенсаций и этим живущая пресса. Всюду по дороге толпились любопытные, заглядывали в купе из коридора вагона, с перрона, тем же поездом ехал и сыщик, должно быть, неопытный и туповатый – на каждой остановке он в разных одеждах торчал против вагона и упорно смотрел в окно (что-то из Кафки, неизбежный элемент фарса, подмешанный к драме).
Вагон был вполне сносным и условия гораздо комфортабельнее, чем в ту памятную ужасную поездку вместе с гимназисткой и землемером. Толстой больше один сидел в купе. Рядом были дочь Саша с Феокритовой, незаменимый, верный Душан. Ехать задумано было до Новочеркасска, а потом дальше: на Кавказ или в Болгарию. Быстро развивающаяся болезнь Толстого сорвала этот проект. Усиливался озноб; Толстой дрожал и стонал под грудой одежды. Маковицкий, опасаясь воспаления легких, решил сделать остановку на первой же большой станции, даже если поблизости не было гостиниц, договорился с начальником станции, справившись о том, какая у него квартира.
Станция Астапово. Это мало кому что говорящее название очень скоро станет известно во всем мире. С начальником станции, добродушным и гостеприимным латышом Иваном Ивановичем Озолиным, и договаривался об остановке в его квартире Душан Петрович. Озолин был ошарашен, отступил даже на несколько шагов, не веря услышанному, но после подтверждения слов Маковицкого кондуктором сразу согласился. Толстого перевели сначала из вагона на вокзал, где устроили в дамском зале ожидания (отклонил подушку, не пожелал лечь на диван – знобило всё сильнее, стонал), пока Варвара Михайловна Феокритова (Лев Николаевич назвал ее «идеальной сиделкой») готовила кровать в гостиной у Озолиных, потом повели в дом начальника станции. В торжественной тишине повели – публика почтительно расступалась. Шел с трудом, особенно по лестнице вниз, на глазах слабел. Когда сел в кресло, попросил позвать хозяев, которых поблагодарил и принес извинения за беспокойство. В постели бредил – о догоняющей его Софье Андреевне, а потом ненадолго потерял сознание. После смерти Толстого Софья Андреевна запишет в дневнике 2 января 1911 года: «Вернулся Андрюша из монастыря, много рассказывал и больно было слышать, что Лев Николаевич страшно боялся моей погони за ним и очень плакал и рыдал, когда ему сказали, что я топилась».
Утром 1 ноября почувствовал себя лучше, собрался ехать дальше, но позже температура снова поднялась. Тем не менее пытался работать. Продиктовал письмо старшим детям и мысль о Боге, показавшуюся значительной: «Бог есть неограниченное Всё; человек есть только ограниченное проявление Его… Истинно существует только Бог. Человек есть проявление Его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление Бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлением (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью».
В доме недоставало самых необходимых вещей: всего одно ведро, не было посуды. Печка нещадно дымила, и ее неумело топили. Дверь без ручки отворялась с трудом и с Щелчком, а отворялась она поминутно. Столь необходимый Толстому сон слишком часто нарушался. От суеты и сутолоки уставали все. Два маленьких стола были завалены вещами. Гигиенические условия вряд ли кто мог считать удовлетворительными: ночью шуршали мыши и тараканы, водились и клопы – их Душан снимал с рубахи Льва Николаевича.
Хозяева дома были предупредительны и любезны, стоически переживая подлинное нашествие: сотни назойливых корреспондентов, шумных и много пивших, жаждали свежей информации, бесцеремонно осаждая всех, особенно безотказного и доброго Ивана Ивановича (в дом их не пускали, они прочно осели в вокзальном буфете), доктора (их число постепенно увеличивалось), сопровождавшие Толстого в поездке лица, к которым присоединились Чертков, Сергеенко и другие. Приехали старшие и младшие дети. Прибыла и Софья Андреевна – бдительно следили, чтобы она не проникла ко Льву Николаевичу. Софья Андреевна стала вести себя потише, хотя состояние ее мало изменилось – вспоминая роковую ночь, она неуклюже оправдывалась и кляла себя за то, что крепко уснула, упрекала Душана, что не разбудил ее, говорила о своем желании поселиться там, где пожелает муж, если же уедет без нее, будет разыскивать, готова пять тысяч рублей заплатить сыщику за выслеживание, на весь буфет говорила о Толстом всё те же безумные сплетни, подхватываемые прессой, внушала корреспондентам, что Толстой ушел из-за рекламы. Допустить ее к нему, понятно, было невозможно. Запрещали это и врачи.
Присмирели и вели себя в высшей степени деликатно младшие дети – Илья, Андрей, Михаил. Несчастье, как верно определил Маковицкий, сблизило Толстых: на семейных советах было полное согласие. Татьяна Львовна, больше всех сделавшая для согласия и мира среди Толстых, в разговоре с отцом сказала, что младшие мальчики очень измучились и пытаются всячески успокоить мать, и мягко упрекнула его за то, что он к ним не обратился. Толстой эту тему не поддержал, очевидно, обида была слишком велика. И желания их видеть не изъявил. Сами же Илья, Андрей и Михаил отказывались войти, не желая тревожить отца, который не знал, что они здесь. Сергей Львович считал, что братья боялись, что если они войдут, то нельзя будет удержать мать. Сыновья входили в комнату посмотреть на отца, когда он дремал.
Сергею Львовичу и Татьяне Львовне обрадовался, хотя и устроил при первом посещении сына нечто вроде маленького допроса – страх перед внезапным появлением Софьи Андреевны никак не проходил (о приезде дочери проговорились). Общался, естественно, с Чертковым – накопилось немало дел. Беседовал и с другими своими последователями и друзьями. Выговором встретил Гольденвейзера (ему сказа-ти, что тот приехал, отменив концерт): «Когда мужик землю пашет, у него отец умирает… он не бросит свою землю. Для вас ваш концерт – это ваша земля: вы должны ее пахать». Отклонил сурово утешение Горбунова-Посадова, никогда не любил утешений и утешителей.
Толстой не предполагал долго задерживаться в Астапове. Думал, что выстоит. Увидев врача Дмитрия Васильевича Никитина, которого хорошо знал и любил, в шутливом тоне сказал: «Ну, вот как хорошо, что приехали. А я вот умирать задумал, ну да что делать – всем нужно. А может быть, и обману». Думал даже встать на ноги через два дня, но врачи сказали категорично, что вряд ли это может произойти и через две недели. Услышав столь неутешительные новости, Толстой огорчился и повернулся к стене. У докторов тогда еще была надежда, что удастся одолеть воспаление легких и сбить температуру. Надеялись на крепкий организм Толстого, ранее неоднократно опровергавший самые пессимистические прогнозы. В заключении врачей, составленном в 1909 году, в частности, было сказано: «Органы дыхания совершенно нормальны. Сердце и сосуды для 80-летнего возраста настолько хороши, что приходится удивляться, насколько велика сила сердечной мышцы, позволяющая Льву Николаевичу совершать так много физических движений». Состояние Толстого было угрожающим, но небезнадежным, однако оно сначала медленно, а в дальнейшем стремительно продолжало ухудшаться. В записках Маковицкого представлена в малейших подробностях кривая болезни Толстого с 31 октября по 7 ноября. Иногда жар спадал и улучшалась работа сердца. Толстой тогда оживлялся и принимался за работу, обдумывал статьи о безумии современной жизни и о самоубийствах, слушал письма и диктовал ответы, заполнял дневник, особенно, по свидетельству Маковицкого, были утомительны для него посещения Черткова. Но и без этих рабочих посещений друга и помощника мозг Толстого работал неустанно: «Всё сочиняю, пишу, складываю».
4 ноября произошло резкое ухудшение. Толстой становился всё беспокойнее. Стонал, бредил, открывался, водил Рукой по воздуху, будто хотел что-то достать – «обирался». Сергей Львович расслышал: «Может быть, умираю, а может быть… буду стараться… Плохо дело, плохо твое дело… Прекрасно, прекрасно». Он сознавал, что умирает, говорил сам с собой, с закрытыми глазами. Потом вдруг открыл глаза и сказал громко то, от чего у сына пробежала дрожь по спине: «Маша! Маша!» Привиделась, должно быть, любимая дочь. Пить отказывался.
5 ноября наметилось незначительное улучшение (по записям Маковицкого, Сергей Львович рисует ту же картину – метание, бред, бессвязная речь, продолжает «обираться», быстро водил рукой по простыне) – чуть-чуть спал жар, перестало распространяться воспаление и – сразу же всеобщее оживление. Пытались понять, что Толстой хочет сказать, мучаясь и раздражаясь, и не могли: «Как вы не понимаете. Отчего вы не хотите понять… Это так просто… Почему вы этого не хотите сделать». 6 ноября приехали доктора Щуровский и Усов. Осмотрели Толстого, но… – надежда на благополучный исход уже почти исчезла. После ухода врачей Толстой отчетливо сказал в присутствии дочерей: «Только советую вам помнить одно: есть пропасть людей на свете, кроме Льва Толстого, – а вы смотрите на одного Льва». Ему сделали болезненные инъекции. Просил в бреду: «Я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал. Оставьте меня в покое». Сказал, присев на кровати: «Боюсь, что умираю». На Сергея Львовича ужасное впечатление произвели громко сказанные отцом слова, в которых сконцентрировался весь ужас последнего времени: «Удирать, надо удирать». Сказал и увидел сына, позвал его. Еще произнес фразу, из которой не он, а Душан разобрал всего несколько слов: «Истина… люблю много… все они…»
Воцарилась мучительная тишина, в которой отчетливо слышалось тяжелое дыхание Толстого. И так всю ночь с 6-го на 7-е. Больше Толстой не говорил. Родные и друзья входили и взглядом прощались с ним. Можно было впустить и Софью Андреевну. По воспоминаниям Сергея Львовича, она дважды прощалась с мужем. В два часа (приблизительно) подошла к нему, опустилась на колени, поцеловала в лоб и стала шептать какие-то слова, прощаясь, и потом – незадолго до смерти. Но Толстой был без сознания и вряд ли что услышал. В шесть часов пять минут он умер. Душан Петрович подвязал бороду и закрыл («застлал» написал он по-словацки) глаза. Теперь предстояло доставить Толстого в Ясную Поляну, откуда он ушел десять дней назад, и предать земле.
Утром 8 ноября гроб с телом Толстого вынесли из дома Озолина четыре сына – Сергей, Илья, Андрей и Михаил. На следующий день траурный поезд прибыл на станцию Засека, где собралась большая толпа: депутации из Москвы и крестьяне Ясной Поляны. Толстой к торжественным и многолюдным похоронам относился отрицательно, как и ко всякого рода чествованиям, юбилеям, памятным датам. Он испытывал удовлетворение при мысли, что его, как отлученного, не будут хоронить по православному обряду. Но не менее отрицательно относился Толстой и к гражданским похоронам с непременным политическим оттенком, к траурной прессе. Желал, чтобы всё было подешевле и попроще, без венков, цветов, речей, хотя и понимал, что это вряд ли осуществимо. По прессе, оживленно, во всех подробностях, часто фантастических и ложных, освещавшей уход, по развязному газетному тону (если, однако, сравнить с современными репортажами, то приходится сказать, что тогда была целомудренная и деликатная журналистская эпоха) легко можно было представить, каким образом будут хоронить Толстого.
Обойтись без пошлости (чего стоит один лишь венок от железнодорожников с надписью: «Апостолу любви»), декламаций и ритуальной риторики, разумеется, не удалось. Можно понять Бунина, который радовался, что не попал на это «грандиозное» и «истинно народное» зрелище, не видел собственными глазами, как несли гроб по полям к Ясной Поляне, как хоронили Толстого «благородные крестьяне», «вся русская передовая интеллигенция», «люди, чуждые ему всячески, восхищавшиеся только его обличениями церкви и правительства и на похоронах испытывавшие в глубине душ даже счастье: тот экстаз театральности, что всегда охватывает „передовую“ толпу на всяких „гражданских“ похоронах, в которых всегда есть некоторый революционный вызов и это радостное сознание, что вот настал такой миг, когда никакая полиция не смеет ничего тебе сделать, когда чем больше этой полиции, принужденной терпеть „огромный общественный подъем“, тем лучше…».
Само собой, во многих репортажах и мемуарах фигурировали крестьяне, несшие полотнище со словами: «Лев Николаевич, память о том добре, которое ты делал нам, никогда не умрет в нас, осиротевших крестьянах Ясной Поляны». И почти никто не догадывался о том, что осиротевшие яснополянские мужики очень надеялись на вознаграждение, полагая, что такое рвение должно понравиться господам. Вопрошали они: «Ну вот, мы несли эту самую вывеску. Что ж, будет нам за это какое-нибудь награждение от начальства или от графини? Ведь мы как старались! Целый день на ногах! Опять же на венок потратились». Колоритный штрих к бесконечно эксплуатировавшейся в XX веке теме «Лев Толстой и народ».
Скорбели о смерти Льва Толстого, конечно, миллионы (и не только в России) и делали это как могли и в тех формах, к которым были приучены. В накаленной обстановке тогдашней России избежать политических демонстраций было невозможно, но они не выплескивались открыто наружу, а деликатно сопутствовали траурным церемониям. Нельзя не сказать также, что на приведенное суждение Бунина оказало большое воздействие его непосредственное знакомство с «революционным» народом. Семья Толстых настояла на выполнении воли Толстого: речей было немного. Захоронили Толстого в лесу, согласно его желанию, там, где была зарыта, по рассказам любимого брата Николеньки, приносящая всем счастье «зеленая палочка». Могилу в «Заказе» вырыл вместе с другими крестьянами ученик Толстого Тарас Фоканыч.
Софья Андреевна, придавленная горем, была непривычно молчалива и не плакала. Сдержанно выражала печаль и семья Толстых, которую сплотила смерть отца. Противоречия перед лицом общего горя стушевались, страсти вокруг завещания улеглись. Отчетливо проявились лучшие родовые черты. Исключение составлял приехавший на похороны из Парижа Лев Львович, дважды выступивший в прессе с объяснениями причин ухода отца из Ясной Поляны (другие Толстые старались не касаться этого слишком больного, кровоточащего вопроса). Сначала он опубликовал письмо, опровергая «грязные и несправедливые догадки», что Толстой будто бы уехал из-за разных семейных неприятностей и алчности наследников, противопоставив им высшие мотивы: «Я думаю, что Львом Николаевичем тут руководила исключительно религиозная идея: одиночество в Боге. Пусть мир меня осудит, пусть будет горе жены и детей, но я „должен“ спасти душу до конца, уяснить себе мою сущность в последние дни моей жизни. Вот главная и единственная причина поступка, и никаких других тут нет и не может быть».
Вряд ли это письмо понравилось другим членам семьи, но и с возражениями никто не выступил, да и трудно было оспаривать сформулированные в самом общем виде догадки. Но другое письмо, опубликованное под названием «Кто виновник?» 16 ноября в газете «Новое время», вызвало протесты Ильи Львовича, Сергея Львовича и Татьяны Львовны. Виновником, как легко догадаться, оказался Владимир Григорьевич Чертков, на которого одного возлагает Лев Львович ответственность за «преждевременную смерть» отца. В этом удивительно бестактном и истеричном письме он называет Черткова не только злейшим врагом Толстого, но и врагом «всего русского образованного общества и всего цивилизованного мира». Неудивительно, что Толстые сочли необходимым откреститься от мнения брата, хотя их отношение к Черткову в последний год изменилось к худшему, чему способствовали история с завещанием и ряд некорректных выражений, допущенных другом Толстого в нервных и горячих объяснениях с Софьей Андреевной (графиня вела себя грубо, вызывающе, оскорбительно, и всё же «идолу» ради хотя бы спокойствия Льва Николаевича следовало сдержаться). Илья Львович счел необходимым заявить, что «узкое и пристрастное толкование значения Черткова умаляет величие памяти моего отца». Сергей Львович выразил глубокое огорчение письмом Льва Львовича и брезгливо добавил, что не возражает ему только потому, что считает полемику с ним о влиянии Черткова на Льва Толстого «недопустимой». Удовлетворена печатным выступлением была, видимо, одна Софья Андреевна, связанная с сыном и общей виной, которую они не могли не сознавать в глубине души. Это вырвалось в письме Льва Львовича матери от 15 февраля 1911 года, но как-то приглушенно и жалко (он, как и мать, раскаиваться и исповедоваться не умел, отличаясь в этом отношении от других членов семьи): «Как странно, что папа нет. Чем дальше, тем это скорбнее. Как жутко, что так теперь стало принято думать, что мы уморили его, мы, любившие и любящие его больше всех остальных. Конечно, мы вели себя не идеально. Но кто же святой? И потом, разве не виноваты те, кто заставил его страдать, окончательно восстановив нас?» И чем больше терзали сына муки совести, тем темпераментнее он уверял мать, что она ни в чем не виновата и иначе не могла себя вести. И всячески пытался убедить ее (и себя) в том, что «уход и смерть отца послужили не торжеству его взглядов, а подтверждением их слабости и односторонней узости».
Уход Толстого не мог быть только «семейным делом» или актом, инспирированным злонамеренной волей Черткова, но он, конечно, больно затронул всех членов большой и разнородной семьи, как – и в не меньшей степени – Черткова и ближайших последователей писателя. В семье, пожалуй, одна Александра Львовна восприняла поступок отца одобрительно, что понятно, она изо всех сил подталкивала его к такому шагу и принимала в осуществлении ухода самое деятельное участие. Свое удовлетворение высказали и толстовцы. Чертков, узнав об уходе, писал Толстому с подъемом, рисуя ему перспективы новой и свободной жизни: «Не могу высказать вам словами, какою для меня радостью было известие о том, что вы ушли. Всем существом сознаю, что вам надо было так поступить и что продолжение вашей жизни в Ясной, при сложившихся условиях, было бы с вашей стороны нехорошо. И я верю тому, что вы достаточно долго откладывали, боясь сделать это „для себя“, для того, чтобы на этот раз в вашем основном побуждении не было личного эгоизма. А то, что вы по временам неизбежно будете сознавать, что вам в вашей новой обстановке и лично гораздо покойнее, приятнее и легче – это не должно вас смущать. Без душевной передышки жить невозможно». Чертков не предполагал, что Толстого будет только одно смущать – преследование страшно запугавшей его в последние месяцы Софьи Андреевны: в душевной передышке он нуждался больше всего. И Чертков, помимо разных других соображений, радовался тому, что он эту передышку, наконец, получит.